; В день седьмой творения, -
Бог увидел все, что сотворил, и вот, хорошо весьма (Быт. 1, 31).
То же видит Петр: "хорошо нам здесь быть".
Око того не видело, ухо не слышало, и не приходило то на сердце человека, что приготовил Бог любящим Его (I Кор. 2, 9).
День седьмой творения есть и последний день мира: начало и конец времени сомкнутся в круге вечности. Петр вошел в "покой субботний" - в блаженный отдых от времени в вечности; он уже в царстве Божием и не хочет выходить из него, возвращаться из вечности во время, из Царства - в Церковь, на нем же, Петре-Камне (если верить Матфею), основанную только что. Вот когда понял он, что царство Божие, если бы люди только захотели, могло бы наступить сейчас.
Марк, а может быть и сам Петр, вспоминая, уже не понимает, что тогда говорил; как будто стыдится, извиняется: "сам не знал, что говорит". Но лучше нельзя сказать, чем он сказал. "Хорошо нам здесь быть", - скажут, может быть, так же просто все, кто войдет в царство Божие.
Когда же он еще говорил, вот осенило их светлое облако (Мт. 17, 5). ...И устрашились, когда вошли в него.
И был из облака глас: Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте (Лк. 9, 34-35).
И, услышав, ученики пали на лица свои, и очень испугались. Но Иисус, подойдя к ним, коснулся их и сказал: встаньте, не бойтесь (Мт. 17, 6-7).
И внезапно, посмотрев вокруг, никого более с собою не увидели, кроме одного Иисуса (Мк. 9, 8).
Когда же сходили с горы, Иисус запретил им, говоря: никому не сказывайте о сем видении, доколе Сын человеческий не воскреснет из мертвых (Мт. 17, 9).
Сам Иисус называет то, что было на горе, "видением", ὂραμα, по-еврейски, chason, mareh8. Слово это, в устах Его, значит, конечно, не "призрак", "обман чувств", то, чего не было, а "прозрение-прорыв" в иную действительность. Только своими глазами видевший, своими ушами слышавший мог об этом свидетельствовать так, как свидетельствует Петр.
...Силу, δύναμιν, и присутствие, παρουσι᾽αν, Господа Иисуса Христа мы возвестили вам, не хитросплетенным басням (мифам) последуя, но быв очевидцами Его величия... на святой горе (Преображения) (II Пет. 1, 16-18).
После долгих и тщетных усилий доказать, что Преображение - "миф", приходят, наконец, и левые критики, менее всего подозрительные в церковной апологетике, к выводу, что оно исторически подлинно9. Нет никакого сомнения, что Петр, устами Марка, свидетельствует о том, что действительно видел и слышал. Очень возможно, что Ирод, "надеявшийся увидеть от Иисуса какое-либо чудо" (Лк. 23, 8), будь он тогда, вместе с четырьмя, на горе, не увидел бы ничего, кроме бледного, на бледных лицах, отсвета горных снегов и неподвижного, как у лунатиков, взора остановившихся глаз: ничего не услышал бы, кроме неясного, как во сне, бормотания и величественного гула далеких лавин. Но это еще не значит, что ничего больше не было.
Здесь, как во всяком "чуде-знамении", - тот же вопрос: было или не было? и тот же ответ: если в нашем историческом времени и в нашем геометрическом пространстве не было, то было в той неведомой нам, предельной точке религиозного опыта, где наше пространство, трехмерное, соприкасается с четырехмерным, наше время - с вечностью.
Между Воскресением и Преображением нерасторжимая связь: только поверив - узнав, что Иисус преобразился, мы узнаем - поверим, что Христос воскрес.
Когда же сошли они с горы, встретило Его множество народа (Лк. 9, 37).
И тотчас, увидев Его, весь народ удивился - ужаснулся, ε᾽ζεθαμβήθησαν и, подбегая (устремляясь) к Нему, поклонялись Ему (Мк. 9, 15).
Что "удивляет - ужасает" их? Кажется, все еще с лица Его не сошедший отблеск горней "славы-сияния", а может быть, и обреченности жертвенной знак10.
Се, Агнец Божий, взявший на Себя грех мира (Ио. 1, 29), -
это непонятное и забытое слово Крестителя могли бы они теперь вспомнить и понять.
