зводили мы mademoiselle Suzanne, когда читали нарочно: "модас эт робес"... Хорошая mademoiselle Suzanne. Как она, бедная, постарела после смерти Andre. Верно, и правда любила его сильно... Вот стоит! Любить кого-нибудь. Земного... Кто умереть может. Я вот люблю... Бога... Маму... ну всех родных, конечно, но больше всего я люблю Россию... Петербург... Санкт-Петербург... Питер - все бока повытер... Петрополис... Петроград... какое глупое слово - Петроград... А русское?.. но глупое... нельзя никак переименовывать, - как назвали, так и есть... У Пушкина: "... и всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен"... Но мне больше нравится: "Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид... Невы державное теченье, береговой ее гранит..." Пушкин, видно, тоже любил Петербург... Он был гений. Я таким, как Пушкин, не могу быть, но я люблю Петербург и люблю Пушкина, потому что он мой. Он русский... И не русский, а арап. Арап Петра Великого!.. Боже, какая ерунда!.. Так и тетя Лени - немка. А какая она немка! Такая же петербурженка, как и мы... Фалицкий как-то пел:
А вот и наша Леничка, Леничка
Из Коломны, немочка, немочка...
А мама сердилась... Краснела пятнами. Не люблю я Фалицкого... Липочка говорит, что он "старый пошляк". Я и Липочку люблю, хотя она всегда смеется надо мною. Она тоже петербурженка... Ну совсем как парижанка, только гораздо лучше. Что Париж? Въедешь и угоришь. А Питер - все бока повытер"...
У Филиппова на окнах, над куличами - громадными "именинными" кренделями в два аршина величиною, желтыми бабочками горели газовые рожки.
Двойная дверь на блоке скрипела, впуская и выпуская покупателей. На деревянном полу были густо насыпаны белые опилки, и от нанесенного снега было мокро. Магазин был тесно набит народом. Кто стоял у прилавков, кто, стуча медными пятаками о мраморный край у кассы, покупал марки, которыми расплачивался за покупки. Белые от муки, пухлые, расторопные продавцы в рубахах и передниках, с волосами, подвязанными на лбу ремешком, проворно подавали бумажные пакеты и носились за прилавками, уставленными высокими цилиндрами из кренделей, заварных с маком и солью, мелких румяных сушек, овальных, розовых, миндальных, маленьких, темных, сладких, рассыпчатых и больших, в которых голову можно было продеть. В корзинах и ящиках лежали красно-коричневые, рассыпчатые сухари, маленькие желтые сухарики, сухари, осыпанные крупным кристальным сахаром и толченым орехом, и сухари, политые белым и розовым сахаром. За стеклянным прилавком горами лежали калачи, сайки простые и заварные, мучные, соленые, витые, сладкие плюшки, крендели и гуськи с сахаром и изюмом. Отдельно грудами лежали маслянистые подовые пирожки с луком, мясом, капустой, яйцом и вареньем и слоеные тонкие, хрустящие.
В ярком свете, в теплом воздухе было парно от людей. У Феди на ресницы налип иней, от этого искрились лица продавцов и покупателей. Шумно было от голосов.
- Два калача по три!
- Сайку в пять и два кренделя по полторы!
- Получите за два пирожка шесть копеек!'
- Фунт сухарей ванильных в тридцать!
Тут Федя увидел Ляпкина. Он ел пирожок. Сало текло по его пальцам, и он с набитым ртом доказывал что-то студенту и курсистке, тоже жевавшим пирожки.
"Богата Россия", - подумал Федя. Поклонился Ляпкину и стал протискиваться к прилавку.
Когда вышел от Филиппова, в темную ночь уходил уже Невский огнями уличных фонарей и освещенными окнами магазинов. На Думе пятном светились часы, и в туманной зимней мгле чуть намечалась адмиралтейская игла. Все было прозрачно.
У панели стояли лихачи. Их лошади, нарядные, почти такие же хорошие, как лошади Савиной, были накрыты пестрыми лохматыми коврами. Кучера, красивые, бойкие, нахальные, зубоскалили на панели.
"Ну где есть такие люди? - подумал Федя и с любовью посмотрел на лихачей. - Завидное житье... Эх, был бы я лихачом, не надо бы учить латинскую грамматику".
Вспомнил двойку, полученную утром у Верта за перевод метаморфоз Овидия. Нет, не давались ему латинские стихи.
"Плохо, - подумал Федя. - Этак я и на второй год останусь... Ну что же... стану лихачом!.. Пожалуйте, кавалер, прокачу на американской шведке!.."
Но прибавил шагу. "Зубрить дома надо. Зубрить... Кербер-грек завтра вызовет, Гомера, сукина сына, переводить..."
Дома, после обеда, в маленькой комнате горело две лампы. У Миши - под зеленым колпаком, у Феди - под голубым. Миша, закрыв глаза, зубрил латинские предлоги.
- Ante, apud, ad, adversus, circum, circa, citra, cis, ergo, contra,...хоть бы сгорела проклятая гимназия!.. Чтобы черти начихали на плешь сволочи Митьке! - потягиваясь проворчал он безразличным тоном.
Из гостиной по коридору неслись гаммы. Mademoiselle Suzanne занималась с Липочкой.
Федя сидел за своим столом. Мягко светила лампа. Маркиз де Карабас важно разлегся на столе, подле ранца, и презрительно вытянул серый в черных кольцах хвост вдоль греческой грамматики. Он щурил зеленые глаза на "Одиссею" и сладко мурлыкал. Должно быть, читал про Пенелопу.
Федя, заткнув уши, углубился в жизнеописание графа Суворова-Рымникского, князя Италийского... Он ушел в далекую поднебесную высь Сен-Готарда, он бился на Чертовом мосту и влюбленными глазами смотрел на маленького старика на казачьей лошади в "родительском" плаще, пропускавшего мимо себя замерзавших солдат. "Чудо-богатыри, - слышалось ему, - неприятель перед вами дрожит!"
Какие-то невидимые струны пели в его душе, и ему слышался голос кумира солдат, великого русского полководца:
"Помилуй Бог, как хорошо!.. Бог, отечество, государь... Горжусь, что я русский!"
Ипполит стоял посреди гостиной, против Феди, и декламировал нараспев:
- Победоносцев для синода, бедоносцев для народа, доносцев для царя, рогоносцев для себя.
- Кто это Победоносцев? - спросил Федя.
- Обер-прокурор святейшего синода и друг царя.
- Ты его знаешь?
- Нет, не имею этой великой чести.
- Как же ты говоришь так про него?
- Слыхал, что он пишет сочинения: о России, о православии, о самодержавии. Он, Катков и Аксаков - три кита славянофильства, православия и царизма - видят в России какое-то новое откровение.
- А ты читал?
- Ну! Вот нашел! "Я глупостей не чтец, а пуще образцовых". Буду я читать различные "Московские Ведомости" и "Русские Вестники".
- Может быть, и очень умно написано.
- Патриотично, значит - не умно.
- Разве глупо - любить Россию?
- Россия самая печальная страна в мире. За что ее любить?
- Но ты - русский.
- К сожалению - да. Но я стремлюсь стать европейцем, даже и не европейцем: и это заблуждение... человеком. Человек - это звучит гордо. А русский?.. Что такое русский?
Феде больно было слышать это от Ипполита. Спорить с ним он не смел. Ипполит был старший брат, в седьмом классе и с первого класса шел первым учеником. Когда он приносил домой "месячную ведомость" с отметками, она вся состояла из пятерок. Успех, внимание, прилежание - пять, пять, пять. Вся ровная, точно какой-то красивый узор на, бумаге. Только батюшка, отец Михаила, приставил к первой пятерке маленький минус, но такой маленький, что его и незаметно... У Феди, увы, - пестрота была страшная. Толстые двойки роковыми пятнами стояли и против греческого, и против латинского, и жирная пятерка с плюсом, поставленным батюшкой за благочестие и чтение на клиросе, не скрашивала ведомости. Тройку влепил немец, и тройка стояла у математика. Не мог Федя усвоить латинского стихосложения и почему надо читать в стихах vires с ударением на "е", когда настоящее ударение на "i". И какое "а" долгое и какое короткое, и почему одно долгое, а другое, точно такое же, - короткое. Он шел к Ипполиту. Ипполит брал книгу, откидывал черную прядь длинных волос от лба.
И красивые лились стихи.
- Ну, читай, Федя.
Ничего не выходило. Ломался язык, не было созвучия, та же фраза звучала грубо.
Насмешливо горели карие глаза Ипполита.
- Ах, Федя, но это же так красиво!
Да, у Ипполита - было красиво. Он мог. И Федя чувствовал превосходство Ипполита на собою, и потому ему так неприятно было, когда Ипполит издевался над Россией.
- Романовы - обмановы... Рюриковичи... Романовы. Чушь, Федичка, чушь, - говорил он, покачиваясь. - Ты не знаешь истории. Ты запутался в хронологии, ты родословной не выучил.
И у Ипполита все выходило иначе и выходило - гадко. Да... самая печальная страна в мире.
Первый Романов, Михаил Федорович, "Миша" - был умом слаб, не развит и не образован. Правил умный и хитрый Филарет. И как-то так выходило у Ипполита, что все эти Михаилы Федоровичи и Алексеи Михайловичи думали не о России, а о себе, копили себе вотчины, пили народную кровь.
- Какие Романовы, - говорил Ипполит. - Их нет. Возьми рюмку вина и при каждом браке наливай половину водой. Чистая вода осталась... Теперешний - на трубе в оркестре играет... и прескверно, вся его и слава. А кругом: средневековье... Кем окружил себя: Ванновский, Делянов, Катков, Победоносцев - и сыск и застенок. Сидит на штыках... Только не прочно это. И Россия, старая дура.
- Ипполит, - со слезами говорил Федя, - но ведь это доказать надо!
- И доказывать не надо. Ясно, как божий день.
- Какая же страна, по-твоему, заслуживает подражания?
- Франция... Англия... Америка... А в общем - никакая. Государство - это ненормальность. Не должно быть никаких государств, никаких границ, никаких стеснений. И мы этого достигнем.
- Кто же "мы"?
- Мы - народники. Мы пойдем в народ и научим его. Мы просветим его. Ты, Федя, неразвит. Вся беда твоя в том... Твое мышление не может выбиться из рамок: семья, церковь, отечество. Это - детство, но взрослый должен понять, что не это нужно. Я бы посоветовал тебе кое-что читать, может быть, ходить со мною к Бродовичам, там бывают умные люди. Вот теперь решено сплачиваться студентам в землячества.
- Для чего?
- Мало ли для чего... Для оппозиции правительству.
- Но что худого сделало правительство?
- Гм! Долго рассказывать. Все худо.
Федя мысленно прошелся по Щукиному двору, побывал у Филиппова, в Эрмитаже, в Исаакиевском и Казанском соборах, в Морском музее, постоял на Николаевском мосту, полюбовался на вереницы пароходов, стоявших вдоль Невы, - все было хорошо, прекрасно, все сделано "правительством" - императорами... Но как сказать это Ипполиту? Не поймет его Ипполит! Не захочет понять! А где же убедить его, когда он, Федя, неразвит.
- Видишь, Федя, - опираясь на рояль, сказал Ипполит, - надо так устроить, чтобы не было гнета сверху и темноты снизу. Нужно... Нет, ты не поймешь! Не можешь еще ты этого понять. Ты - в прошлом, я - в будущем, и это будущее никак не должно походить на прошлое. В будущем - царь равен нищему. Нет царей. Как в сказке Андерсена, если увидать правду - царь голый. Ничем он от других людей не отличается. Никакого патриотизма... Патриотизм - это возвышение своей народной семьи над другими, а это недопустимо. И вот, Федя, почему я сознательно повторяю, что Победоносцевы, Аксаковы, Катковы, Достоевские, Пушкины, Гончаровы - вредны. Одних надо уничтожать, с другими надо бороться более сильным словом.
- Как уничтожать?
- Как уничтожили Александра II, как хотели уничтожить Александра III Шевырев и Ульянов, как хотели уничтожить Николая I Рылеев, Муравьев и Пестель. Эта борьба не нами начата. Лучшие, благороднейшие умы России мечтали об этом.
- Мечтали... об убийстве... лучшие... благороднейшие умы?!.. Но за что?! За что? - бормотал весь красный Федя.
- Не "за что", а "потому", что они стоят поперек дороги. Они мешают.
- Но за ними - народ... за ними Россия.
- Народ - ничто. Не народ ли дал Разина, Болотникова, Булавина и Пугачева, не народ ли устраивал бунты в Аракчеевских колониях? Россия... Да, с нею придется побороться и, если нужно... и ее уничтожить.
Федя низко опустил голову и тихо, на цыпочках, вышел из гостиной.
Тяжело было у него на душе. Буря бушевала в юной груди! Точно огромная птица билось сердце, и тяжело поднималась грудь. В виски стучало. Брат... Брат... Это сказал брат... старший, любимый, умный, уважаемый брат... Надо уничтожить его даму сердца Россию. И он молчит!.. Если бы оскорбили Мусю Семенюк, если бы обидели Савину, он встал бы на защиту их, дрался бы на дуэли... Но холодно и жестоко говорили, что нужно уничтожить Россию, и он молчал! Что же, может быть, и правда: он молод и глуп... он не видит того, что так ясно и просто Ипполиту, и о чем смело говорят у Бродовичей.
А мама?
Что же?.. Ипполит как-то и про маму сказал, что мама другого поколения. Она отсталая женщина.
Холодно было на сердце. И те, за кого хотел ухватиться Федя, уже заранее были заклеймены презрением. Батюшка-поп, которому выгодно держать народ в темноте, дядя Володя - офицер и ретроград... Отец?.. Но отец?.. Отец тоже часто говорил непонятные речи... Он гордится, что он либерал. Его дама сердца не прекрасная, здоровая, молодая женщина, с губами крепкими и пахнущими яблоками, с густыми русыми косами... Она - размалеванная старуха с гниющими зубами и плешивой головой...
Михаил Павлович заметно опускался. Варвара Сергеевна видела это и, что ее особенно огорчало и расстраивало, подметили это и дети. Он ходил неряшливо одетый, "манкировал" службой и лекциями, либеральничал в клубе. Фалицкий стал неотлучным его спутником, и они вместе пили, играли и шатались по клубам. Из благородного собрания на Мойке они перекочевали в коммерческое, а потом в приказчичий клуб на Владимирской и чаще играли в макао или паровоз, чем в винт и безик. В не совсем трезвом виде Михаил Павлович при детях хвастался какими-то победами над клубными дамами и называл их "мушкатерками". Он был противен в эти минуты с голым черепом и растрепанными седыми бакенбардами.
Но по-прежнему к обеду семья собиралась и Михаил Павлович председательствовал за столом. Прежде он рассказывал о службе, о тех людях, с которыми сталкивался, говорил о внешней политике на основании передовых статей газет и разговоров на службе, о значении лорда Биконсфильда, о палате депутатов в Париже, и дети, слушая его, развивались, получали новые понятия. И было заведено, что никто не смел вставать из-за стола раньше отца, что все крестились, садясь за стол, и крестились, уходя от обеда. Михаил Павлович никогда не засиживался после обеда, но вставал, гладил по голове кого-нибудь из детей, задавал два-три вопроса и уходил в кабинет, где отдыхал часа полтора перед клубом.
Дети боялись отца и не смели возражать ему. Что сказал отец - то свято. Они росли своею жизнью, у него была своя, полная важной тайны жизнь. Им были непонятны и отдых после обеда, и клуб до двух часов ночи, и карты, и проигрыши, от которых плакала мать. Они осуждали отца, но молчали. Из-за отца часто вставали из-за стола без третьего блюда и на вопрос кого-нибудь из детей: "Мама, а что же на третье?" Варвара Сергеевна все чаще отвечала: "кресты!", что означало, что надо креститься и уходить. "Кушайте, дети, супа побольше, - говорила Варвара Сергеевна, - больше ничего не будет. По маленькому кусочку вчерашней говядины". "Вчерашние" блюда все чаще появлялись за столом. Мать ходила в одном и том же платье, глубже прорезывали ее лоб заботные морщины и змеились пучками у висков.
Старилась мама, милая мама, старилась от мелких невзгод жизни, от будничной борьбы с бюджетом, который никак не удавалось свести от двадцатого до двадцатого. Должали по лавкам, перешивали куртки Ипполита на Федю и Федины на Мишу и хлопотал Михаил Павлович о пособии то на лечение, то на воспитание детей.
Суровая жизнь вплотную подходила к семье Кусковых, но не могли они бросить тетю Катю, не могли прогнать бездомную mademoiselle Suzanne и не решались отдать Лизу в институт. По-прежнему обедали на скатерти и с салфетками, но "фамильное" серебро со вздохами Варвара Сергеевна снесла в ломбард и переписывала закладные...
Боролись с жизнью, как борется пловец, ухватившийся за обломок мачты. Грозные валы налетают на него и грозят смыть его, но не так они, как мертвая покойная зыбь бесконечного морского простора истощает силы пловца своей непрерывностью.
Уже не крестились, садясь за стол, дети. Стыдились этого. Молча сидел и пил рюмку за рюмкой холодную водку Михаил Павлович, мрачно косился на детей, точно ожидал слова осуждения. И раздражался без причины.
Прилипали кусочки лука к растрепанным бакенбардам, и падали хлебные крошки на вытертые лацканы старого сюртука... Неряшливым стариком выглядел отец, и обаяние и страх перед ним пропали. Чувствовал это Михаил Павлович и был готов грозным окриком поддержать семейную дисциплину. В напряженном молчании проходили скудные, скромные обеды.
- Ты что смотришь, Ипполит?.. Что водку еще пью?.. Смотри!.. А отца осуждать не смеешь!.. Не смеешь!.. Понял!.. Я тебе говорю!..
Тонкая усмешка змеилась на бледных губах Ипполита, пятнами краснела Варвара Сергеевна, и слезы набухали в больших глазах Липочки.
- Оставь его, Михаил Павлович, - тихо говорила Варвара Сергеевна. - Ну, что уж!
- Ты меня, матушка, не учи! Как детей воспитала!.. Миша ножом ест. Этого показать не могут... Кухаркины сыновья!.. Либералами стали... отцовского авторитета не признают.
- Ты, папа, сам говорил, что нужно быть либералом, - тихо, но настойчиво сказал Ипполит. - Как!?.. Что я говорил?.. Вздор... Ерунда... - Михаил Павлович сел боком на стул и раскурил трубку. Лицо его стало красно, глаза беспокойно бегали, пальцы со спичкой дрожали и не попадали в чубук. Обед был кончен, но все сидели с беспокойным чувством, что начинается беседа и будет чей-то "бенефис", кто-нибудь будет "у праздника". Все сидели за столом натянуто, глядя в пустые тарелки. Федя катал мякиш черного хлеба и тихонько ел грязные катышки. Лиза брезгливо пожимала плечами.
- Дурак!.. дурак!.. - бормотал Михаил Павлович, и дети знали, что это относилось к нему самому... - Дурак, - уже громко проговорил он. - Либерал... ты понимаешь, что такое либерал? А?.. Да, говорил... Каждый человек должен быть свободных понятий, иметь свои убеждения... Говорил... Но надо понимать, наука...
- Твоя наука, папа, - уже смело, принимая бенефис на себя, проговорил Ипполит, - нам не годится. Это отсталая наука.
- Как?.. Что ты говоришь такое? Вздор! Вздор мелешь... Наука одна. Нет моей и вашей науки. Научные истины вечны и непреложны.
- Но методы их применения изменяются. Это все равно, как человек, знающий только арифметику, мучается над решением задач и должен заучивать особые способы вычислений, похожие на китайские головоломки, а когда узнает алгебру, легко, путем уравнений, решает эти самые задачи...
- Вздор... Это не то, - покрывая себя клубами синего дыма, сказал Михаил Павлович.
- У вас, - продолжал Ипполит, - играл роль патриотизм, у вас были герои: генералы, полководцы, ученые, изобретатели, вы ставили им памятники. Вы выбирали единицы из народных тысяч и носились с ними, забывая народ... Мы отрицаем патриотизм и мы берем народ, весь как он есть, и ставим его на пьедестал, несем ему и свои способности, и свои жизни.
- Народничество, - пробормотал Михаил Павлович, туго усваивая захмелевшими мозгами мысль Ипполита. - Что же, может быть, ты прав... А ты знаешь... ты-то, молокосос, знаешь, что надо народу?.. Жизнь отдаешь ему? На черта ему твоя жизнь!
- Образование... - сказал Ипполит. - Развить, поднять народ до себя, устранить причины, мешающие этому.
Восторженными, любящими глазами смотрела Лиза на двоюродного брата. Он рисовался ей героем. Миша поднял голову. Ярче горели пятна на лице Варвары Сергеевны. Федя уткнулся в тарелку, и полные щеки его покраснели.
- Ты прав, - вдруг поднимая голову, сказал Михаил Павлович. Жесткая хмельная улыбка глядела из-под мокрых усов. - Ты прав, но ни ты, никто из вас не годны для работы... Ты кто? Ты такой же профессор, как я!.. И ты, как я, будешь приходить каждый день в аудиторию и говорить все теми же и теми же словами. "Прошлый раз, господа, мы разобрали причины, препятствующие развитию скотоводства на севере Европейской России, теперь мы обратимся к цифровым данным"... Да, да, сегодня, как в прошлом году, как двадцать лет тому назад... Федя... Федя... сапожником будет... Черт его знает кем... Надо его в ремесленную школу отдать... Лиза... Ну, Лиза хорошенькая, и, если умна будет, может на содержание поступить
- Михаил Павлович! Опомнись! - нервно воскликнула Варвара Сергеевна. - Тут дети. Они не должны и слов таких знать.
- Э, матушка! Побольше нас с тобой знают. Что же, по-твоему, это нечестно, недобродетельно?
- Оставь, Михаил Павлович.
- Я тебя, матушка, спрашиваю, - возвышая голос до крика, сказал Михаил Павлович, - это нечестный хлеб?.. Мария Магдалина... Христос осудил ее? И поверь, матушка, наши клубные мушкетерки получше будут всех ваших барынь... Растишь дочерей, а о том думала, мать моя, что с ними делать? Замуж не выдашь. Не те времена. Где же конкуренцию выдержать с клубными гетерами. Туда идет все красивое... А Липочка... Что же ей фельдшерицей быть?.. Клистиры мужикам ставить?
- Михаил Павлович!
- Пусть привыкают... Ты, Ипполит, говорил: народ! Народу?.. Что ему нужно? Черт его знает что! Вас тут сидит пять человек молодежи, что вы ему дадите? Его надо тащить из грязи, как вы потащите? Э, черт! Климат ему переделать надо, избы каменные построить, как у немцев... Можешь?.. Можешь?.. Черт!.. Учителя... Фельдшерицы... мущинки... обстригутся и в народ лезут, потому лишь, что уроды... Были бы красивы - замуж пошли или на содержание... Вздор... Вы... Ты, Ипполит!.. Вы все никчемные люди, продукт вырождения сословия. Тут вы не нужны, а там вас не примут потому, что народ сильнее, здоровее, да и умнее и по-своему образованнее вас!..
- Успенский, Златовратский... - начал было Ипполит, но Михаил Павлович перебил его:
- Не тычь мне именами! К черту!.. Я давно ничего не читаю. Ничего, кроме "Нового Времени" и "Правительственного Вестника"... понял? Я чиновник... И это вы, - вставая со стула, кричал Михаил Павлович, - вы и ты, матушка, нарожавшая их мне, виноваты, что я чиновник... рыцарь двадцатого числа, ничего не знающий, кроме своих идиотских лекций... И если топлю в вине свои мысли - вы виноваты... Может быть, и я мечтал, как вы, о народе, о славе, о подвиге... и - вы... к черту, к черту!..
Михаил Павлович вышел из столовой, прошел тяжелыми шагами к кабинету, и было слышно, как он хлопнул за собою дверью.
- Это черт знает что такое! - вставая сказал Ипполит и пошел к себе.
Варвара Сергеевна плакала. Федя обнимал ее за шею и говорил: - Милая, милая мама, прости, прости нас!
Девочки истерично смеялись, и странно блестели глаза у Лизы.
Тетя Катя прибирала с mademoiselle Suzanne со стола. Она недовольно фыркала и ворчала:
- Старый пьяница... Папаша... Хорош отец!.. А эти дуры и рады! Кобылы!..
Нехорошо становится в семействе Кусковых.
На Масленой на Царицыном лугу были устроены балаганы. Танечка, сестра Фени, та самая горничная, что осенью соблазняла Федю гусарским мундиром, играла в самом большом балагане N 1 Малафеева - царевну. Она забежала к сестре, вызвала на кухню Федю и сказала:
- Непременно, барин, побывайте в балагане, посмотрите, настоящая я артистка, заправдашняя, или не стоит мараться. На репетиции газетчик один был, говорил, что очень хороша. А костюмчик: одно загляденье. Голубой атлас с позументом: прямо Россия, да и только.
Места в балаганах были от рубля до гривенника. Тетя Лени дала Феде два рубля на балаганы, и ему хотелось обойти их все, послушать деда и накупить на лотках халвы, орехов и рахат-лукума. Все это можно было сделать, если побывать во вторых и третьих местах по 20 и 40 копеек, но ему хотелось хорошенько посмотреть Танечку, и он решил не смотреть "завоевание Америки", но зато взять у Малафеева первое место.
Уже от Симеоновского моста набережная Фонтанки, Кленовая аллея и Садовая были полны народом. В толпе дудели свистульки, играли на гармонике, слышались пьяные возгласы и пение. Посередине улицы на гнедых, круто подобранных на мундштуках лошадях разъезжали конные жандармы в маленьких алых шапочках, отороченных черным каракулем, с белыми волосяными султанами.
С Марсова поля неслись музыка и глухие удары пушечной пальбы, изображаемой в балаганах. Большие деревянные сараи без окон, с широкими дверями и наружными лестницами тянулись вдоль Летнего сада. Подле был проложен тротуар из свежих досок, посыпанных песком. Он был затоптан снегом.
В первый балаган крикливо звала яркая большая, грубо намалеванная вывеска, изображавшая витязя на белом коне и перед ним старик в рубище. "Театр N 1 - Малафеева. Песнь о вещем Олеге" - стояло на вывеске.
За первым рядом балаганов волновалось черное море народной толпы. И как блестки солнца на волнах, горели в нем медные каски солдат кавалергардов, конногвардейцев, кирасир и павловцев, как живые цветы колыхались султаны улан и алые, синие и малиновые верхи казачьих бараньих папах. Там стояли небольшие постройки с балконами и крышами с коньками, украшенными пестрой резьбой, кумачом и лентами. На балконах, над гогочущей толпою, похаживали деды с большими волнистыми бородами из пакли, с длинными усами и кустистыми лохматыми бровями, постукивали палкой по перилам и хриплыми голосами отпускали дешевые шутки в толпу или плясали с появлявшейся из-за алой занавески козою.
Гремели барабаны, выли трубы, играла гармоника, свистели дудки и жестко, на морозе, раздавались выкрики деда.
Тут же, внизу, в полутемных сараях, за длинными столами сидели и ели блины. Оттуда то и дело выскакивала толстая баба и кричала звонким голосом:
- А вот блины! С пылу, с жару, пятачок за пару!
Сквозь толпу шел сбитенщик и нес на животе закутанный холстами громадный чайник, окруженный стаканами, и кричал:
- Кипяток! Сбитенек! Освежись, честной народ! Ярко в бледном синем небе, над черной толпой, горела гирлянда красных и лиловых воздушных шаров и тихо колыхался над нею громадный красный шар. Свистела у продавца свистулька, приглашая купить надувной шарик из белой резины с намалеванной забавной рожей. Тут же расставили торговцы лотки с черными мочеными дулями (грушами), сушеными вишнями и черносливом. Был у них еще и маленький бочонок с коричневым соком и тяжелые толстые граненые стеклянные рюмки. Под парусиновым навесом торговали горячими сайками, аппетитно уложенными на белом холсте. Над дощатой палаткой было написано: "Горячие берлинские пышки".
В гомоне толпы, среди всплесков короткого смеха, выкриков торговцев, музыки, треска выстрелов у стрельбищ, выделялись отдельные голоса.
- Ах, ну!.. Вот... Уложил!.. Ей-богу, братцы, уложил!..
- Да-а, растянул земляка!.. Эт-то подвел мину, равно как под турецкий пароход...
- Ну, дед!.. Одно слово: масляный дед!.. А коза к ему так и подъезжает... да не очистилось видно.
- Говорит: законная жона ему... это коза-то.
- Скажут тоже!.. Срамники!
Гимназисты в серых шинельках, дворники, горничные, приказчики, чиновники, солдаты, крестьяне пригородных деревень теснились плотными толпами на снегу, и раздавался кругом всего поля веселый заливистый звон медных колокольчиков и бубенцов наехавших в Петербург чухонцев с маленькими низкими санками.
Еще дальше, вдоль домов площади, высились громадные ледяные горы. Непрерывно скатывались с них санки с визжащими девицами и громко ухающими мужиками.
Мимо этой разнообразной пестрой толпы медленно двигались придворные кареты, запряженные парами прекрасных лошадей, с кучерами и лакеями в красных ливреях, обшитых желтым позументом с черными орлами. Из окон карет выглядывали девичьи лица в безобразных капорах и зеленых пелеринах старомодного фасона. Это возили институток смотреть народное гулянье на балаганах.
Федя скатился с Маховым два раза с гор, ел розовое, малиновое, отзывающее клюквой мороженое у мороженщика, примостившегося подле самых гор со своею кадкой, укутанной красным полотном, слушал деда и уже в сумерках, как было условлено с Танечкой, подошел к крайнему балагану и у той кассы, где стояли офицеры и прилично одетые штатские, взял первое место - в рубль.
Только что кончилось представление и звонили к новому. Федя не без смущения занял номерованное место в первом ряду, на мягком стуле, позади оркестра. Совсем близко была яркая занавесь. Чей-то глаз смотрел через круглую дырочку на Федю... "Может быть, Танечка?" - подумал Федя, и ему стало неловко.
В балагане было холодно. Стыли руки и ноги. В задних рядах публика топотала по доскам ногами и торопила начинать. Согревшийся в какой-то каморке оркестр вышел и сыграл марш. Взвилась занавесь. Представление началось.
Театр Малафеева щеголял своими постановками. Олег выехал на толстом белом коне с разукрашенными хвостом и гривой, в блестящем панцире и шеломе. Он зычным баритоном, играя черными глазами, вопиял к седому кудеснику:
Скажи мне, кудесник, любимец богов,
Что сбудется в жизни со мною,
И скоро ль, на радость соседей врагов,
Могильной покроюсь землею?
Драматическое представление прерывалось хорами, а во втором действии, где был изображен княжеский терем, и танцами.
Танечка, в высоком белом кокошнике с большими стеклянными жемчугами, с толстыми русыми косами, накрытыми кисеею, в светло-голубом сарафане, с обводом из меха горностая, вышла медленной важной походкой к рампе и, обращаясь к Олегу, но говоря в публику и медленно поднося руку к груди и ко лбу, начала говорить монолог.
У Феди сладко сжималось сердце. "Неужели, - думал он, - с этой царственной девушкой я боролся осенью, неужели это она поцеловала меня, крепко прижавшись плотными ровными зубами к губам!"
Белая, насурьмленная, с румянцем на щеках, с малиновыми, подрисованными сердечком губами, с подсиненными веками и подмазанными ресницами, с блестящими громадными глазами, она казалась Феде дивно прекрасной.
- О, князь! - говорила она, - тяжелое предчувствие томит меня, и страх заглядывает в сердце черным змеем! Мне снился мрачный сон. Напрасно приказал ты отдать коня. Он был твой верный друг. Не раз носил тебя он в сечу со врагами и выручал на поле битвы!..
И это Танечка, сестра горничной Фени, так говорила! Ее страстный голос прерывался, изо рта шел пар, и глаза смотрели вверх с мольбою.
Потом она по желанию Олега танцевала русскую вместе с другими девушками. Ласково улыбались ее губы, сверкали белые зубки, и маленькие ножки в розовых чулках и туфлях выглядывали из-под длинного сарафана.
Играл оркестр и хор пел плясовую, приговаривая: "Ой Дид ладо! Ой ладо, ладо, ладо!" Вприсядку пустились дружинники вокруг Танечки, а она ходила, пристукивая каблучком и помахивая платочком.
Наверху ревели от восторга и хлопали солдаты и мужики, рядом с Федей какой-то офицер снисходительно аплодировал затянутыми в белые перчатки руками. Танечка стрельнула в его сторону глазами, улыбнулась ему, но увидела Федю и послала и ему ласковую улыбку.
Представление кончилось. Федя пробрался сквозь толпу к небольшой деревянной пристройке балагана, около которой толпились солдаты, гимназисты и мастеровые. Тут было сумрачно, и свет фонарей Яблочкова, большими матовыми шарами висевших подле балагана, почти не достигал сюда. На растоптанном, порыжелом снегу скользили ноги, и пахло дешевым табаком, махоркой и лошадьми. В широкую дверь видна была лестница в уборные артистов.
Федя проскользнул в эту дверь и сейчас же наткнулся на малого в шубе с собачьим воротником и черном картузе.
- Господин! Сюда нельзя. Вам чего нужно? - сказал он, стараясь выпереть Федю обратно.
Ярко горела керосиновая лампа с желтым рефлектором и слепила Феде глаза, пахло смолою, свежими досками и краской. Было очень холодно, во все щели задувало.
- Мне надо видеть Татьяну Ивановну Андрееву... по делу, - сказал Федя.
- Татьяна Иванна, - крикнул малый наверх, - к вам емназист. Пущать што ль?
- Сейчас сойду, - раздался голос Танечки.
- Ну, обождите, - снисходительно сказал малый.
Танечка в легких туфельках, в костюме царевны, накрашенная, совсем необыкновенная с большими подведенными глазами сбежала к Феде.
- Федор Михайлыч! Вот это мило с вашей стороны. Обождите маленько, я сейчас грим смою и переоденусь. Докатите на вейке меня до дома, я вас чайком побалую... И прощайте. А то холодно страсть... Простудиться эдак можно...
Памятуя изречение Козьмы Пруткова, что "не рассчитав свои депансы, не след садиться в дилижансы", Федя проверил содержимое кожаного кошелька: было сорок копеек - два пятиалтынных и гривенник, и, ежели Танечка живет недалеко,- хватит.
Танечка вышла в шапочке и кокетливой кофте на меху На ней были серые высокие калоши.
- Что скоро? - сказала она. - Холодно страсть в уборных. Я торопилась. Ну, как играю?.. Неплохо?
- Вас куда, Танечка, отвезти? - спросил Федя, мучимый вопросом, хватит или не хватит денег.
- На Николаевскую, подле Разъезжей.
- Играете, знаете, Танечка, я не ожидал! Вы настоящая, прирожденная артистка!
- Ах! - сказала Танечка, - если бы Ипполит Михайлыч мне это сказали, я бы поверила. А вы... Боюсь, что надсмехаетесь надо мною.
- Нет, Танечка. Ей-богу, правда!
- А жест?.. Мимика? Я стараюсь чувство лицом показать.
- А как танцуете! Где вы учились?
- Танцы что! Мне бы в драматические хотелось выбиться. Ну да... что Бог даст! Офицерa смотрели... Ничего... одобряют. Только веры у меня настоящей к им нет. Они до другого добираются.
- До чего же?
- Много будете знать, скоро состаритесь.
На Марсовом поле было уже темно и пустынно. Вейки ожидали у балаганов, и Федя счастливо за "рицать" копеек сладил маленькие санки и уселся рядом с Таней.
Он вез ее, как какое-то сокровище, сам не зная, что будет дальше, и об одном мечтал: быть с нею вдвоем. У него стыли ноги и ломило руки, но он пытался держать Танечку за талию, как большие, и смотрел ей в лицо. Близко к его глазам были темные глаза с залитыми жирною тушью ресницами, с несмытою синькой и казались бездонными. Заливался на дуге колокольчик, комья снега летели на грудь и на колени, пахло конским потом, крутила подвязанным коротким хвостом мокрая с кудрявою шерстью финка и бежала рысью, треножа и сбиваясь на галоп.
Город проносился, полный звона колокольцев, диких криков, пьяной ругани и мягкого топота копыт по снегу. В небе сияли голубые звезды, и было на душе у Феди хорошо и тепло.
Танечка жила с подругой в подвальном этаже. В низких маленьких комнатах было жарко. Небольшие окна были завешены. На подоконниках стояли герани и фуксии. В углу комнаты была швейная машинка, посредине стол под висячей лампой и на нем, на розовой скатерти, кипел самовар. В лотке были булки, в стеклянных вазочках масло и варенье. С края стола стояла на подносе бутылка вишневки и рюмки.
Подруга, сухая черноволосая женщина лет тридцати, со строгим, монашеским плоским лицом и гладкой прической, сидела за самоваром. Сбоку на стуле сидел пожилой бородатый человек с гармоникой. Они ожидали Танечку.
- А, наконец-то! - царевна распрекрасная, Миликтриса Кирбитьевна, пожаловать изволили! И с кавалером! Позвольте познакомиться: меня зовут Зовуткой, а прозывают дудкой, по матушке Степан, а по батюшке Иван.
- Полноте, Степан Иваныч, балаганить. Это Федор Михайлыч, знаете, где Феня служит, сын профессора.
- Очень приятно, - осклабился Степан Иванович.
- Это, Федор Михайлыч, подруга моя, Катерина Ивановна. Сердечный человек. Ты, Катюша, нас чаем напоишь? Промерзли мы очень.
- Есть-то не хочешь? - спросила Катерина Ивановна.
- Нет. Я закусила в театральной столовой.
- Как играла сегодня?.. Довольна?..
- Устала очень. Четыре спектакля подряд - утомительно. Но вызывали много. На третьем спектакле цветы поднесли. Я знаю от кого.
- Ну, что же?
- Что же, Катюша. Сдаться надо.
- Эх! - проскрипел бородатый человек и заныл на гармонике.
- Бросьте, Степан Иванович. Сыграйте что-нибудь хорошенькое, - сказала Танечка.
- И то сыграть да спеть. А вы наливки поднесите да кавалера своего угостите. Ишь как прозяб.
В теплой комнате от горячего чая и от сладкой наливки согревались ноги. Танечка, чуть подрисованная, казалась феей, спустившейся в подвал. Катерина Ивановна молчала.
Степан Иванович играл на гармонике и пел:
Сидит Федя у ворот
И сам горько плачет,
Да так горько и рыдает...
Федя не знал, обижаться ему или нет. Ему было неловко, но посмотрит на Танечку, увидит ее ласковую улыбку, блеск ясных глаз из-под наведенных ресниц - и нет уже больше неловкости.
Увидала Таня,
Татьяна Иванна,
Федины слезы,
Подь, Федичка, подь,
Подь, ласковый, подь.
Делала гармоника лихой перехват, и шла дальше песня. Танечкина рука под столом ловила руку Феди и пожимала ее горячими пальцами.
Таня Федю ублажала.
К себе в гости приглашала,
К себе в гости приглашала,
Сладкой водкой угощала,
Пей, Федечка, пей,
Пей, желанный мой, пей.
- Танечка, Танечка, - шептал чуть захмелевший от наливки Федя, - Танечка, любите меня хоть немножко... Устройте так, чтобы нам быть одним. Поцелуйте меня как тогда, помните?
- Глупости это были, Федор Михайлыч, вот что я вам скажу. Учиться вам надо. Служить потом, жену себе хорошую найти, семейное счастье устроить... Я что. Я уже свою карьеру взяла. Коли не выбьюсь в актрисы, и совсем пропадать буду... Моя песня - спетая песня. Вырастете - узнаете.
- Я, Танечка, хочу на военную службу идти.
- Что же, Федор Михайлович! Бог в помощь! Служите царю батюшке хорошо. Много непутевых офицеров, а тоже, посмотришь, и их жизнь несладка. Пожалеть надо. Вот я одного так и пожалела. С того и погибла, бабочка