со смыслом, а этого, согласись, Полевой не умеет! Как же мы доверим ему издание журнала, освященного нашими именами?
- Доводы белыми нитками шиты, Александр... Полевой издатель старый, опытный и необидчивый, а последним качеством нам отнюдь пренебрегать, не следует! У меня в памяти такой случай... Лет двадцать тому назад не потрафил чем-то один московский издатель Юрию Александровичу Нелединскому, тот разгорячился и собственноручно изволил сего издателя наказать... Дело в общем заурядное! Но другой-то издатель, пожалуй, оскорблением посчитал бы прикосновение к его личности, в суд бы жаловаться побежал, а этот был необидчив. И своим клиентам встречу с автором так расписывал: "Ну, надо признаться, вспыльчив господин Нелединский! Приходит на днях ко мне и ни с того ни с сего начинает меня ругать и позорить; я молчу, жду, что дальше будет. А он, наругавшись вдоволь, кинулся на меня, стал тузить и таскать за бороду. Я опять молчу, ожидаю: что дальше будет? Наконец плюнул он мне в лицо и ушел, хлопнув дверью, не объяснив даже, в чем дело. Я все молчу и жду, не воротится ли он для объяснения. Нет, не возвратился... Так и остался я, господа, ни при чем!"
Все рассмеялись. Денис Васильевич заметил:
- Нет, шутки в сторону, душа Вяземский, а я готов согласиться с Пушкиным, что нам надо действовать сообща и завладеть каким-нибудь журналом... А того лучше тебе самому или Пушкину взяться за издание. Я готов быть вам помощником. Жуковский, Баратынский, Дельвиг, все лучшие литераторы поддержат, а с таким ополчением, я уверен, мы все журналы затопчем в грязь! Право, господа, подумайте-ка!
Баратынский, соглашаясь, кивнул головой.
- Мысль занятная! Я говорил недавно с Языковым, он тоже намекал на желательность своего журнала... и, конечно, будет с нами!
- В тюрьме он будет, а не с нами, - неожиданно с мрачным видом пробасил Толстой. - Вы разве не слышали, какими его стихами наводнена вся страна?
И, не дожидаясь ответа, прочитал:
Рылеев умер как злодей,
О, вспомяни о нем, Россия,
Когда восстанешь от цепей
И силы двинешь громовые
На самовластие царей!
В столовой все затихло. Странная неловкость овладела всеми. Дело было не в том, что стихи отличались поразительной смелостью, их уже многие знали, а в том, что слишком резко и беспощадно напоминали они о недавних ужасах царской расправы над декабристами.
Пушкин медленно поднялся. Его нельзя было узнать. На побледневшем, странно замкнувшемся лице никаких следов недавних дурачеств. Голосом тихим, чуть сдавленным, он произнес:
- Не будем лукавить, господа. Происшедших несчастных событий предать забвению невозможно... Да и нельзя стремиться к этому, ибо повешенные повешены, а каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей ужасна! Они лишены всего, чем мы пользуемся. Можем ли мы лишать их нашей любви и дружества?
Он дотронулся до лба, словно желая что-то припомнить, и, слегка вздохнув, продолжил:
- Я навестил на днях Александру Григорьевну Муравьеву, жену Никиты, нашего арзамасца Адельстана... Она, как и княгиня Волконская, отправилась к мужу в Сибирь... И я передал с ней свое послание к ним...
Пушкин сделал короткую паузу и голосом звонким и вдохновенным начал:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы,
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут - и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Пушкинское послание весьма чувствительно затронуло Дениса Васильевича. Трогательны были прекрасные, согретые сердечным жаром стихи, благородно мужество поэта, посылавшего эти стихи на каторгу друзьям. Послание порадует несчастных, нравственно их ободрит.
Денис Васильевич всей душою был с теми, кто осуждал жестокие меры правительства против декабристов и желал облегчения их участи. А вместе с тем в происшедшем восстании он видел только бесплодную, а потому казавшуюся ненужной попытку изменить самодержавный строй. Собственно говоря, он и прежде думал, что ничего из этого не выйдет. Сам некогда писал Киселеву, что самовластье, словно чудовищный домовой, навалилось на Россию, и стряхнуть его усилиями отдельных лиц невозможно, необходимо, чтоб вся страна привстала разом. Россия не привстала. Домовой продолжал душить ее.
Но находились люди - их было, правда, немного в дворянской среде, - которые рассуждали иначе, придавали неудавшемуся восстанию большое значение, верили в правоту затеянного дела и в конечную его победу. Еще в прошлом году, по дороге в Тифлис, подобное мнение высказывал Грибоедов. А теперь оно более отчетливо утверждалось в пушкинских стихах:
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье...
Денис Васильевич понимал, что эти строки вызваны не простым желанием сказать приятное осужденным, а являются плодом глубоких размышлений умницы Пушкина. И долго потом строки эти не выходили из головы, они волновали, заставляли снова и снова возвращаться к осмысливанию того, что представлялось недавно достаточно осмысленным. Это было нелегко, а порой мучительно, ибо противоречивые мысли, как всегда, плохо склеивались, а отмахнуться от них он был не в состоянии.
А между тем императору доложили, что Денис Давыдов пребывает не на Кавказе, а в Москве. Император, не скрывая раздражения, отозвался так:
- Ермолов нарочно устроил это своевольство, чтоб досадить мне... Впрочем, хорош и Давыдов с хваленой своей партизанской храбростью!
Дениса Васильевича о царском неудовольствии уведомили. Он встревожился не на шутку.
"Недавно дошла до меня весть неприятная, - писал он Закревскому, - будто бы свыше мною недовольны, зачем я отпущен Алексеем Петровичем и зачем я сим отпуском воспользовался. Неужто это правда? Я не могу этому поверить! Я болен и очень болен с самого моего прибытия к отряду, которым я командовал..."
Письма о болезни были посланы и другим столичным приятелям. Пусть при каждом удобном случае разъясняют, что заставило его воспользоваться отпуском!
Но спустя несколько дней надежда на спасительную "болезнь" рухнула.,
Виноват был он сам. Не показывайся никуда из дому, если болен! А он не проявил необходимой осторожности. Стояла оттепель, он выезжал на дрожках к близким, это не укрылось от любопытных глаз. По московским клубам и салонам пошла гулять эпиграмма:
Когда кипит с врагами бой,
И росс вновь лавры пожинает,
Усатый, грозный наш герой
В Москве на дрожках разъезжает.
Ядовитые эти стишки сочинил грузинский князек Шаликов, издатель "Дамского журнала". Обстоятельство само по себе более чем странное. Шаликов был старым знакомым. Держался он всегда почтительно, даже с некоторой робостью, и не раз свидетельствовал о своем уважении в слащавых до приторности мадригалах. Года четыре назад Шаликов написал к портрету Дениса Давыдова такие строки:
В нем храбрость, ум, талант и чувство благородства
Блистают равными чертами превосходства!
И вдруг теперь такой неожиданный, резкий выпад! С чего бы это?
Появление эпиграммы, недвусмысленно обвиняющей в трусости заслуженного генерала, могло вызвать самые дурные последствия для Шаликова, он, будучи человеком малодушным, панически этого боялся. Можно было ручаться, что по собственному разумению князек никогда бы напасть не отважился. Значит, его вдохновили на сочинительство какие-то сильные покровители, за спины которых в случае необходимости он рассчитывал спрятаться. И эти покровители явственно разглядывались. Московские литераторы давно поговаривали о связях Шаликова с полицией, он сам хвалился, что во время пребывания в Москве царского двора был дважды милостиво принят всемогущим шефом жандармов Бенкендорфом. А если так... что же Денису Васильевичу оставалось? Он поспешил оправиться от "болезни" и, несмотря на весеннюю распутицу, отправился обратно на Кавказ. Ермолов еще не был смещен. Что-нибудь вместе они там придумают. Он утешал себя надеждами.
Баратынский, возмущенный провокационным поведением Шаликова, опубликовал ответ ему:
Грузинский князь, газетчик русской
Героя трусом называл;
Не эпиграммою французской
Ему наш воин отвечал.
На глас войны летит он к Куру,
Спасает родину князька,
А князь наш держит корректуру
Реляционного листка.
... Приехав в Тифлис, Денис Васильевич попал к самому концу драматического поединка между Ермоловым и Паскевичем, длившегося свыше полугода. Ермолов вынужден был сдаться.
"Недостаток доверенности вашего величества, - писал он царю, - поставляет меня в положение весьма затруднительное... В этих обстоятельствах, не имея возможности быть полезным для службы моего отечества, я почти вынужден желать увольнения от командования Кавказским корпусом..."
Прибывший на Кавказ начальник главного штаба Дибич объявил волю государя. Отставка Ермолова утверждалась. Главнокомандующим Кавказского корпуса назначался Паскевич.
Денис Васильевич застал Ермолова за сборами к отъезду. Алексей Петрович чувствовал себя несколько спокойней, чем прошлый раз, хотя, рассказывая о последних событиях, не удерживался, разумеется, от язвительных замечаний:
- А побаивается, видно, меня Николай Павлович не меньше, чем своих друзей четырнадцатого, - говорил Ермолов, сидя на диване рядом с Денисом и покуривая трубку, что делал изредка и лишь когда интимничал с близкими. - Дибич объявляет о моем смещении и тут же, представь, меня, отставного, покорнейше просит... О чем бы ты думал? Не прощаться с войсками, ибо он опасается, что они, по преданности ко мне, могут взбунтоваться... Каково признание? А? Ей-богу, век весь гордиться буду!
- Дибич, вероятно, любопытствовал знать и о ваших планах и о ваших желаниях? - спросил Денис Васильевич.
- Еще бы! Не единожды даже осведомляться изволили, нет ли у меня просьб, кои он обещал повергнуть к стопам государя... Надеялись, что я, как другие, о всяких милостях клянчить буду! А я ответствовал, что прошу лишь сохранения прав и преимуществ чиновника четырнадцатого класса, что избавляло бы меня по крайней мере от телесного наказания... Хе-хе-хе!.. Вот и пусть к царским стопам повергнет!
Ермолов передохнул. Густые брови его сердито сдвинулись. Как бы рассуждая сам с собой, он продолжил:
- Службу, слов нет, оставлять тяжело... Тридцать пять лет на одном винту крутился, не шутка! И чувствую, что отечеству мог бы еще быть полезен... В этом главное! А Николаю Романову я служить не собирался и не хочу. Мне и тогда на него противно смотреть было, как в моей гвардейской дивизии он торчал, бригадой командовал... Да уж если на то пошло, - Ермолов привычно прищурился и взглянул на Дениса, - я тебе один секретец открою... Неизвестно еще, Романов ли наш царь-то Николай Павлович или... из приблудных?
Дениса Васильевича эта неожиданность совершенно сбила с толку.
- Помилуйте, почтеннейший брат! Возможно ли такое подозрение?
Ермолов утвердительно кивнул головой:
- Вполне. Император Павел Петрович ничуть в том не сомневался. Он даже манифест заготовил, в коем младшие сыновья Николай и Михаил объявлялись незаконнорожденными. Граф Ростопчин, бывший тому свидетелем, сам мне говорил, с каким трудом удалось задержать обнародование манифеста...
89
- Занятная история, нечего сказать! Кому же предположительно обязан Николай появлением на свет божий?
- Поговаривали, будто генералу Федору Петровичу Уварову. Долголетняя связь Уварова с Марией Федоровной сомнений, во всяком случае, не вызывает. Да и ростом и сходством Николай на него смахивает... Впрочем, об этом толковать бесполезно! - неожиданно заключил Ермолов, поднимаясь с дивана. - Кто бы царь ни был, Уваров или Романов, а нам с тобой ожидать от него хорошего не приходится... Подличать и угодничать мы не научились, а он только эти свойства человеческие и ценит! Поедем в деревню, брат Денис, огурцы сажать и кур разводить...
- Мне ж, однако, надо прежде отсюда выбраться, - напомнил печально Денис Васильевич. - Я остаюсь без вас в очень трудном положении...
- Ну, не думаю, чтоб так, - сказал Ермолов. - Паскевич своего достиг, пыл борьбы утих, мой отъезд совершенно его успокоит, большой гадости он тебе не сделает. Слишком наглядно обнаружились бы низость и мстительность! А нынче подобной наглядности царь стал остерегаться, ибо без того его жестокость и коварство всюду отвращение вызвали. Недаром Аракчеев отстранен, а жене казненного Рылеева пожалована пенсия. Приходится и царям великодушничать!
- Соглашусь с вами, почтеннейший брат, что большой-то гадости Паскевич, может быть, теперь и не сделает, зато уж, верно, хорошей, команды мне не даст, заставит вместе с маркитантами таскаться за главной квартирой...
Ермолов сделал несколько шагов по комнате, остановился, подтвердил:
- Вот эта догадка твоя правильная. Так оно и будет. Паскевич всюду своих вассалов определяет. А тебе чего же лучше? Более благовидного повода для оставления службы и отыскать мудрено! Подумай-ка! К тому же барон Дибич здесь, старый дружок твой... Можешь Ваньке на Ваньку для отвода глаз пожаловаться, что достойной команды не дает, и с благородным негодованием требовать своего возвращения...
- Дибич для меня пальцем о палец не стукнет, ибо знает о царской ко мне неприязни. С Дибичем говорить бесполезно!
- Не скажи, не скажи, брат Денис, - снова усаживаясь на диван, произнес Ермолов. - Я сам о Дибиче невысокого мнения, но и он полезных для нас слабостей не лишен. Тщеславен барон свыше меры! Я уже приметил, как при разговоре со мною он пыжился, желая собственным величием и великодушием блеснуть... Лестно и барону показать, что он не просто царский холуй, а и сам по себе что-то значит! Для тебя же, который его еще в мелких чинах и в захудалости знавал, он особенно постарается.
- Вашими бы устами да мед пить, - улыбнулся Денис Васильевич. - Побываю у Дибича непременно, хотя признаюсь, лицезрение криволицего сего баловня фортуны никогда удовольствия мне не доставляло...
- Не возлагай только надежд на продолжение служебного поприща, - заметил Ермолов, - и не верь никаким обещаниям, питающим твои мечтания о хороших командах... Надо смотреть правде в глаза, брат Денис! Мы с тобой не проповедовали революций, но мыслям и действиям нашим всегда было тесно в дозволенных самовластьем границах... и у царя есть основания не доверять нам... и нас не простят, как и тех, кто осмелился выступить открыто...
Ермолов замолчал и, потирая пальцами лоб, несколько секунд оставался в задумчивости. Потом медленно повернулся лицом к Денису и вдруг, наклонившись к его уху, дохнул жарким шепотом:
- Может быть, прогадал я тогда, что не решился примкнуть к ним... двинуть Кавказский корпус? Сто тысяч штыков! Не усидел бы, пожалуй, Николай на троне? А?
Ермолов уехал. Паскевич заводил в войсках свои порядки, требовал строевой выправки, поощряя телесные наказания, и командирам приказывал солдатских спин не щадить. Делая смотр Ширванскому полку, особенно любимому Ермоловым, и заметив, что не все солдаты соблюдают предписанный уставом шаг, новый главнокомандующий, побагровев от злобы, пригрозил открыто:
- Я из вас вышибу ермоловский дух!
Денис Давыдов сознавал, что ему ничего, кроме неприятностей, ожидать нельзя. Разговор с Паскевичем был краток, вежлив, холоден и выразителен.
Давыдов:
- Вашему высокопревосходительству известно, что прошлой осенью я командовал не без успеха значительным отрядом, действовавшим против Гассан-хана, а затем занемог и был отпущен в Москву для лечения. Ныне, преодолев недуги, я возвратился в Кавказский корпус, чтоб продолжать службу, определенную для меня милостивым выбором государя,
Паскевич:
- Я высоко ценю усердие к службе вашего превосходительства и при первом случае предоставлю вам с удовольствием достойное место.
Давыдов:
- Я не прошу ничего иного, как команды в действующих против неприятеля войсках.
Паскевич:
- В настоящее время, к глубокому моему сожалению, я не в состоянии ничего сделать. Никакой команды для вас пока на примете нет.
Все складывалось точно так, как и предполагалось. Команды, конечно, были. Паскевич раздавал их своим клевретам, зачастую не имевшим ни боевого опыта, ни достаточных военных знаний. Денис Васильевич имел основание негодовать и жаловаться. Он отправился к Дибичу.
Облеченный широкими полномочиями, успевший получить и полный генеральский чин и титул графа, этот разукрашенный неизвестно как добытыми орденами баловень фортуны принял любезно и в самом деле, как предугадывал проницательный Ермолов, постарался разыграть роль всесильного мужа и великодушного друга. Выслушав с видом сочувствия жалобу старого знакомца, Дибич важно изрек:
- Я скажу Ивану Федоровичу. Команду на днях вы получите. Я обещаю!
Денису Васильевичу сразу припомнилось предупреждение Ермолова, и он сам не склонялся верить обещанию, но ведь оно сделано начальником главного штаба и в таком уверенном тоне, что просить после этого о возвращении домой было просто невозможно. Он поблагодарил, откланялся. И лишь спустя несколько дней, удостоверившись, что Паскевич никакой команды давать ему не собирается, опять обратился к Дибичу.
На этот раз прием прошел иначе. Дибича словно подменили. Важность исчезла, он чувствовал себя неловко, исподлобья озирался и говорил нехотя. Было нетрудно догадаться, что Дибич прошлый раз переиграл. Паскевич пользовался большим доверием царя и, вероятно, здорово осадил начальника главного штаба за покровительственное отношение к ермоловскому родственнику.
Денис Васильевич решил не церемониться.
- Видя себя излишним в корпусе, - сказал он, - я предаю чувства мои благородной душе вашего высокопревосходительства и смею уверить вас, что в настоящем затруднительном положении моем я приму дозволение возвратиться в Россию за истинное благодеяние...
- Вы посланы сюда государем, - промолвил Дибич. - Я должен войти к нему с докладом по этому вопросу, что непременно сделаю по приезде в столицу,
- В таком случае, впредь до получения вашего ответа, разрешите мне отъехать в Пятигорск, где бы я мог пользоваться минеральными водами от жесточайшего ревматизма, которым страдаю пятнадцатый год.
Дибич, пожевав губами, согласился:
- Хорошо. Тут, я думаю, Иван Федорович возражать не будет...
Итак, Денис Васильевич мог сделать более или менее точные выводы. Опасность, висевшая над ним подобно дамоклову мечу, миновала благодаря задержке со смещением Ермолова и изменившимся за это время обстоятельствам. Однако нелестное мнение о нем высшего начальства сохранилось. Военная карьера закончена. А если так, то и пребывание в Кавказском корпусе бессмысленно. Разрешение возвратиться домой он несомненно получит!
На минеральных водах Денис Васильевич пробыл больше двух месяцев. Паскевич по высочайшему соизволению приказал выписать его из корпуса 17 июля. А в конце этого месяца он уже подъезжал к Москве и с трепетным сердцем глядел восторженными глазами на раскрывавшийся перед ним белокаменный и златоглавый, всегда дорогой ему город.
Стихи, вызванные взволнованными чувствами, слагались сами:
О, юности моей гостеприимный кров!
О, колыбель надежд и грез честолюбивых!
О, кто, кто из твоих сынов
Зрел без восторгов горделивых
Красу реки твоей, волшебных берегов,
Твоих палат, твоих садов,
Твоих холмов красноречивых!
Время неумолимо отсчитывало часы, дни, месяцы. Жизнь в стране переустраивалась не на лучших, а на худших основах. Император Николай, смертельно напуганный восстанием декабристов, стремился всеми средствами предотвратить возникновение новых революционных и антиправительственных замыслов. Политика расчетливых великодушных жестов и неясных обещаний каких-то улучшений прекратилась. Россия оказалась под строжайшим надзором жандармов.
Тюрьмы стали наполняться лицами, заподозренными в свободомыслии или непочтительности к власти. Скалозубы, поставленные во главе гражданских учреждений, подстригали под одну казенную гребенку вкусы и мысли подчиненных. Чиновники, имевшие свое мнение, заменялись другими, которые его не имели и были способны без рассуждений выполнять волю начальства. Распространение грамотности среди народа решительно пресекалось. Частные учебные заведения закрывались, а в казенных школах вводилось наказание розгами; образование сводилось к тому, чтоб приучить детей чтить бога и царя и не умничать.
Литература была взята под особый контроль. Цензорам предписывалось запрещать всякое произведение, где порицались существующие порядки или замечались "бесплодные и пагубные мудрствования". Жандармы, коим вменялось в обязанность "вникать в направление умов", считали господ сочинителей самыми вредными людьми. Благоденствовали только те из них, кто подобно редактору "Северной пчелы" Фаддею Булгарину являлся тайным агентом полиции или подобно Нестору Кукольнику сочинял восхваляющие царя и самодержавный строй книги. Рассказывали, будто Кукольник на упреки читателей, как не стыдно ему пресмыкаться, с циничной откровенностью сказал: "Прикажут - завтра же буду акушером!" Продажность и угодничество, порождаемые страхом, наблюдались, впрочем, всюду.
Денис. Васильевич, живя в Москве, чувствовал нерадостные перемены и к жандармским порядкам испытывал глубокое отвращение. Так были настроены и все его приятели. Пушкин, Баратынский, Вяземский, опальный Ермолов, которого он часто навещал, даже благонамеренный и тихий Митенька Бегичев - никто не скрывал возмущения, говоря о жандармских насилиях, цензурных притеснениях и неслыханном попрании человеческого достоинства.
В 1828 году началась война с Турцией. Денис Васильевич на этот раз в армию не стал проситься. И, как бы успокаивая себя, говорил друзьям так:
- Кто прослужил, не сходя с поля чести, от Аустерлица до Парижа и в антрактах подрался со шведами, турками и персианами, тот совершил уже круг своих обязанностей как солдат и видел то, чего настоящие и будущие рыцари не увидят. Видел Наполеона с его разрушительными перунами, видел сшибки полумиллиона солдат и три тысячи пушек на трех- и четырехверстовых пространствах, видел минуты, решающие, быть или не быть России и независимости вселенной, быть или не быть Наполеону, видел и участвовал в этом так, что оставил по себе память. После этого взятие Эривани, Тульчи и Мачина не удивят меня, и конечно, я не сшибками с турками прибавлю что-либо к моему военному имени!
Успокоительная эта тирада нуждалась в дополнении. Давыдов не просился в армию потому, что это было совершенно бесполезно. Он помнил предупреждение Ермолова. Обращение к высшему начальству, считавшему его подозрительным человеком, могло окончиться лишь каким-нибудь новым унижением или оскорблением. Да, все возможно! Пушкин попросился в действующую армию, а шеф жандармов Бенкендорф предложил поэту сначала определиться к нему на службу. Пушкину, которого вся страна почитала великим поэтом, предложили стать полицейским шпиком! Вот до чего дошла жандармская наглость! Нет, лучше всего в такое подлое время к высшему начальству ни с чем не соваться...
Тем не менее Давыдов внимательно следил за развитием военных действий. Парадные реляции не интересовали, он знал им цену, но появлявшиеся в газетах описания сражений и подвигов русских войск читались с жадностью. И, конечно, как он ни скрывал этого, грустно было ему, человеку военному, сознавать свою определенную высшим начальством отрешенность... В одном из стихотворений той поры он признается:
Мой меч из рук моих упал. Мою судьбу
Попрали сильные. Счастливцы горделивы
Невольным пахарем влекут меня на нивы...
Оставалось только радоваться славным деяниям россиян, несших на своих победных знаменах освобождение славянским народам Балкан от долголетнего турецкого владычества. Особенно взволновало его мужество молодых морских офицеров Ефима Зайцевского, отличившегося при штурме Варны, и Александра Казарского, прославившегося геройской защитой военного брига "Меркурий". Зайцевский был к тому же поэтом. Это обстоятельство невольно сближало с ним. Денис Васильевич откликнулся стихотворным посланием:
Счастливый Зайцевский, поэт и герой!
Позволь хлебопашцу-гусару
Пожать тебе руку солдатской рукой
И в честь тебя высушить чару...
... Казарский, живой Леонид,
Ждет друга на новый пир славы...
О, будьте вы оба Отечества щит,
Перун вековечной державы!
В послании не было ничего крамольного. Оно дышало любовью к России, гордостью за храбрых ее сыновей. И все же напечатать послания цензура не дозволила. Показалось подозрительным, что бывший в генеральском чине автор восторженно приветствовал офицеров, имевших скромные звания капитан-леитенантов, да еще величал их щитом отечества
90!
Денис Васильевич тяжело вздыхал. Черт знает, какое нелепое самоуправство! Значит, нечего и думать о том, чтоб печатать в московских журналах военные и партизанские записки, где столько всяких критических замечаний. Ни Погодин, ни Полевой на такое предприятие не отважатся.
А ведь он продолжал упорно работать над военными сочинениями, и эта работа становилась главным смыслом жизни.
Вяземскому, проводившему лето в селе Мещерском, недалеко от Пензы, он пишет:
"Я теперь пустился в записки свои военные, пишу, пишу и пишу. Не дозволяют драться, я принялся описывать, как дрались".
В том же письме он сообщает о своем намерении вскоре и надолго основаться в Симбирской губернии.
Мысль об этом не покидала его с первой поездки на Кавказ. Укрыться в деревне, подальше от жандармских ушей и глаз!
Ермолов, приехавший в Москву на несколько дней, говорил:
- Нам с тобой, Денис, нельзя жить в столицах, где каждое наше слово на замете... Да что там слово! Я недавно посетил Дворянское собрание и задержался на минутку у дверей в зал, а в Петербург донос отправили, будто Ермолов, остановившись насупротив портрета государя, грозно посмотрел на него!
Софья Николаевна тоже поддерживала мысль о переезде в Верхнюю Мазу. Там во всех отношениях жизнь легче, чем в городе. И детям раздолье. И можно даже скопить какие-то средства, если самим хозяйствовать. А заниматься сочинительством где же лучше?
Давно задуманный переезд в Верхнюю Мазу Давыдовым удалось осуществить весной 1829 года.
Собираясь туда, мечтая в тишине и покое продолжать работу над военными записками, Денис Васильевич опасался только помех со стороны любопытствующих и назойливых соседей, от которых хотел оградить себя "парапетом из книг и бумаг", как шутя писал Вяземскому.
Но соседи были на редкость людьми скромными. Старуха Мария Ивановна Амбразанцева, навещавшая чаще других, обращалась со всеми просьбами к Софье Николаевне, старалась "самого" не беспокоить и говорила в доме шепотом. Бывший гусарский майор Карл Антонович Копиш, обрусевший немец, владелец десяти душ в соседней деревеньке Дворянские Терешки, знал наизусть все стихи Дениса Давыдова, благоговел и робел перед ним и являлся не иначе, как по приглашению или в большие праздники с поздравлением. Алексей Васильевич Бестужев из своей Репьевки выезжал редко, занимаясь созданием образцового хозяйства и выведением новой породы молочного скота
91.
Нет, на соседей жаловаться не приходилось, и, если Денис Васильевич все-таки брался здесь за перо редко, причины тому нужно искать в другом. Он более тесно, чем прежде, соприкоснулся с жизнью приволжского крестьянства, и то самое бесправие народа, о котором столько говорилось в московских распашных беседах с друзьями, открылось перед ним в поражающей воображение ужасной неприглядности.
Возвращаясь домой из Пензы, куда ездил на летнюю ярмарку, Денис Васильевич сделал остановку в какой-то деревушке. День был жаркий, и, пока лошади кормились на постоялом дворе, он спустился к протекавшей вблизи быстроводной речонке, искупался, подремал в тени ракит, а на обратном пути увидел, как большая толпа мужиков и баб что-то возбужденно обсуждает на деревенской лужайке. "Наверное, сено делят или лесные делянки распределяют", - подумалось ему. Но хозяин постоялого двора Корней Иваныч, степенный, с умными, чуть прищуренными глазами крестьянин, поглаживая темную, с сильной проседью бороду, пояснил:
- Старики наши выборные с дурными вестями из города явились... Порешили там сечь нас плетьми!
- Вот оно что! Значит, вы чем-нибудь провинились?
- Да ведь оно как сказать, барин, случаи бывают, и безвинных стегают, - проговорил со вздохом Корней Иваныч. И поведал одну из тех историй, которые в то время считались довольно заурядными.
Пять лет назад проводились в здешних местах маневры, и потоптала кавалерия крестьянские посевы. Военное начальство потраву подтвердило, крестьянам в возмещение убытка было приказано уплатить около двух тысяч рублей. Однако чиновники губернской казенной палаты отобрали у выборных бумагу якобы для проверки дела, затем несколько лет всячески мытарили их и, наконец, объявили, что деньги им разрешили уплатить по ошибке и чтоб они забыли о них думать. Возмущенные крестьяне подали на чиновников жалобу пензенскому губернатору. А тот, не вникнув в суть, довольствуясь объяснениями тех же чиновников, признал жалобу клеветнической и распорядился всех, кто под ней подписался, наказать розгами.
Денис Васильевич велел позвать в избу выборных. Пришли четыре старика в длинных, покрытых пылью рубахах и в лаптях. Перекрестились на образа, отвесили низкие поклоны и все, о чем говорил Корней Иваныч, подтвердили. Губернатор Горголи не позволил им сказать слова. Сразу начал кричать, и устрашать, и топать ногами. Что поделаешь, начальство! Видно, забыли люди про бога и про совесть, и нет на земле правды!
Денис Васильевич сидел нахмуренный, курил трубку и молчал. Сомнений не было. Рука руку моет. Чиновники присвоили мужицкие деньги, а губернатор покрывает виновных и карает невинных. Так водилось всюду!
Денис Васильевич и негодовал, и страдал, и не знал, на что решиться. Старики глядели на него правдивыми, добрыми глазами, и взгляд этих глаз, в которых теплилась последняя, робкая надежда, выворачивал душу. Надо, надо помочь мужикам! Он отдавал себе отчет в том, что заступничество за них может показаться высшему начальству подозрительным, и все же встревоженная совесть властно толкала на такой поступок. Справедливость и человечность не были для него отвлеченными понятиями. Вопрос заключался лишь в том, чем же можно помочь несчастным.
Пензенский губернатор Горголи был известен как человек крайне упрямый, взбалмошный и самолюбивый. Вступись за мужиков, и он, чтоб оправдать себя, взвалит на них нарочно еще какую-нибудь вину и расправится с ними покруче, чтоб впредь не жаловались. Нет, к Горголи обращаться не следует. И вдруг мысль явилась! Написать Закревскому! Старый приятель продолжал головокружительное восхождение по служебной лестнице, сумел расположить императора и несколько месяцев назад стал министром внутренних дел. Произвести расследование и образумить губернатора, пожалуй, как раз в его власти.
Открыть свой замысел старикам Денис Васильевич остерегался, могли возникнуть всякие кривотолки, а Закревскому написать не забыл:
"Не мое дело впутываться в дела, до меня не касающиеся, но о деле, где гибнет невинность, не могу умолчать. Вот оно: во время маневров при покойном потоптали засеянные поля у казенных мужиков, не помню какого-то села близ Пензы. Государь приказал за это заплатить, деньги выданы и, как водится, не дошли до крестьян: они просили Горголи - их осудили в непослушании и хотят сечь плетьми за несправедливый донос. Спаси несчастных, если это правда!"
Письмо немного облегчило душу, но от мучительных раздумий не избавило. Если Закревский в данном случае и поможет восстановить справедливость, то в тысяче других случаев будут торжествовать произвол и насилие. Денис Васильевич эту сущность жизни понимал отлично. Он писал Закревскому, что деньги не случайно, а как водится, не дошли до крестьян. И все-таки, находясь в плену сословных традиций, он по-прежнему был далек от того, чтоб видеть главный источник зла в существующем строе. Он, как и многие его друзья, возлагал надежды на постепенное нравственное совершенствование человеческих отношений, хотя и тут достаточной ясности не было. Ведь жизнь не улучшалась, а ухудшалась. Страдания людей не уменьшались, а увеличивались. Жестокость в обращении с людьми царствовала всюду. Искоренить ее трудно даже в собственном доме. Да, это было именно так.
Однажды под вечер выйдя в сад, он услышал, как за кустами желтой акации, густо разросшейся около ограды, кто-то глухо всхлипывал. Он подошел поближе, окликнул. Всхлипывания сразу затихли. Он раздвинул кусты и увидел смотревшие на него испуганные и заплаканные девичьи глаза.
Это была Анюта, четырнадцатилетняя девчонка, обычно проворная и веселая, взятая недавно в горничные. Окаменев от неожиданности, она сидела на траве, поджав под себя босые ноги. Русые волосы были растрепаны, а на детском еще, нежном и милом личике ярко и неестественно багровели припухшие щеки.
Денис Васильевич спросил:
- Ты почему здесь? Кто тебя обидел?
Анюта вскочила, быстрым движением оправила сарафан и, опустив голову, стояла молча. Он переспросил. Она, не поднимая глаз, снова тихо всхлипнула и прошептала:
- Барыня... нашлепала... и прогнала...
- За что же?
- Пенки... лизала... пальцем...
Признание, выявившее ничтожность проступка, отличалось трогательной детской интонацией. Он сказал:
- Ступай в людскую, не плачь. Я попрошу барыню, чтоб она тебя простила...
Маленькая эта сценка вывела Дениса Васильевича из себя. Жене, кажется, достаточно известно, что он решительный противник телесных наказаний и рукоприкладства. Как могла она избить девчонку! Гадость, мерзость!
Он прошел прямо на веранду, где Софья Николаевна варила варенье. Рядом вертелись дети. Значит, вполне возможно, она била Анюту по щекам при них! Еле сдерживаясь, с несвойственной суровостью в голосе он отослал детей в дом.
Софья Николаевна посмотрела на мужа немного удивленными голубыми холодными глазами и, продолжая помешивать ложечкой кипевшее в тазу варенье, произнесла с обычной невозмутимостью:
- Что с тобой, мой друг? Какие-то неприятности?
Поразительное спокойствие жены показалось ему сейчас отвратительным. Задыхаясь, негодуя, он проговорил:
- Надо потерять совесть, чтоб черт знает за что истязать несчастную девчонку! Я не удивлюсь, если со временем из тебя выйдет вторая Салтычиха...
Софья Николаевна слегка повела полными плечами и, не теряя спокойствия, произнесла:
- Ты напрасно вмешиваешься не в свое дело... Если каждая дворовая девка будет совать грязные руки в варенье, то, пожалуй, тебе первому станет противно его кушать!
- Не оправдывай того, что нельзя оправдать! Бить по лицу! Девчонку, почти ребенка! Бессердечно!
- Не сверкай глазами и не подбирай страшных слов. Это ничего не доказывает, кроме твоей горячности, которая мне без того известна. Скажи просто, что тебе угодно?
- Мне угодно, чтоб у нас не было этой подлости!.. избиения людей... Пора бы тебе знать о моих желаниях!
- Хорошо. Впредь я буду тебе докладывать о провинившихся... Соблаговоли сам назначать им наказание или увещевать их назидательными беседами...
В голосе жены слышалась явственно насмешка. Денис Васильевич понял, что переубеждать ее бесполезно. И, глядя ей в лицо, заключил строго и решительно:
- Так или иначе, а заводить аракчеевские порядки я тебе не позволю. И если ты попробуешь... это добром не кончится! Подумай!
Первая ссора длилась недолго. Спустя несколько дней он помирился с женой. Она обещала себя сдерживать. Анюта снова взята была в дом. Тихое течение жизни в Верхней Мазе продолжалось.
Однако образовавшаяся трещинка в его отношении к жене не заглаживалась. Он знал, что Соня, не желая продолжать ссоры, поступилась своими взглядами, а не отказалась от них, и единомыслия между ними нет, и вряд ли оно может быть достигнуто.
Чувства жены впервые были подвергнуты критическому рассмотрению. Она, несомненно, по-своему любила его как мужа и отца их детей, но ее любовь грела ровным теплом, подобно осеннему солнцу, без того накала, который порождает самозабвенную готовность следовать дорогой любимого.
Ему невольно вспомнились жены декабристов, уехавшие к мужьям в Сибирь. Особенно живо представлялась маленькая, хрупкая фигурка Александры Ивановны Давыдовой, жены Базиля. Прошедшей зимой она проездом два дня пробыла у них в Москве. Она спешила к мужу, оставив трех детей на попечение деверя Петра Львовича.
Денис Васильевич с восторженным удивлением и благоговением всматривался в миловидное, бледное, с мелкими, словно высеченными из мрамора, чертами лицо кузины. Она отдавала отчет, что, возможно, никогда оставляемых детей больше не увидит. Впереди ожидали невероятные лишения. И все-таки...
Соня у ней как-то спросила:
- Удивляюсь, милая Саша, откуда у вас, такой маленькой и слабой, столько душевной силы и твердости?
- Я люблю Базиля и не забываю ни на минуту о его страданиях, - ответила она тихо. - Там будет трудно, я знаю, но мне легче с ним там, чем здесь без него!
Денис Васильевич думал о том, что, окажись он в положении Базиля, Соня, без сомнения, осталась бы при детях и к нему не поехала. Он готов был даже признать такой поступок благоразумным, и в то же время как бы хотелось, чтоб Соня хоть немного походила на кузину!
Трещинка не заглаживалась. И, может быть, поэтому дома ему никак не сиделось. Он все чаще искал развлечения на стороне, устраивал охоты, не пропускал ни одной ярмарки в соседних городах. А иной раз завертывал к Терентию, жившему на правах вольного мастерового человека, и предавался вместе с ним воспоминаниям о былых партизанских делах.
Были еще две поездки в Саратов. Было недолгое увлечение красавицей Софьей Кушкиной, вдохновившей написать стихи, снискавшие впоследствии общую похвалу всех его литературных друзей.
Бывали ль вы в стране чудес,
Где, жертвой грозного веленья,
В глуши земного заточенья
Живет изгнанница небес?
Я был, я видел божество;
Я пел ей песнь с восторгом новым
И осенил венком лавровым
Ее высокое чело...
Так начиналась "Душенька". Стихи появились в первом номере "Литературной газеты", как назывался новый альманах, издаваемый Дельвигом и Пушкиным.
Объясняя Вяземскому появление этих стихов, Денис Васильевич писал:
"Поверить не можешь, как поэтический хмель заглушает все стенания моего честолюбия, столь жестоко подавленные в глубь души моей; без него и в уединении покой не был бы моим уделом. Мне необходима поэзия, хотя без рифм и без стоп, она величественна, роскошна на по