После исцеления бесноватого отрока, когда все "удивлялись величию Божию", сказал Иисус ученикам Своим:
в уши вы себе вложите слова сии: Сын человеческий предан будет в руки человеческие.
Но они не поняли слова сего, и было оно зарыто от них, чтобы они не постигли Его, а спросить Его боялись (Лк. 9, 43-45).
Это второе возвещение крестной тьмы - тотчас после Преображения, когда еще отблеск горней славы не сошел с лица Его; первое - по исповедании Петра: так в свидетельстве Луки, а в свидетельстве Марка, второе - уже при нисхождении с горы.
Сыну человеческому... должно много пострадать и быть уничижену (Мк. 9, 12).
Слава Преображения - позор Креста, свет и тьма: исподволь как будто приучает Иисус глаза учеников, чтоб не ослепли, к предстоящей игре светотеней - чернейших мраков Голгофы и ослепительнейших солнц Воскресения.
Кажется, от начала лета в Кесарии Филипповой до средины марта, иудейского адара, следующего года (сбора храмовой дани в Капернауме, Мт. 17, 24), - значит, месяцев семь, двести дней, оставался Иисус наедине с учениками, -
и не хотел, чтобы кто узнал (Его), ибо учил Своих учеников (Мк. 9, 30-31).
Это - вторая "утаенная" жизнь Его - последний исторически-темный провал в Евангелии; за ним - уже ярчайший свет истории на последних днях в Иерусалиме.
Двести дней учит Иисус учеников Своих, как маленьких детей, крестной азбуке, повторяя все одно и то же: "Пострадать, быть убиту, воскреснуть", а, b, с, с каждым разом, все точнее, а в последний раз, уже при восхождении в Иерусалим, так точно, как будто видит все в пророческом сне, знает - помнит будущее, как прошлое.
...Вот, мы восходим в Иерусалим, и Сын человеческий предан будет первосвященникам и книжникам; и осудят Его на смерть и предадут язычникам.
И поругаются над Ним, и будут бить Его, и оплюют Его; и в третий день воскреснет (Мк. 10, 33-34).
Но слов этих не поняли они, а спросить Его боялись (Мк. 9, 32), -
по свидетельству Марка и Луки, а по свидетельству Матфея (17, 23): "весьма опечалились". Так же "спят от печали", как в Гефсиманскую ночь. "В уши себе вложите, вложите в уши", - повторяет Он, с почти безнадежным усилием: знает, что дальше ушей не пойдет, не проникнет в сердце; но только бы сохранилось в памяти слуха: может быть, потом, когда уже исполнится все, загорится и в сердце; вспомнят, узнают наконец, что это Он.
Люди, самые близкие Ему, любящие Его так, как никто никогда никого не любил, - все-таки чужие, далекие: косны, слабы, глупы, как все люди.
О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать! (Лк. 24, 25), -
скажет о них, уже по Воскресении.
В лучшем случае, повторяют за Ним, как несмысленные школьники: а, b, с, - "пострадать, быть убиту, воскреснуть", но с каждым разом понимают все меньше. Вот почему эти двести дней выпали бы из Евангелия, человеческая тайна сердца Господня была бы для нас потеряна, если бы не "обратные светы", падающие на нее от Страстей Господних.
Двести дней - двести ночей, как бы уже Гефсиманских: молится Иисус, отойдя от учеников "на вержение камня" (Лк. 22, 41); "тоскует", "ужасается" (Мк. 14, 33), а они "спят от печали". С каждым днем все больше чувствует Иисус, что Он один. Чем яснее видит Он, тем больше слепнут они; закрывают глаза на предстоящий ужас; привыкают к нему; все еще надеются, что как-нибудь мимо пройдет: может быть, Он пожалеет их и Себя - не пойдет на крест.
Двести дней не понимают они; две тысячи лет не понимает христианское человечество.
Слово о кресте так же закрыто и для нас, как для них, "чтобы мы не постигли его"; так же и мы твердим: а, b, с, - "пострадать, быть убиту, воскреснуть", и понимаем все меньше; так же "спим от печали". Самое тяжкое в мире, самое полное, - Крест, сделалось самым легким, пустым.
Умер Христос за грехи наши, по Писанию (I Кор. 15, 3), -
вот ледяной кристалл догмата, - с каждым днем, все ледянее, яснее, прозрачнее и непроницаемее, нерастворимее в человеческом разуме и сердце.
Если соль потеряет силу, чем поправить ее? Ни в землю, ни и навоз не годится; вон выбрасывают ее (Лк. 14, 35).
Догмат о кресте для нас такая соль.
Мы возвещаем Христа Распятого, для иудеев соблазн, а для эллинов безумие (I Кор. 1, 23).
Святы иудеи, эллины мудры. Но святому надо соблазниться, обезуметь мудрому, чтобы понять Крест.
...Сына Своего Бог не пощадил, но предал Его за всех нас (Рим. 8, 12).
Сделавшись за нас проклятием, κατάρα, Христос искупил нас от проклятия закона; ибо написано: проклят всяк висящий на древе (Гал. 3, 13), -
по страшному слову Павла.
Господу было угодно поразить Его, и Он предал Его на мучение, - по Исаиину пророчеству (53, 10), и по слову самого Иисуса:
так возлюбил Бог мир, что Сына Своего Единородного отдал (Ио. 3, 16), -
в жертву за мир.
"Предал на мучение", "не пощадил", "проклял", убил Сына Отец. Крайнее злодеяние, убийство Сына Божия спасает тех, кто его совершил: вот всех "парадоксов" человеческих и божеских, всех "опрокинутых справедливостей" венец, - "соблазн" и "безумие" Креста; вот силы своей не потерявшая, едкая соль догмата-опыта.
...Язвы Господа Иисуса (язвы крестные στίγματα), я ношу на теле моем, -
скажет Павел (Гал. 6,17). Что же делает он, когда называет Иисуса "проклятым"? Бога не боится, кощунствует, "соблазняется", "безумствует"; меньше нашего любит Христа и меньше верит в Него? Нет, больше. Потому-то и растравляет едкою солью догмата-опыта крестные язвы на теле своем, чтоб не заживали никогда. О, если б мы могли понять, что значит для Павла: "Иисус Проклятый", - может быть, и мы почувствовали бы тот проходящий по сердцу, неземной холодок "удивления - ужаса", который служит верным знаком наступающего религиозного опыта!
Все дальнейшее "диалектическое развитие" догмата ясно, как дважды два четыре. Древо креста, с висящим на нем "Проклятым", привлечет на себя проклятие Закона, как острие громоотвода привлекает молнию. Иисус, приняв на Себя удар Закона, отвратит его от человечества; силу свою смертоносную Закон истощит на Нем; Его осудив, невинного, осудит себя; прокляв Его, благословенного, себя проклянет11.
Между двумя борющимися врагами, Богом и человеком, становится посредником-примирителем, Бог-Человек, Христос Иисус и, принимая на Себя удары обоих, падая жертвою обоих, примиряет врагов.
Две чаши весов у Бога, судящего мир: грех мира - на одной, а на другой - Голгофская жертва; та чаша перевесится этой, и мир будет оправдан Богом.
Все это ясно для ума, как дважды два четыре, а для сердца темно, ненужно или возмутительно.
Ныне душа Моя возмутилась (Ио. 12, 27).
Если Его душа, то тем более наша. У сердца своя диалектика, свой незаглушимый вопрос: мир создать не мог ли Всемогущий так, чтобы Всеблагому не надо было жертвовать Сыном за мир?
Снова и снова вспоминается забытая в христианстве, но вечно живая мудрость Талмуда - тоже едкая, крестные язвы растравляющая, соль: "если Бог не допустил жертвоприношение Исаака, мог ли бы Он допустить убийство Сына Своего, не разрушив мир и не обратив его в хаос?"
Этот незаглушимый в нашем сердце вопрос не прозвучал ли и в сердце Иисуса?
Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня проклял, mafedixisti? -
это разночтение Марка (15, 34), хотя и очень древнее, может быть, от времен самого Марка-Петра, едва ли исторически подлинно12; кажется, наше каноническое чтение: "для чего Ты Меня оставил", ἐγκατέλιπας? - вернее. Слышанную, может быть, еще в колыбели, из уст матери, с детства затверженную и повторяемую всю жизнь, молитву Отца Своего, Давида (Пс. 21-22, 2), Иисус повторяет и с последним вздохом на кресте:
Elohi, Elohi, lema schebatani.
Что же побудило древнейших свидетелей заменить без того уже страшное, почти невыносимое: "оставил", этим страшнейшим, невыносимейшим: "проклял"? Такое же, вероятно, как у Павла, неутолимое желание принять до конца "соблазн" и "безумие" креста, растравить едкою солью крестные язвы на теле своем так, чтоб не заживали никогда.
Иисус Неизвестный - Иисус Проклятый.
Если бы мы поняли, что это значит и для нас, то, может быть, пробежал бы по нашему сердцу холодок еще большего удивления - ужаса, и мы бы почувствовали вдруг, что едкая соль растравляет и в нашем сердце как будто зажившие крестные язвы.
Только в религиозном опыте свободы открывается живой догмат о Кресте; здесь только и ответ на вопрос: мир создать не мог ли Всемогущий так, чтобы Всеблагому не надо было жертвовать Сыном за мир? Нет, не мог, потому что Бог любит людей в свободе, а быть свободным значит для человека делать выбор между добром и злом, и, может быть, выбрав зло, погибнуть. Чтобы спасти погибающий мир, Богу надо было или отнять у людей свободу, разлюбить их, потому что свобода - высший дар любви, или согласиться на то, чтобы Сын Божий пожертвовал Собою за мир.
Отче! пошли же Меня.
Я пройду через все небеса,
к людям на землю сойду, -
говорит Сын Отцу в вечности ("Гимн Наасеян")13: скажет и во времени:
...любит Меня Отец потому, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее.
Никто не отнимает ее у Меня, но Я сам отдаю ее. Власть имею отдать ее, и власть имею опять принять ее. Заповедь сию получил Я от Отца Моего (Ио. 10, 17-18).
Первый свидетель, Марк-Петр, и здесь, как почти везде, согласен с последним свидетелем, Иоанном:
Сын человеческий пришел... чтобы отдать душу Свою в выкупе за многих (Мк. 10, 45).
Опыт любви сделан в христианстве, а опыт свободы мнимой - своеволия, бунта, - делается помимо христианства или против него. Все еще свобода остается "проклятою", и все еще миром проклят, если не на словах, то на деле, "висящий на древе" Освободитель.
Мертвым догматом будет Крест, пока люди не поймут, что на Голгофе совершилась победа не только любви, но и свободы божественной.
Трудно было понять ученикам Господним в двести дней, а нам - в две тысячи лет, что такое Крест; но им и нам еще труднее понять, что такое Воскресение.
Когда же сходили они с горы (Преображения), Он повелел им никому не сказывать - (о том, что было на горе), - доколе Сын человеческий не воскреснет из мертвых.
И они удержали (запомнили) это слово, спрашивая друг друга, что значит: воскреснуть из мертвых (Мк. 9, 9).
Спрашивают об этом друг друга, потому что Его спросить боятся, так же как о том, что такое Крест, а может быть, и больше, потому что "соблазн-безумие" Воскресения больше для них, чем "безумие" Креста. Знают, конечно, как все Иудеи, что мертвые воскреснут в последний день мира; но понимают, что Он говорит не об этом.
В третий день воскреснет (Сын человеческий) (Мт. 17, 23).
Только что в гроб сойдет, как выйдет из гроба14. Этого никогда никакой человек о себе не говорил и не скажет. Меньшее для человека безумие сказать: "не умру", чем: "воскресну". Смерть - установленный Богом закон естества: восстать на смерть - восстать на Бога.
Но мало того, что Он говорит: "воскресну", - Он еще говорит: "воскрешу".
...Как Отец воскрешает мертвых и оживляет, так и Сын оживляет, кого хочет (Ио. 5, 21).
Самое страшное для них, может быть, то, что Он говорит об этом, как о самом простом и естественном.
Только в совершенном догмате опыта, два лица - Иисус и Христос - одно, а в несовершенном, - все еще два. Будем же говорить на несовершенном, но все-таки живом языке опыта, а не на мертвом - догмата: Иисус человек не мог сказать: "воскресну"; это мог сказать только Христос.
Мужество бесконечное нужно было человеку Иисусу для того, чтобы вступить в единоборство со смертью не за Себя одного, но и за всех живых, за все живое.
...Бог воскресил Его, расторгнув узы смерти, потому что ей невозможно было удержать Его (Д. А. 2, 24).
Но, если бы Он знал, как дважды два четыре, что это будет, то не было бы никакого мужества: "тенью" бы только умер - "тенью" воскрес, как учат докеты.
"Низких" сравнений не будем бояться для Того, Кто Сам Себя "унизил", "опустошил", по слову Павла (Филип. 2, 7). Два игрока - Иисус и Архонт, "князь мира сего", дьявол; ставка Иисуса - Его душа: "душу свою пришел отдать в выкуп за многих" (Мк. 10, 45), а ставка дьявола - "держава смерти".
...Тайной премудрости Божией никто из архонтов века сего не познал,
ибо, если бы познали, то не распяли бы Господа славы (I Кор. 2,7-8).
Это и значит: чем кончится игра Иисуса с дьяволом, не знал никто, ни в этом мире, ни в том. Знал ли сам Иисус, или только бесконечно надеялся и бесконечно покорствовал воле Отца: "не Моя, а Твоя да будет воля"? Этого мы не знаем; знаем только, что если бы Христос не воскрес, то проклят был бы Висящий на древе. Но вот, воскрес, и благословен Проклятый; Иисус - воистину Христос.
Двести дней - двести ночей, как бы уже Гефсиманских, учит Иисус учеников своих, все там же, вероятно, в селениях Кесарии Филипповой.
...Но они ничего из этого не поняли; слова сии были для них сокровенны, и они не разумели сказанного.
То ужасаются, то надеются, что крест как-нибудь мимо пройдет; то "спят от печали". Самое, может быть, страшное для них, потому что самое точное и все решающее, слово: "в Иерусалим". Тотчас по исповедании Петра, -
начал Иисус открывать ученикам Своим, что должно Ему идти в Иерусалим (Мт. 16, 21).
...Потому что не бывает, чтобы пророк погиб вне Иерусалима (Лк. 13, 33).
Когда же наступили дни взятия Его (от мира), Он устремил лицо Свое, то τὸ πρόσωπον ἐστήρισεν, на путь в Иерусалим (Лк. 9, 51).
Дни эти можно определить с почти несомненной исторической точностью. Около середины марта собиралась ежегодная храмовая дань, чьи сборщики обратились к Петру в Капернауме (Мт. 17,24): значит, Иисус вышел из селений Кесарии Филипповой около начала марта, 30-31 года нашей эры, 16-17-го - царствования Тиберия.
Вышедши оттуда, проходили они через Галилею (Мк. 9, 30).
Если Он "устремил лицо Свое" на путь в Иерусалим, то возвращался, вероятно, тем же кратчайшим, двухдневным путем, каким шел туда, - через те же Хоразинские высоты, откуда снова мог видеть расстилавшееся у ног Его, Геннисаретское озеро, все место Блаженной Вести, от ее начала до конца, от горы Блаженств, над Капернаумом, до горы Хлебов, над Вифсаидой.
Были те же дни ранней весны, как два года назад, когда солнце царства Божия восходило на горе Блаженств, и год назад, когда оно зашло на горе Хлебов. Так же покоилось, в глубокой котловине между горами, длинное, узкое, в зеленеющих весенних берегах, воздушно-голубое озеро, как бы на землю сошедшее небо; так же бледные луга асфоделей, бессмертных цветов смерти, расстилались между черных базальтовых скал, и рдели у ног Иисуса цветы анемонов, брызнувшими каплями крови по темной зелени вересков; так же плакала унылая, как шум ночного ветра в озерных камышах, киннора, пастушья свирель умирающего бога Кинира:
воззрят на Того, кого пронзили,
и будут рыдать о Нем,
как рыдают о сыне единородном,
и скорбеть, как скорбят о первенце (Зах. 12, 10).
И чей-то тихий зов был во всем, сердце надрывающая жалоба:
брачный пир готов, и никто не пришел.
Вспомнили, может быть, ученики, снова увидев с Хоразинских высот гору Хлебов, как год тому назад хотел народ сделать Иисуса "царем Израиля", Мессией, и вспомнив, подумали: "Царство Божие не наступило тогда; не наступит ли теперь?" И начали спорить, "кто из них больше" (Лк. 9, 46); кому какое место достанется в Царстве; кто "сядет по правую и по левую сторону" Царя (Мк. 10, 37).
И пришел (Иисус) в Капернаум. И когда был в доме, -
вероятно, Симона Петра, там же, где в первые дни служения, -
спросил их: о чем вы дорогою спорили?
Они же молчали...
Вспомнили, должно быть, забытый Крест, и устыдились.
И, севши, подозвал Двенадцать, и сказал им: кто хочет быть первым, будь последним из всех и слугою всем.
И, взяв дитя, поставил его посреди них и, обняв его, сказал им:
Истинно говорю вам: если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в царство небесное (Мк. 9, 33-37; Мт. 18, 3).
К детям ближе Он, чем к взрослым. Взрослые Ему удивляются, ужасаются, а дети радуются, как будто, глядя в глаза Его, все еще узнают - вспоминают то, что взрослые уже забыли, - тихое райское небо, тихое райское солнце.
Вечная юность мира, детство, - бывший рай, будущее царство Божие.
...Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных, и открыл то младенцам (Мт. 11, 25).
Здесь, в Капернаумском рыбачьем домике Симона, - тот же субботний покой, тишина блаженства, как там, на горе Преображения:
Господи! хорошо нам здесь быть.
...Бог увидел все, что сотворил Он, и вот, весьма хорошо.
Все как будто уже совершилось: Крест позади, миновала Голгофская ночь, и царства Божьего солнце восходит, незакатное.
Только что Иисус изнемогал, падал под крестною ношею, и вот опять несет ее с божественной легкостью.
Вшествием в Иерусалим начинаются страсти Господни.
Прежде чем говорить о самом деле, надо бы понять слово или хотя бы только, услышав его, удивиться, почему Церковь называет такое дело таким словом - наследием от нечестивейшей для нее, "бесовской" мистерии бога Диониса. "Бесы, узнав через иудейских пророков о скором пришествии Господа, поспешили изобрести басню о боге Дионисе, дабы распространить ее среди эллинов и других народов, там, где, как знали они, поверят этим пророчествам: бог Дионис, будто бы растерзанный на части, вознесся на небо", - учит св. Юстин Мученик в середине II века и, может быть, сам учению своему ужасается1. Но вот, вопреки этому, Церковь величайшую святыню свою, искупительные страдания Богочеловека, называет тем же словом, каким в дохристианских таинствах названы страдания "бога-беса": "Страсти", πάθη. Между "растерзанием" Вакха, diaspasmos, и "распятием Логоса" устанавливают связь, хотя бы только от противного, не одни еретики-гностики2, но и такие православные учителя Церкви, как св. Климент Александрийский: "Вечную истину видит и варварская и эллинская мудрость в некоем растерзании, распятии, - не в том, о коем повествует баснословие Дионисово, а в том, коему учит богословие вечного Логоса"3.
Если прав Гераклит: "Логос прежде был, нежели стать земле"4; прав Августин, чта "христианство было всегда, от начала мира до явления Христа во плоти"5; прав Шеллинг, что "всемирная история есть эон, чье содержание вечное, начало и конец, причина и цель - Христос"; и если мы верно угадали тайну Востока и Запада - того, что миф называет "Атлантидою", Откровение - "допотопным", а наука - "доисторическим" человечеством, - откинутую назад на все человечество, в мистерии-мифе о страдающем Боге, тень Христа, -
это есть тень будущего, а тело во Христе (Кол. 2, 17);
если все это верно, то Церковь, соединяя в слове "Страсти", πάθη, passio, свой совершенный религиозный опыт с предчувственным опытом всего человечества, поступило с божественной мудростью.
Так же удивительно, и, кажется, только от двухтысячелетней привычки мы и этому уже не удивляемся, - что Церковь, считая греховною всякую "страсть", а святым - лишь "бесстрастие", не побоялась назвать величайшую святыню свою "Страстями".
Что такое "страсть"? Крайнее во всем духовно-телесном существе человека напряжение воли. В слабых, не очень страстных желаниях человек знает, или думает знать несомненно, что желает себе добра, а не зла, все равно в чем - в низшем ли наслаждении, физическом, или в высшем духовном блаженстве; знает, что хочет не погубить, а спасти душу свою. Но по мере того, как напряжение воли растет, желание становится все более страстным, - воля раздвояется, противоречит себе и противоборствует: человек все меньше знает, чего хочет себе, - добра или зла, блаженства или страдания, душу свою погубить или спасти, пока, наконец, на последних пределах страсти перестает это знать уже совсем. Воля в страсти у человека раздвояется так же, как у стоящего на краю пропасти, когда он хочет от нее бежать, спастись и броситься в нее, погибнуть. Здесь, на крайней точке страсти, с волей происходит нечто подобное тому, что с разумом, на той же крайней точке, - в логических противоречиях, антиномиях (конец - бесконечность пространства и времени, делимость - неделимость материи, свобода воли и необходимость), где разум сам на себя восстает, рушит свой собственный закон тождества, говорит одному и тому же "да" и "нет", как бы изнемогая в агонии, смертном борении с безумием. Та же агония постигает и волю в крайнем безумии страсти. Это всего очевиднее в сильнейшей из всех страстей - половой, где не только физическая боль становится иногда наслаждением для грубой похоти, но и духовное страдание - блаженством для нежнейшей любви; где одно с другим неразделимо смешаны, как два разделенные в корнях, а в верхушках сросшиеся дерева, так что любящий иногда не знает, чего хочет - ласкать или терзать любимую, умереть за нее или ее убить.
Помня, что от наших страстей человеческих до Страстей Господних - как от ада до неба, будем помнить и то, что один закон противоборствующих сил господствует и здесь, в небе, и там, в аду: разуму непостижимое, рушащее логический закон тождества, противоречие воли; "да" и "нет" одному и тому же; душу свою погубить и спасти; страх страдания и страсть к страданию.
Богом одержимые Мэнады растерзывают божеское тело так: за руки и за ноги привязывают к двум пригнутым до земли стволам деревьев, и когда отпущенные вдруг стволы разгибаются, то раздирают тело надвое. Здесь, между деревьями, мгновенно, а там, на одном дереве креста, длительно растягивается тело, как бы тоже раздирается в противоположные стороны - влево и вправо, вниз и вверх. Как бы геометрия человеческой и божеской воли в Страстях Господних и наших - вот что такое Крест.
Можем ли мы не то что постигнуть, но хотя бы только увидеть небо Страстей Господних, только поднять к нему глаза из ада страстей человеческих? Можем. Если "Логос прежде был, нежели стать земле", если "в начале было Слово" распятое, - Агнец, закланный от создания мира, и "все через Него начало быть" (Ио. 1, 1-2), то семь дней творения - семь дней Страстей Господних, в них же вся тварь, - не только человек, но и мошка однодневная участвует. Воля наша, в смертном борении, в агонии страстей - страданий человеческих, - такая мошка однодневная - Страстей Господних причастница.
Прежде чем подходить к евангельским свидетельствам о Страстях Господних в поисках не божеского (этого нам нечего искать, мы и так этим пресыщены в церковном догмате), а в поисках человеческого, самого нужного нам в эту именно роковую минуту всемирной истории, - мы должны сделать выбор между двумя возможными исходными точками: темным, стыдным, страшным, но все-таки живым, вечнодвижущимся опытом страстей человеческих и лучезарным, но бесстрастным, неподвижным церковным догматом о Страстях Господних. Церковь сделала выбор: догмат приняла, отвергла опыт. Если же все еще называет "Страстями" страдания Сына Божия, то, может быть, только по глухой и все более глохнущей памяти о неведомом и уже невозможном для Церкви опыте таких святых, как ап. Павел и Франциск Ассизский, носивших крестные язвы Господни на теле своем и, судя по ним, обладавших таким опытным знанием Страстей, какого мы себе и представить не можем. Но если бы и сейчас мы могли только понять как следует, что значат или будут когда-нибудь значить для нас эти два слова: "Страсти Господни", то, может быть, мы нашли бы потерянный ключ к дверям, уже и в самом Евангелии замкнутым крепчайшим замком догмата - к самой нужной для нас и спасительной, не только божеской, но и человеческой, нашей же собственной тайне Страстей Господних, - к неизвестнейшей в Нем, Неизвестном, и самой близкой нам, братской тайне сердца Господня:
кто не несет креста своего, тот Мне не брат.
В небе Его Страстей и в геенне наших - одинаково действующий закон раздвояемой, раздираемой воли: "Хочу страдать, и не хочу; вольно иду на крест, и невольно; страсть к страданию - страх страдания", - в Нем и в нас одинаково действующий закон, - вот потерянный ключ к Страстям Господним.
Глупо жестоки ко всему человечеству те, кто полагает, будто бы человек Иисус, не будучи "трусом", не мог бы страшиться физических мук и смерти так, как страшился их, судя по Гефсимании. Немногим умнее, но еще жесточе к самому Господу те, кто хотел бы нас уверить, будто бы Он не мог страшиться их вовсе, будучи Сыном Божьим.
Только докетический "призрак", phantasma, мнимое подобие тела, а не такое Существо, как Он, с такою единственной, как у Него, способностью страдать духовно и физически, мог бы не страшиться вовсе физических мук распятия (что будет на него осужден по римским законам как "царь Израиля", знал, конечно, Иисус). На этот страх - ничто перед тем, что Он, Сын Единородный, любящий Отца, как никто никогда не любил, будет "оставлен", "отвержен", "проклят" Отцом. Чтобы одолеть такой "страх страдания", какая нужна была "страсть к страданию"!
Высшая, видимая нам у синоптиков точка Страстей Господних - "смертное борение" в Гефсимании, где раздвоение человеческой воли в Иисусе так очевидно-осязательно, что скрыть его нельзя ни под каким догматом, как режущее лезвие меча нельзя скрыть ни под какою тканью: разум уцелеет - сердце обрежется.
Авва, Отче!.. пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты (Мк. 14, 36).
Мог ли бы так молиться Господь, если бы не чувствовал, что две воли противоборствуют в Нем и еще неизвестно, какая из двух победит?
Так у синоптиков, но в IV Евангелии не так. Смертное борение, Агония, вспоминается и здесь, но не в Страстной Четверг, а за четыре дня до него, в Вербное Воскресенье, тотчас по вшествии в Иерусалим, при торжественных кликах народа:
Осанна! благословен грядущий во имя Господне, Царь Израилев? (Ио. 12, 13), -
на высоте земного величия, когда враги Господни, первосвященники и фарисеи, готовы признать себя побежденными:
что нам делать?.. Весь мир идет за Ним (Ио. 11,47; 12,19);
и сам Он о Себе свидетельствует:
пришел час прославиться Сыну человеческому (Ио. 12, 23);
и приходящий с неба Глас или гром свидетельствует:
и прославил (уже), и еще прославляю (Ио. 12, 29).
В этой-то "славе-сиянии", земной и небесной, вдруг наступает, как в светлый день-черная ночь, Агония, такая же, как в Гефсимании.
Ныне душа Моя возмутилась; и что Мне сказать? Отче! спаси Меня от часа сего?.. Но на сей час Я и пришел (Ио. 12, 27).
Так же и здесь, как там, в Гефсимании, две противоречивые или согласно противоположные воли в одном человеческом сердце - Его и нашем, - как две с двух противоположных сторон, в один миг, в одно место ударяющие молнии.
В догмате - "Иисус Христос"; в опыте, Его и нашем, - все еще "Иисус и Христос", в догмате "Сын и Отец" - уже одно, в опыте, - все еще два.
Только один из всех учеников, Иоанн, возлежавший у сердца Господня, увидел в Нем "смертное борение", Агонию, задолго до Гефсимании. Знает об этом IV Евангелие больше синоптиков, но кое-что знают и они. Кажется, есть у Матфея намек на то, что это началось уже давно, в Кесарии Филипповой. Если так, то первую "агонию" от последней, Гефсимании, отделяют не дни, а месяцы.
Только что открыл Господь ученикам Своим тайну Креста:
Сыну человеческому должно пострадать (Мк. 8, 31), -
и только что Петр начал "прекословить" Ему:
милостив будь к Себе, Господи! да не будет этого с Тобой, -
как "повелел ему Иисус грозно":
отойди от Меня, Сатана! ты мне соблазн (Мт. 16, 22 - 23).
Мог ли бы Петр "соблазнить" Иисуса, не будь начала "соблазна" уже в самом Иисусе? Смел ли бы Петр "прекословить" Ему, если б не услышал в слове Его: "должно", - как бы хрусталя надтреснутого звук: "а может быть, и не должно"?
Между двумя словами - тем: "Сыну человеческому должно пострадать" и этим: "ты Мне соблазн", - не такое же ли "смертное борение", "агония" уже и здесь, в Кесарии, как там, в Гефсимании? Та агония - в молитве, эта - в молчании; но, может быть, и эта не меньше той. Воля человеческая, так же и здесь, как там, раздирается надвое. Точка Страстей Господних, ближайшая к страстям человеческим, - здесь. В этих трех словах: "ты Мне соблазн" - так, как нигде, Сын Божий - Сын человеческий - наш Брат.
Вот где закон волевых раздвоений от