ign="justify"> Мечтал о подвигах. Мечтал о чем-то, что вдруг поставит его выше всех пажей и лицеистов и сделает его милым и дорогим этим девушкам. Он избегал встречи с ними, боялся насмешек, дичал, уходил с Федосьиным женихом на рыбную ловлю и пропадал на ней целыми днями. И, стоя над поплавками, до боли мечтал о героических делах, которые приведут его к этим прелестным феям, носящим звучное имя Семенюк.
Ипполит, Лиза и Липочка сидели на балконе. Июльский вечер догорал... Темнело... Прерывистый, весь сотканный из недомолвок шел разговор. Федя, обуреваемый жаждой отдать кому-нибудь жизнь, сердце и силы, подошел к ним и сел в ногах у Липочки на низенькой маминой скамеечке.
- Ну, ты чего? - грубовато-ласково сказала Липочка. - Как загорел! Совсем черный стал, точно арап.
- Ипполит, - сказал Федя, - я хотел спросить тебя... Дама рыцаря должна непременно быть знакома с ним, или он может даже не знать ее имени?
- Что это тебе так вздумалось? - спросил Ипполит.
- А я вот как понимаю: истинный рыцарь не должен знать своей дамы. Не знаемая им, вся в воображении, наделенная самыми прекрасными качествами, она должна вести его от подвига к подвигу.
- Ну уж не понимаю, - сказала Липочка.
- Я ходил как-то по Лавриковской дороге, - продолжал Федя, - знаешь, там, где живут англичане. И вижу, проехала амазонка. Барышня стройная, голубоглазая, светлокудрая и такая нежная-нежная. Под нею лошадь медно-красной масти, холеная, чищеная. А сзади - грум в куртке с золотыми пуговицами и тоже такая прекрасная лошадь.
- Жрет, наверно, кровавые бифштексы и играет на кегельбане, - сказала Липочка.
Федя не обратил внимания на ее слова и продолжал.
- Их сад окружен высокой акацией, растущей по земляному валу над рвом. Через ров ведет мост с белыми перилами, за мостом - ворота. Когда открыли ворота, я заглянул туда. Боже! Какая красота! У Бродовичей в Павловске красиво, а тут кругом дома стоят в кадках стриженые деревья, а прямо идет аллея, и все розы, розы. А подле дома громадные, раскидистые липы, ну так красиво!.. Вот такую взять в дамы сердца!.. Или императрицу... Чтобы красота и богатство были вместе. А самому быть бедным рабочим или сторожем-солдатом... Жить в сторожке подле... Красить ворота или охранять ее... И любить тайно... А она чтобы и не подозревала... Вот это, я думаю, хорошо, по-настоящему...
- Платоническая любовь, - протянула Лиза.
- Видишь, Лиза, - сказал Ипполит, - почему мне многое так нравится в Юлии Сторе.
- Что же?
- Ее большой светлый ум. Ее стремление к равенству между людьми. Уничтожение богатства. Ты видишь, как тянет красота и неравенство. Как ослепляет оно людей. Федя готов влюбиться в девушку, которую только раз увидел потому, что она его поразила красотою своей роскошной жизни. Он готов стать ее рабом. А, может, она сухая, черствая, эгоистка, мучит и эксплуатирует простой народ.
- И наверно, такая, - сказала - Липочка.
- Юлия говорит: должно быть равенство и не должно быть богатых.
- Юлия - дама твоего сердца, - сказала Лиза. Ревнивый огонек блеснул в ее глазах. - Скажи, Ипполит, она очень красива?
- Красива? Нет, Лиза, к ней этот эпитет нельзя применить. Он пошл для нее.
- Скажите, пожалуйста!
- Она необычайна. Красота условна. Хороший цвет лица, блестящие живые глаза, прекрасные зубы, брови тонкие, и уже красота. Ничего этого в Юлии нет.
- Какая же она?
- Я не берусь сказать какая. Она вся в своих суждениях... Резких... необычайных... За ними ее не видишь. Заговорили как-то о Пушкине. Она говорит: "Я Пушкина не читала - это пошлость". А Лермонтова? "Конечно нет: стыдно читать такие вещи".
- Что же она читала? - спросила Липочка.
- Карла Маркса, Кропоткина, Герцена... Из наших писателей она признает отчасти Толстого, Достоевского ненавидит.
- Ну-ну! - протянула Липочка.
- Но нужно ее понять... В ней горит ее высокий дух, и он в ней все. Громадные густые пепельно-серые волосы скручены на затылке небрежным узлом. На голове какая-нибудь необычная шляпа, из-под которой виден бледный овал ее лица. Глаза светлые, пристальные, жуткие, и в них идея. Придет к Соне, та: "Хотите, Юлия, кофе?"
- "Ах не до кофе мне! Представьте, Мальцана арестовали. Нашли литературу!" и пойдет. Голос глухой, проникающий в душу... Движется она то тихо, как дух, то порывисто. Она горит идеей и все для нее сделает.
- Что же это за идея? - спросила Лиза.
- Мы вот молимся в церкви о мире всего мира. А что для этого делаем? Она работает над этим... Она в какой-то тайной организации, стремящейся устранить неравенство, прекратить зависть и поводы для вражды и ссор между людьми. Она работает для народа!..
- Но как же устранить неравенство? - сказал Федя. - У той англичанки лошадь, а у меня нет... Дача прекрасная.
- Юлия и те, что с нею, стремятся, чтобы у всех были и лошади и дачи. Весь народ чтоб был богат.
- А если не хватит?
- А кто же строить их будет? - в голос спросили Липочка и Федя.
- Ну, значит, ни лошадей, ни дач... но уже никому. Наступило неловкое молчание. Липочка, Лиза и Федя благоговели перед Ипполитом и каждое слово его считали откровением. А тут выходило что-то странное. Мир без лошадей и без красивых дач казался как будто уже не таким заманчивым, и стремиться к такой идее не хотелось.
Сумерки все густели, и лишь силуэтами намечались фигуры молодежи.
- Юлия часто говорит, - снова сказал Ипполит, - пусть будут бедны, но бедны все. Не нужно королей и императоров, не нужно сановников и генералов, но все равны... И землю отдать крестьянам.
- Стоит тогда работать, - сказал Федя. - Дядя Володя говорил, что плохой тот солдат, который не мечтает быть генералом. А если все равно, никогда ничего не добьешься, то и работать и рисковать жизнью не станешь.
- Дядя Володя отсталый человек. Он родился при крепостном праве... Он ретроград.
- А я не понимаю... Если я не хочу. Мне нравится быть бедным сторожем и служить у своей дамы сердца, отворять ей ворота, когда она едет верхом, и, сняв шапку, провожать ее взглядом обожания.
- Федя, ты непроходимо глуп, - сказал Ипполит.
- Сядь в калошу, - сказала Липочка.
- Не понимаю... Для чего же тогда трудиться? Я поймал подлещика и окуня, а Федосьин жених ничего не поймал, и я счастлив.
- А если Федосьин жених тоже поймал бы подлещика и окуня, - снисходительно сказал Ипполит.
- Это уже скучно. Важно именно стать лучше, богаче других. В этом, по-моему, счастье. В достижении мечты.
- Неправда, - сказал Ипполит, - в достижении желаемого нет счастья, является разочарование и пресыщение. Хочется есть, а наелся - пища становится противной.
- Но если все равно ничего не добиться - исчезнет цель труда и люди перестанут работать, - сказала Липочка.
- Пусть отдохнут... Слишком много работали...
- А не погибнет, Ипполит, тогда и красота жизни? - задумчиво наклоняя голову, молвила Лиза.
- Что такое красота? - пожимая плечами, сказал Ипполит.
- Красота? Трудно сказать. Все красота! Я понимаю Федю. Эта англичанка на гнедой нарядной лошади, широкий мост, аллея роз и в глубине дача в густой зелени лип - это красота... И стоит жить, чтобы видеть эту красоту.
- А сколько народа трудилось, чтобы создать все это. Каменщики, плотники в измазанных отрепьях, с ведерками, кистями и топорами, оборванные, в лаптях, расходились по вечерам с постройки, шатаясь от усталости. Ты помнишь, Лиза, стихотворение Некрасова "Железная дорога". Как подумаешь, сколько горя, сколько голодных смертей принесла эта постройка, и от железной дороги откажешься.
- Красота, - снова сказала Лиза. - Я вспоминаю наш господский дом в Раздольном Логе, когда дедушка был жив. Наш чудный сад... Может быть, и были правы крестьяне. Нельзя было иметь такой дом, когда они жили в крошечных мазанках с соломенными крышами... Но наш дом и сад были - красота. Они уничтожили ее. А что создали?..
- Так, Лиза, и до крепостного права можно договориться, - сказал, вставая, Ипполит. Лиза молчала. Федя поднялся со скамеечки и сказал: - Надоели вы мне со своею философией! Ничего-то вы не понимаете! Смотрите, какая прекрасная ночь!
Ночь была тихая и на редкость теплая для Петербурга. По темно-синему небу выпали яркие звезды и играли, проливая на землю таинственный и нежный свет. У Семенюков пели хором что-то торжественное под аккомпанемент пианино. Далеко в стороне английских дач взлетали, оставляя огневые следы, ракеты и падали дрожащими красными, зелеными и белыми звездочками, погасая над темными купами столетних лип. Там играл оркестр, и плавные звуки вальса долетали до дачи Кусковых и порхали в темноте уснувшего палисадника.
Федя вышел за калитку. На скамейке на мостике через придорожную канаву сидели Игнат и хозяин дачи Иван Рыжов. Они любовались огнями и слушали музыку. Федя поздоровался и пожал крепкую мозолистую, не похожую на человеческую руку Рыжова с прямыми, жесткими пальцами.
- Убрали, Иван, сено? - спросил Федя. Ему казалось, что с крестьянами надо непременно говорить о хозяйстве, и он думал, что он умеет с ними разговаривать.
- Давно... Намедни жать начали, - сказал, пододвигаясь и давая место Феде, Рыжов.
- А что жать?
- Да рожь... Что у нас и жать-то? Пшеницу не сеем.
- А овсы как?
- Ну, те не скоро. Вы, почитай, с дачи съедете, как косить станем. Он у нас поздний, овес-то.
- А трудно это... работать? - спросил Федя.
- Да уже куда трудней. Трудней не бывает. Уж наше крестьянское дело что ни на есть чижолое.
- У доменной печи не стояли, - сдержанно сказал Игнат и раскурил папиросу.
- Ну это - может быть, - снисходительно согласился Рыжов. - Рабочему человеку - это точно - не сладко живется. А тоже, зато в городе, при всех, при своех. