Главная » Книги

Краснов Петр Николаевич - Опавшие листья, Страница 21

Краснов Петр Николаевич - Опавшие листья


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25

родье - свиньи в огороде"...
   И снова металась Липочка по комнате и гонялась за нею ее длинная черная тень.
   - Федя... А мама! Мама!.. Сегодня чуть не упала в об­морок... Это не первый раз... У папы стал совсем скверный характер. Из клуба приходит пьяный. Страшно ему на глаза попасться. Ругается... Миша прислал открытку из Крыма. Бродит с кем-то, и Бог его знает с кем!.. Ты уедешь - ведь мама истоскуется по тебе. Господи! И зачем ты этакую даль вышел!
   Как сера и буднично уныла была их жизнь!
   - Ну, ложись, Федя. Надоела... Вот, мы смеялись над тобой... А ты самым хорошим вышел... Потому что... Бог тебя принял... Он защита тебе... А мы все... как-то свихнулись.
   И Липочка, махнув рукою, тихо вышла и на цыпочках пошла в комнату матери.
   Там горела лампадка, и Варвара Сергеевна лежала на постели с открытыми глазами.
   - Ты, Липа? - сказала она.
   - Что не спишь, мамочка?
   - Так, Липочка. Какой у нас хороший Федя. Ты заметила, какие у него усики. А голос ломаться стал... Федя - офицер... Даже смешно. Я счастлива, за него, Липочка... Он не только офицер, но он уже и герой... Я тебе расскажу когда-нибудь, что он сделал... Ты можешь гордиться им.
   - Спи, мама. Тебе надо отдохнуть.
   - Знаю, Липочка. Да вот не засну никак. Уже очень мне хорошо. Смилостивился Господь надо мною.
   Федя, как только прикоснулся головою к подушке, точно провалился в бездну. Мелькнуло поле, покрытое сжатою рожью, и батальонный в фуражке "корабликом" командует: - Батальон! Под знамя!.. И все исчезло.
   Когда проснулся, двор был залит лучами солнца, солнце рисовало желтые квадраты на шторе, на дворе кричал раз­носчик.
   Посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать...

XXXIX

  
   Эти тридцать шесть дней, что провел Федя дома, казались Варваре Сергеевне самыми счастливыми днями ее жизни.
   Утром, в девятом часу, Федя выходил в столовую в белом кителе блестящей чертовой кожи.
   Варвара Сергеевна его ожидала, и они пили чай вдвоем. В доме все еще спали. Они смотрели в окно: какова-то погода, и совещались, как заговорщики, куда ехать. И если светило солнце и день казался теплым и надежным, они отправлялись на острова, в Петергоф, в Стрельну, в Царское или Павловск. Если было пасмурно или моросил дождь, они ехали в Эрмитаж, в Академию художеств, в Казанский или в Исаакиевский собор. Когда выходили к столу тетя Катя и Липочка - у них уже все было решено. Липочка была в заговоре с Федей и взяла на себя все домашние заботы.
   Варваре Сергеевне было забавно, что у Феди были свои деньги, что ей не нужно думать, сколько запросит извозчик и как она ему заплатит.
   Они приезжали на Елагин остров. Шли вдоль Невки под сенью желтеющих лип, под дубами, украшенными желудями, смотрели на играющую солнечными блестками реку, на застывший у яхт-клуба ярко-белый на темной листве парус, на порыжевшие камыши. Они слушали, как шумела листва и плескалась вода, растекаясь по песку. Они садились на скамейке на берегу залива. Никого - в эти ранние часы. Проедет всадник с амазонкой, пройдет сторож в коричневой шинели... И опять одни... Смотрят на залитый золотом за­лив. На горизонте показался черный дым. Он протянулся по небу, обрисовался темный силуэт парохода, и скрылся за зеленою косою Крестовского острова. Ялик, сверкая веслами, точно птица машет крыльями, перекосил от Лихты и идет, борясь против течения. У тони, уродливой каракатицей, влезшей в море, подняла паруса двухмачтовая лайба и, один серый, другой розовый, безжизненно повисли они в солнечном пригреве. Донеслись голоса рыбаков, у Чернореченской брандвахты звонко пробили склянки... и снова тишина... Набегают волны, шуршат камышами и плямкают о пристань, будто смеются ясному августовскому дню.
   Варвара Сергеевна рассказывала сыну про старый Петербург, про дворцы, про соборы, про наводнения. Она так рассказывала, как застраивался Петербург, как жил Петр, как курил он крепкий кнастер, сидя в Подзорном дворце в устье Фонтанки, принимал голландских шкиперов, как будто сама была свидетельницей всего этого.
   - Мама, откуда ты все это знаешь?
   - Читала.
   В эти часы узнал Федя, что его мама перечитала Щебальского и Брикнера, что она в подлиннике знала Расина и Корнеля и многое помнила наизусть.
   Федя совсем не знал французской литературы. Федя слышал что-то о Викторе Гюго. Мама читала его всего.
   - Как же это, мама? Ты училась дома и в пансионе?
   - Да... дома и в пансионе.
   - Откуда же ты все это знаешь?
   - Наш век, Федя, был веком красоты. Барышню дворянку готовили для того, чтобы она понимала настоящую красоту. Мы читали и заучивали французских классиков, мы учились музыке, танцам и рисованию...
   - Ну, а потом, мама?.. Я никогда не видал тебя танцующей?
   Засмеялась Варвара Сергеевна.
   - Ну, еще бы! Когда родился Ипполит, я перестала выезжать.
   - Почему?
   - Не хватало средств, и некогда было. Когда вас стало пятеро, всегда кто-нибудь был болен, да надо уложить всех спать, накормить, тут уже не до танцев. И отяжелела я.
   - Мама, ты отдала нам все...
   - Это долг, долг женщины... Но как теперь горжусь я, Федя! Ты сторицею отдаешь мне, что я тебе дала.
   Федя слушал ее. И говорит она по-русски не так, как он. Вот сказала "давеча"... "намедни", вспомнила поговорку - "за Богом молитва, а царем служба не пропадают".
   - Так-то, Федя, не пропадет и моя служба государю - родить и воспитать ему верных слуг.
   И вздохнула. Должно быть, вспомнила об Ипполите.
   - Мама, а вот... слыхал я... говорили... Равноправие женщины... При тебе этого не было?
   - Было и при мне... И тогда говорили. Я, Федя, Жорж Санд читала. Жизнь-то, Федя, по-иному учит.
   - Ты никогда не хотела быть свободной?
   - Свободы, Федя, нет. Жизнь, люди не дают возможности быть свободным. Свободен только тот, кто живет для себя, а он тяжел и неприемлем в обществе людей.
   - Но, мама, теперь все прямо помешаны на этом.
   - Жизни не знают. Жизнь требует непрерывного труда, а труд исключает свободу...
   После полудня Федя вел Варвару Сергеевну на попла­вок. Они завтракали, и странно было Варваре Сергеевне, что Федя спрашивал счет, доставал бумажник и платил за нее.
   Дома Варвара Сергеевна отдыхала после прогулки. Федя разбирал свои вещи и укладывал их в большой темно-зеленого цвета сундук, с белыми буквами "Ф. К." - этот сундук должен был вместить все его имущество.
   Федя выдвинул ящик своего старого письменного стола. В этом ящике его ключом были заперты все его "драгоценности".
   Яйцо "принц"... Желтое с облезлым лаком и синими линялыми цветочками. Внутри, когда раскроешь, зеленый мех и маленький белый лебедь с крутою шеею. Он казался когда-то прекрасным, зачарованным, как в сказке.
   Федя раскрыл яйцо. Пожелтел и искрошился мох. Осталась только грязная дощечка со следами клея. Лебедь был безобразен. Время смыло краски, пыль уничтожила его светлую белизну. Когда-то от него пахло духами тети Лени. Теперь пахло пылью и деревом. Сказка детства не вернется больше и не стоит облезлым лебедем будить воспоминания.
   Федя отложил яйцо. Пусть мама кому-нибудь подарит.
   Старый, совсем почерневший серебряный рубль со спиленной решеткой и буквами "М. С." - "Мария Савина". Это тот рубль, который заплатила Мария Гавриловна за свечку, когда шла к исповеди. Он сохранит его, как память о чистой, безотчетной любви к прекрасному. Тогда он сказал, что бу­дет хранить этот рубль всю жизнь... Воспоминание об этом миге восторга не стыдно. Да, он будет хранить его всю жизнь. Он не изменит первой далекой даме своего сердца...
   Портрет Игната и Федосьи. Игнат в длинном черном сюртуке и Федосья в подвенечном платье стоят навытяжку ря­дом. Фотография Везенберга на Разъезжей. И он когда-то снимался в ней гимназистом. Где-то Игнат? Запивает ли по-прежнему или остепенился? Быть может, стал машинистом, получает большие деньги. Что сталось с Феней? Как сейчас почувствовал прикосновение крепких зубов к своим губам, когда поцеловала его, христосуясь, Феня. Ходит ли по праздникам на Охту удить рыбу Игнат? Они прошли через его жизнь и как будто не оставили следа. Но не они ли зародили в нем любовь к народу, к простому человеку? Федя повертел карточку в руках и отложил в сторону.
   Задорное лицо девушки, в офицерской фуражке поверх кудрявой головки. Танечка... Смешно... и стыдно... Как он был глуп, когда сидел в подвале на Николаевской, ел орехи, а дворник играл на гармонике... Ну, кто увидит эту карточку? Эти подведенные большие глаза и стыдливо наглую усмешку, блуждающую в ямочках на щеках. Федя порвал карточку на мелкие куски. "Бедная Танечка! Не стала актрисой!"
   Белый металлический герб с его фуражки - С. П.1. Г. - "сенной площади первый гуляка!"... Гимназия... Ipse... Митька... Тетрадки extemporalia и толстые книги в зеленом переплете - Юлий Цезарь с комментариями... маленькая книжечка "Vade mecum", шпаргалки... и толстый Теплоухов, и шалун Леонов...
   Федя вздохнул. Воспоминание о гимназии было связано с воспоминанием об Andre, Ипполите и Бродовичах... А за ними стоял таинственный сверток и то, что разлучило его с матерью и Петербургом...
   Старый герб полетел за окно.
   Федя бережно спрятал на дно сундука кадетские и училищные погоны и стал укладывать книги, маленькие тетрадки уставов, белье, шаровары...
   Вечером он сидел в гостиной на диване и мама, по его просьбе, медленно разбирала вальс Годфрея. Не слушались отекшие пальцы. Ошибалась мама, начинала снова, вытягивала шею и щурилась близорукими глазами, чтобы видеть ноты.

XL

  
   Приехал Миша. Он вырос, огрубел, загорел, оброс молодою кудрявой бородкой и в свои 18 лет казался старше двадцатилетнего брата. Он осмотрел Федю, шумно захохотал и сказал:
   - А знаешь, Федя, мы таких, как ты, офицеров - барабанными шкурами зовем! Пра слово... Ух и не любим мы вас!.. Так бы всем вам зубами горла перегрызли бы...
   Он снова захохотал.
   "Мы" - были Гришка, Ванька стрекулист, Петр Федо­рович и "географ" - Алексей.
   Миша рассказывал, как раз они, голодные, подошли к даче и увидали открытое на кухню окно, и там в печи "на духу" пирог румянится. В кухне никого.
   - Ванька мигом сообразил, в чем дело. Живо в окно, пирог нам и был таков.
   - Боже мой! Миша! - воскликнула Варвара Сергеевна. - Это воровство!
   - Устарелое, мама, понятие. Мы, новые люди, не признаем воровства. Правильное распределение достатков. Им - это лишнее чревоугодие, а мы с голодухи зубами лязгали. Пирог, мама, оказался расчудеснейший, со свежими грибами. Мы по-товарищески разделили его и уписнули в кустах в два счета. Прекрасно было...
   Миша описывал путешествие по Волге на плотах караульщиками. Когда им надоело, они отвязали у чьей-то дачи хорошую косовую, бросили плоты на произвол судьбы, а сами - "вниз по матушке по Волге"...
   - Как Ванька, мама, поет! Что за бас! Удивление, во­сторг. Ему в оперу надо. Дошли до Царицына, лодку тем же манером пустили по Волге, а сами зайцами на Грязи... Косарями пошли на Дон... Черт знает что мы, мама, там делали! Что за народ казаки! Какие песни поют! Как духовита ночью степь, как голосисты ее жаворонки! Эх, мама! Вот что значит - воля! Надоело! И пошли мы странниками в Ростов. Там - три дня арбузы грузили, потом нанялись провожать посуду на Керчь. Три дня морем парусами шли, песни пели. Бывало, к ночи вечер стихнет, мы парус собьем, парусом укроемся и спим, а море колышет тихое, темное, и звезды блестят. Мама... Гимназия, наука, университет... - это все ерунда!
   - Миша... Неужели ты и в университет не пойдешь?
   - Пойду, мама. Мы с "географом" говорили. Он университет кончил. Он советовал. Иди, говорит, на зиму, а с весною кликнем клич и куда-нибудь так махнем, что чертям будет тошно.
   - Миша! Но это общество... эти люди... они тебя до добра не доведут... То, что ты делал, преступления. Вас могли поймать, судить.
   - Э, мама! Не пойман - не вор, а была бы своя совесть чиста.
   - Не может, Миша, совесть быть чиста, если вы украли пирог, погубили чужие плоты, украли и загнали чужую лодку.
   - Что, мама, ты думаешь, мы худые люди! Нет, мама, Гришка да Ванька, а особенно Петр Федорович и географ - честнейшие и благороднейшие люди. Чтобы человека обидеть, мама, ни-ни... Петр Федорович - последнюю рубаху снимет, нищего оденет. У него, мама, жалость ко всему живому. По нему клоп ползет, так он его не убьет, а снимет и пустит. "Не признаю, - говорит, - смертной казни даже и над клопом". Это, мама, идеалисты!
   - Миша, все в вас перевернулось. Без Бога вы, без креста.
   - Это, мама, точно. В Бога никто из нас не верует. Знаем, что его нет, так зачем же и паморки-то забивать. Мы в Царицыне повидали-таки чудес. Как донской казак, монахом обрядившись, народ тысячами морочил и к святой жизни звал. Что же, мама, и там Бог?.. У нас не Бог, а воля и земля, что кормит и греет нас. И, пойми, мама, какая сладость на душе, точно крылья выросли, когда чувствуешь, что весь мир для тебя и что хочешь, то и делаешь.
   Миша до поздней ночи рассказывал свои приключения, как удирали от полиции, как прятались от кондукторов, как по ночам воровали кур, резали их, ощипывали и варили в поле похлебку, как продавали чужие яблоки, как раз угнали лошадей, и все покрывалось шутками Гришки, песнями Ваньки стрекулиста, хохотом Петра Федорыча, который громыхал так, что желуди с дубов сыпались, и ядовитыми сарказмами географа.
   - Мы, мама, новые люди. Мы - будущая Россия, без полицейского права, без закона, с новою совестью, с новыми понятиями о собственности и, как таковые, мы, мама, - сила!
   Варвара Сергеевна терялась от смелого наскока младшего сына. Она не понимала, как в одно лето застенчивый, замкнутый в себе, угрюмый Миша мог обратиться в бродягу.
   Новое горе надвигалось на Варвару Сергеевну. Черными тучами заслоняло оно радость общения с Федей и грозило несчастьями.
   Дни Фединого отпуска прошли. Варвара Сергеевна и Липочка проводили его на Николаевский вокзал. Долго махали платками, пока не скрылся поезд.
   Когда Варвара Сергеевна наконец отвернулась от поезда она пошатнулась и обеими руками ухватилась за тоненькую бледную Липочку.
   - Нет, Липочка, - сказала она. - Не жилец я больше на этом свете. Нет Феди... Для чего мне и жить.
   Дома взялась за работу. Но валилась работа из рук...
   Чаще заставала Липочка Варвару Сергеевну за книгой, еще чаще видела, что сидела она в углу без дела и тихо тряслась ее голова, постаревшая, с седыми прядями в волосах. Так догорает одинокая забытая лампада и слабо мигает ее трепетный огонек, прежде чем погаснет навсегда.
  
  
  - Часть четвёртая

I

  
   Федя высадился на станции Кабул-Сай. Он был единственный пассажир, вылезший на ней из большого поезда с белыми вагонами. Багажный кондуктор выбросил на платформу его темно-зеленый сундук. Поезд, точно из приличия, постоял минуты две. Сторож пробил три удара на колоколе, свистнул обер-кондуктор, поезд дрогнул, заскрипел цепями, звякнул на стыках и умчался.
   Был полдень. Конец сентября. Легкий жаркий ветерок завевал песок на низкой каменной платформе. Небольшое здание станции под палящим небом было как мертвое. Сторож и начальник станции ушли.
   Две чахлые, обожженные солнцем акации прижались к станционному зданию. За ним был песчаный бугор. Пыльная там шла дорога. Рельсы лежали в выемке.
   Спереди - пологие желтые песчаные холмы. Редкая синеватая травка. Вправо, под синим небом, в легкой дымке дали - прозрачные, золотистые горы. На бугре - низкое деревянное строение под железной крышей. Большой двор обнесен высокой стеной из темной глины. Торчит журавель колодца. Длинные шесты скирдов сена и соломы. Подле крылечка тоскливо жмутся два старых, запыленных тарантаса. На белой доске над крылечком черно нарисован двуглавый орел. Под ним надпись. У ворот кривой столб с белыми, черными и оранжевыми полосами. На столбе - фонарь.
   Невыразимой тоскою веяло от всех этих предметов. Кругом, до самого жаркого синего неба, желтые пески, бугрившиеся во всех направлениях. Кое-где, точно серые змеи, не то корни, не то стволы какого-то странного сухого растения. Железнодорожный путь, прямой вправо, прямой влево, исчезает в золотистом мареве песков.
   Федя вышел на станцию. Никого. Толкнулся в багажное отделение: сторож в углу на лавке.
   - Скажите, пожалуйста, - сказал Федя, не расстававшийся с ручным портпледом, - мне надо ехать на Верный. Где это лошадей нанимают?
   Сторож глядит мутными, сонными глазами, нехотя, тяжело встает и говорит удивленно-вопросительно:
   - На станции?
   - А где же станция?
   Удивление еще сильнее на лице сторожа. Казалось - "вот чудак, - думал он, - не увидать станции в этой пустыне. Не иголка!".
   - Там!..
   - А как быть с вещами?
   - Оставьте здесь. Никто не тронет. Опосля ямщики за­берут.
   Сторож садится и дремлет. Кругом царство сна. Черные мухи мириадами реют в пустой комнате. Черны от них пыльные окна. Они везде, особенно на лице сторожа, потном, сальном.
   Федя топчется на месте, идет на платформу. То же безлюдие и напряженное молчание пустыни. Скучно светит солнце. Время стоит. Федя шагает по пыльной дороге через переезд к одинокому строению.
   Нога тонет в мягкой розовой пыли. Пыль золотым столбом остается сзади.
   На доске надпись: "Почтовая станция Кабул-Сай. Лошадей тридцать шесть... До Ташкента 86, до Чимкента 79, до Верного 825 верст".
   По покривившимся серым, некрашеным ступеням Федя идет на крыльцо. Дальше сени. Направо на двери надпись: "Комната для проезжающих". Открыл дверь. Мухи с густым жужжанием бросаются с пола, со стен, с больших черных диванов. На столе, крашенном черною краскою, - графин с темно-желтою ржавою водою и опрокинутый стакан. Никого... За окном двор. Навесы. Под навесами телега, коляска с поднятым верхом. Федя идет в другую дверь. Комната... Мухи... Жужжание... Стол с чернильницей... Кипа ведомостей на серой бумаге. На диване кто-то сочно и густо по-дневному храпит. От спущенных занавесей - полумрак. Храпит старик в длинном сюртуке из коломянки с золотыми пуговицами. По лицу ползают мухи, густятся у открытого рта, точно слушают...
   Федя стучит ногами. Храп тише...
   - Послушайте... А! Послушайте, - говорит Федя. Храпит... Федя трогает старика за рукав. Старик открывает глаза, садится, со скукою смотрит на Федю.
   - Послушайте... Вы... смотритель?
   - Смотритель, - мрачно мычит старик, потягивается и собирается снова ложиться.
   - Вот... Послушайте... У меня предписание... Мне надо ехать... Лошадей.
   - На Джаркент что ль? - вглядываясь в погоны, говорит старик.
   - На Джаркент.
   - Лошадей нет.
   - Как нет?.. Мне надо... Я не по своей воле еду.
   - Очень просто, не по своей. Понимаю. А только, сказано - лошадей нет.
   - Когда же будут?
   - Не знаю.
   - Нет... Послушайте, в самом деле...
   - Вот почта придет... Поглядим.
   - А когда почта придет?
   - А кто ее знает. Еще на скольких тройках придет. Ежели большая почта будет, так и совсем лошадей нет.
   - Что же я делать буду?
   - Обождать придется.
   - Обождать?.. А сколько времени?
   - Кто его знает... И неделями ждут... И меньше. Это как кому какая планида выйдет. Может, вам попутчик подвернется. Вдвоем поедете. Дешевле.
   - У меня вещи на станции. Сундук.
   - Пусть лежит. Лошадей дадим, тогда заберем. Ложится старик. Поворачивается лицом к стене. Отчаяние находит на Федю.
   Он идет в комнату для проезжающих, снимает пальто, шапку...
   Невесело начинается его служба. Ждать лошадей, почту... В этом краю не торопятся. В углу жалобная книга. Жалоб много и в прозе и в сти­хах. Коротких и длинных. Похоже, что их никто не читает, и что их пишут больше для успокоения самих себя. На подоконнике пожелтевшая книга. Какой-то роман из приложений к "Свету", без начала и конца. На дворе - пусто. В задней пристройке возится толстая женщина, пахнет печным хлебом.
   - Проезжающий? - говорит женщина ласково певучим голосом. - Чать, голодны?
   - Голоден. Что тут можно пообедать?
   - Могу сготовить, коли не побрезгаете.
   - А что можно?
   - Щи с баранины. Ладно будет?
   - Отлично, щи... А еще что?
   - Курицу... или яичницу...
   - Ладно, дайте курицу... А что стоить будет?
   - Да не обидите.
   - Ну, все-таки?
   - По такцыи: щи - восемь копеек, курица - двадцать... Ну, прибавите что, за беспокойство.
   - Скоро будет готово?
   - Да так через час. Я вам пока самовар поставлю. Чайком побалуетесь.
   - А лошадей не дадут за это время?
   - И, родный! Раньше ночи и не ждите.
   Опять та же комната для проезжающих. Федя открывает окна, гонит мух платком. Они крутятся темной тучей подле окна и возвращаются в комнату. Ничего не поделаешь.
   Федя садится на диван... Ему кажется, что время застыло.

II

   В полночь Федя, прилегший на диване, услышал далекий шум. Бились и заливались колокольчики. Он вышел на крыльцо. Пустыня спала в лунном блеске. Высоко над нею, зеленовато-синее и прозрачное, с полупотухшими от лунного света звездами, простерлось небо. Густые тянулись от построек тени. Из серебристой дали четко доносился топот конский, покряхтывание телег и звон бубенцов. Но почты еще не было видно. Звуки рождались в пустыне, замирали и потом снова слышались громче и ближе. Ожила пустыня...
   Вдруг, совсем близко, показались тройки. Они неслись в облаках пыли. И на пыли трепетали тени лошадей, ямщиков и телег, и казалось, что призрачные тройки гнались за ними.
   Смотритель, теперь живой и бодрый, вышел на крыльцо, и еще когда далеко была почта, крикнул в серебряную мглу:
   - На скольких?
   - На пяти, - ответили из пустыни.
   - Ну, подавай Бог.
   Мелкие запотевшие лошади остановились и устало фыркали, опустив головы и поводя боками. С грузных телег, заваленных длинными, плоскими, черными, кожаными баулами на проволочных кольцах с замками и печатями, соскакивали почтальоны в черных сюртуках, с револьверами и шашками на боку.
   Повылезли откуда-то люди, русские и киргизы. Они с грохотом выкатывали со двора телеги, вели лошадей в хомутах, несли звенящие колокольцами дуги. Они возились в лунном свете, как черные призраки. Почтальоны с треском бросали тяжелые баулы с подводы на подводу, киргизы уводили усталых лошадей, в конторе ярко горела лампа, и высокий почтовый чиновник со смотрителем писали на серых листах. В соседней комнате пыхтел самовар. Стряпуха устанавливала стаканы и тарелки с большими ломтями ситного хлеба. Жарко и светло горела большая висячая керосиновая лампа.
   Почтальоны шли туда, снимали шапки, крестились на образ и садились за стол. Дули- на стаканы с бледно-желтым чаем, чавкали губами и, обжигаясь, торопливо пили.
   У подъезда ямщики-киргизы еле сдерживали лошадей. По двору и подле станции бегали какие-то люди. Киргизка в алом халате принесла ямщику тулуп и долго и нежно что-то ворковала ему по-киргизски.
   - Готовы что ль? - крикнул кто-то с крыльца.
   - Есть готовы, - отвечали от головной тройки.
   - Ну, с Богом! Отправляйте!.. Счастливо!..
   Из станции бегом бросились почтальоны и вскакивали на ходу на тронувшиеся телеги. Колокольцы и бубенцы залились, звонко гикнул киргиз-ямщик, взметнулась густая пыль и лунный сумрак поглотил телеги, ямщиков и лошадей. И только вдали, все замирая, раздавалось погромыхивание колокольцев.
   Федя остался на крыльце. Ночь была теплая. Кругом затихала разбуженная пустыня. Месяц стоял, окруженный си­янием.
   - Господин офицер, - окликнул его смотритель. - Ваше счастье. Давайте подорожную. Сейчас вас пропишем, и айдате с Богом...
   Через полчаса Федя трясся на телеге, сидя на своем сундуке. Перед ним моталась киргизская голова в черном островерхом малахае, взмахивалась рука с кнутом, но не била лошадей.
   - Кореча, Кореча, о-о-о-х, - завывал киргиз, смолкал, махал кнутом и опять начинал: - кореча, кореча-а, о-о-ох...
   Пустыня неслась навстречу, необычайная в лунном блеске. Спускались в какие-то балки, казалось, зазвенит в низине ручей, покажутся рощи деревьев, но в низине было пусто и гуще лежала пыль и мягко шумели по ней колеса. Снова тащились вверх по освещенному луною скату. Телеграфные столбы то уходили от дороги и прямою линией карабкались на холм, то подходили к самой дороге и гулко пели какую-то песню, точно рассказывали о дальних странах, откуда они шли. И ничего кроме них, ни куста, ни травы, ни построек.
   Проехали два часа. Луна склонялась к горизонту и краснела, точно румянилась от прикосновения к раскаленной пустыне. Ярче стали звезды... Федя смотрел на них и думал:
   "Если бы Ипполит, Бродовичи, Сторе знали все это, они бы на совсем иное направили свои способности. Равенство... свобода... Столица с театрами, музыкой, с квартирами, крепко запертыми на запоры, с днем, размеренным по часам и минутам, с ее освященными улицами, полными шумной толпой, и эта пустыня, где звенит колокольчик и, будто устав, вдруг приникнет и задохнется, где киргиз машет рукою с кнутом, где бешено несется почта и едет скромный подпоручик служить на далекой границе. Ну-ка, Абрам и Соня, как приложите вы свой петербургский аршин к старику смотрителю, толстой стряпухе и почтальонам? Как проведете вы знаки равенства между этой толстухой, Виргинией Цукки, Леоновой и Семенюк? Похожа жизнь Абрама и Сони на жизнь смотрителя, спавшего днем, а ночью отправляющего почту? Знак равенства! Но "а" никогда не равно "б", и "а" плюс "б", плюс "в" плюс еще много каких-то букв в мирном сцеплении дают тот великий икс, который называется Россией. И сложить ее из равных величин нельзя, потому что масса Бродовичей, или масса киргизов, машущих кнутами, не дадут России..."
   И казался Феде Петербург с его "умными" разговорами до странности глупым.
   Только мама знала жизнь и правду. Мама, а теперь - Липочка.
   В тумане ночи мелькнуло желтое пятно. Исчезло... Выявилось снова и стало настойчиво перед глазами, говоря о человеческом жилье. Фонарь маячил в темноте. Маленькая глинобитная постройка, столб, доска с двуглавым орлом. Надписи: "до Кабул-Сая, до Чимкента, до Верного"...
   Сонный смотритель вышел с пузатым фонарем на проволоке. Посмотрел тупо на Федю и мрачно проговорил:
   - Лошадей нет... Заходите, однако.
   Шел третий час ночи и морило сном.
   Жесткий черный диван принял Федю, и он не слышал, как ямщик устанавливал его сундук в сенях станции.

III

   Две недели прожил Федя какою-то необычайною жизнью в почтовой телеге и комнатах для проезжающих. То целыми сутками томился на глухой станции, в пустыне, в комнате, переполненной другими ожидающими, пил по пяти раз в день чай, ел вареные яйца, спал днем на диване, облепленный мухами, слушал жалобы и брань на почту, то ясными лунными ночами мчался в пыли, глядя на месяц и звезды. Каким-то косым зигзагом, черным силуэтом маячил перед ним ямщик в халате, взмахивал кнут, заливались бубенцы и мысли летели быстрее тройки.
   Серым утром он проехал "крепость Чимкент", искал следы крепости, но видел глинобитные стены, что руками мог завалить. Маленькими уличками мимо крошечных домиков с широким проспектом, с аллеями пыльных пирамидальных тополей выбрался за город. За городом пошли поля высокой джугары и хлопка, серые болота, поросшие рисом. По дощатому мосточку перебрались через головной арык, наполненный пахучей джигдой, карагачами и зарослями колючих кустов и камыша, и снова - пустыня, желтый песок, колючая травка и камни.
   Спустя пять дней справа от дороги показался, как стена, горный хребет. Розовые вершины без растительности, без ледника и снега, не большие и не маленькие, таяли в синей дымке. В полдень они были прозрачными и далекими, вечером краснели, пламенели на закате и четко рисовались глубокими ущельями, пиками и пропастями. И снова под лучами месяца уходили и казались загадочным серебряным поясом, стягивающим пустыню.
   Федя спросил у смотрителя, что это за горы.
   - Александровский хребет. Он проехал день, другой... пятый - Александровский хребет был его неизменным спутником, всегда одинаковый, не высокий и не низкий.
   Ни дымка, ни признака жилья, ни зеленого ската, ни стада не видать. Желтые осыпи, розовые скалы, круглые, острые, ровные вершины - точно вылепил его кто грубыми пальцами из песка пустыни, как лепит кухарка борт на пироге из ягод.
   Всему пришел конец. Он исчез как-то сразу, вдали показались новые, громадные, горы. По пустыне зазвенели в зеленых берегах арыки. Пустыня ожила, поля клевера, джугары, хлопок, рис стали чередоваться квадратами и пестрым ковром тянулись до горизонта.
   Навстречу стали попадаться сарты в ярких халатах, в белых и зеленых чалмах на маленьких крепких лошадях. Тройка вдруг влетела в селение; видны кубические белые домики с плоскими крышами, зелень садов, ковер расстелен под кустами винограда. На нем степенно расселись люди и курят трубки.
   Федя дремал в телеге, и, когда просыпался, ему казалось, что картинки из "Тысячи и одной ночи" проносятся перед ним. Сладко сжималось сердце от сознания, что и эта красота - Россия.
   Очнулся... Ночь... Сильно тряхнуло на мосту... Поднялся удивленный. Луна светила ярко. Телега ехала шагом по тесной улице среди толпы. Смуглые лица, белые чалмы, пестрые халаты текли потоком между домов. Под парусиновыми навесами горели свечи. Их пламя не колебалось. Терпкий запах ладана и курений стоял на улице. На косых прилавках лежали длинные сливочного цвета дыни, громадные зеленые арбузы, с черным прихотливым узором, горы винограда, бледно-желтые палочки халвы, орехи, сладости. В темноте лавки едва намечалась круглая голова сарта-торговца. Точно пестрый сон плыл перед глазами Феди. Он остановил телегу, зашел в лавку. Огни свечей уходили вдаль, и в их свете пестрыми пятнами вспыхивали товары. Там висели розовые в белом сале бараньи туши, там легкий пар струился от большого, красной меди, чайника и отсветы пламени горели бронзой на смуглых лицах, на руках с чашками, там пестро светились лоскутки материи.
   Федя купил длинных белых персиков, что тают во рту, как мороженое, громадных груш, темневших от прикосновения пальцев, и крупного черного, как глаз быка, винограда.
   Чем ближе были темные горы, заслонявшие полнеба, чем ярче сверкала белая полоска снегов на вершинах, тем местность становилась населеннее. Стали попадаться русские поселки. Широкие улицы с молодыми тополями в четыре ряда тянулись на несколько верст. Русские избы из глины, с деревянными и соломенными крышами, приветливо смотрели из зелени садов. На дороге играли ребятишки. Бабы смотрели на Федю, мужики кланялись ему. Ямщика-киргиза сменил русский бойкий ямщик, лошади стали сытее. Другая пошла езда. Ямщик-то болтал с Федей, то пел песни, и захватывало дух от широкого напева. Вместо почтовой телеги подавали тарантас на дрожинах, на станциях давали то утку, то жареное мясо и душистый ржаной хлеб. Какая-то сильная, могучая культура врывалась в тишину застывшей Азии и где приспособлялась, где ломила по-своему. Русский мужик норовил запречь в работу киргиза и сарта, а самому стать хозяином. Федя заметил, что лошадей выводили и запрягали киргизы, они же смазывали колеса и таскали Федин сундук, а когда все было готово, выходил русский ямщик в красной рубашке и шапке с павлиньими перьями, садился на козлы, разбирал веревочные вожжи и бойко вскрикивал, сразу пуская тройку вскачь. И Федя вспомнил церемониал запряжки савинских рысаков: Егора и Андрея. На лошадях был медный набор, и колокольцы под дугою и на хомутах по-иному пели.
   - Поглядывайте, барин, ночью за вещами сзади, - заботился ямщик, - а то народ здесь такой. Ночью лошадьми нагонят, срежут, и не заметите как.
   На одном перегоне киргиз, бойко говоривший по-русски, спросил: - А револьвер у тебя есть?
   - Есть, - отвечал Федя.
   - Держи под рукой. Тут третьего дня на двоих напали. И проезжающих, и ямщика убили. Тут грабят...
   С гиканьем и звоном, никому не давая дороги, неслась встречная почта. На черных баулах сидели почтальоны, и у заднего, кроме револьвера, было ружье со штыком.
   Вместе с культурой русские несли и еще что-то, чего раньше не знали ни сарты, ни киргизы.
   Как-то под вечер проехали город Пишпек. От сонных улиц с деревянными домами, от тряской мостовой, дощатых тротуаров и тенистых садов за высокими деревянными заборами пахнуло русским провинциальным захолустьем. И только близкие черные горы, покрытые угрюмым лесом, говорили о чем-то чужом. Ярко блестели на них ледники вечных снегов.
   Точно живые наступали горы.

IV

   Пустыня кончилась. Второй день Федя ехал по отличной дороге среди полей и деревень. Воздух ядрено пах яблоками. Они лежали повсюду в садах громадными пирамидами. Часто попадались навстречу семиреченские казаки. Они ехали верхом в белых и розовых рубахах, в фуражках с малиновым околышем, с косами и граблями на плече, снимать третий укос.
   Кругом все дышало сытостью, привольем и ленью. В городе, раскинувшемся у подножия гор, улицы шли широкими проспектами, редко стояли деревянные и каменные одноэтажные дома. Посередине высился бледно-розовый новый собор, хитро построенный из дерева.
   Федя зашел на почту. Он ждал писем от мамы. Письмо было только одно, от Липочки.
   Федя сел у забора, под большою яблоней, протягивавшей ему ветви, и вскрыл письмо.
   Нерадостно было оно. Отец чем-то обидел тетю Катю, была семейная сцена. Тетя Катя ушла в богадельню, где mademoiselle Suzanne служила кастеляншей. Миша уехал в Новгород к Петру Федоровичу и сделался маляром, чтобы ближе стать к народу. "Все это так подействовало на маму, - писала Липочка, - что она слегла и вот уже пятый день ле­жит. Мы вызывали доктора. Он сказал, что у нее нервный удар, и очень плохо сердце. Если что случится, я буду телеграфировать в Верный, а ты дай указание, куда дослать телеграмму"...
   Кругом стояла тишина сентябрьского полудня. Три недели только прошло с того дня, как Федя покинул дом, а сколько бед!
   "Мы обедаем с папой вдвоем, - писала Липочка. - Он ворчит, куражится, но он, как ребенок. Последние дни и в клуб не ходит. Но пьет много и мне трудно от него отнимать водку..."
   Душистые яблоки, величиною с голову ребенка, висели над Федей. В просвете прямого, как стрела, переулка, в зеленой раме садов видно было синее небо, серебристо-белые вершины, и в лиловый горный хребет, тонущий в сизой дымке, погружались зеленые поля и рощи. Было тепло. Аромат кашки и яблок стоял в переулке, и, казалось, так было тихо в домах и так прекрасна и счастлива жизнь.
   "А мама лежит теперь в постели за старыми, зелеными, ободранными ширмами. Тяжело утонула ее голова в подуш­ках. Она совсем одна. Липочка на службе. Аннушка ушла на рынок. Папа к Фалицкому, и мама одна... Хмурый сентябрьский день на дворе, воет ветер, и капли дождя стучат в окна. В гостиной, за две комнаты, бьют часы с рыцарем. Как томительно тянется ее время!".
   С ним его милая мама... Он послал ей телеграммы: из Самары, из Оренбурга, из Кабул-Сая, из Аулие-Ата, сейчас послал из Верного. Он написал ей письма из Кабул-Сая, Чимкента и Пишпека. И первое уж дошло до нее. Мама следит за ним, как он едет, смотрит по старой карте и не находит тех мест, где он проезжал.
   Давно ли сидели на берегу залива, плямкали волны серебряным звоном о доски пристани, и у тоней розовели на солнце серые паруса? Мама рассказывала про Петра Великого и про Елизавету... Давно ли толстые короткие пальцы милых маминых рук перебирали клавиши старого рояля и старый вальс Годфрея дребезжал по сумрачной гостиной?
   Вся душа Феди рвалась к матери и, казалось ему, не вынесет он, если случится с нею что-нибудь.
   "Да и молода еще мама!.. Что ей?.. всего пятьдесят три года!"
   И когда ехал из Верного по широкой, камнями мощенной дороге, в аллее тополей, карагачей и буков, мимо громадного запущенного парка, не видел тенистой красоты разросшихся кустов, не вдыхал аромата земли, дарящей осенние плоды, не наслаждался тишиною дня и прозрачностью далей. Маленькая комната с мерцающей в малиновом стекле лампадкой стояла перед глазами. Видел Федя милое морщинистое лицо, с большими серыми глазами, видел образ в серебряном чеканном окладе и тени, бродящие по нему.
   В Илийском уже под вечер зашел на телеграф.
   Телеграфист, старик в белом кителе с черными с желтым петлицами, зорко посмотрел на Федю, спросившего, нет ли телеграммы Кускову.
   - А вы сами и будете Кусков?
   - Да.
   - Телеграмма-то есть... мужайтесь, молодой человек. Все под Богом ходим. Всем нелегко.
   Он подал маленький пакет.
   "Мама скончалась сегодня, в пять утра. Липочка"...
   Федя вышел из конторы и тихо пошел по улице. Лошади ждали его. Сундук был увязан на задке. Ни о чем не думая, он сел в телегу. Он не видел моста на сваях через широкую, быструю, желто-серую реку, не видел песчаного обрыва, кустарника и подъема по каменной мостовой вдоль берега с высокими столбами. Весь мир куда-то ушел. Когда Федя очнулся, кругом была пустыня... Ночь... На бархате неба серебряные звезды.
   Сколько их! Если бы знать, что одна из них - душа его мамы...
   "Мама! Хотя бы помолиться за тебя! Хотя панихиду отслужить, как служили мы по Andre!".
   Казалось, отслужить панихиду, и станет легче. "Мама почувствует, что не забыл ее Федя... Ее любимчик".
   Он хотел повернуть назад и гнать на Верный. Но что-то удержало его.
   "Ах! Панихиду бы... Помолиться как следует, пропеть "вечную память..."
   Меняли лошадей в пустыне, и снова черная ночь, осеребренная звездами. Ущербный красный месяц поднимался из-за гор огромный и зловещий. Поднялся в небо, застыл, и потянулись тени впереди лошадей. Мутная призрачная тройка, стелющаяся по земле, точно обгоняла путников.

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 480 | Комментарии: 5 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа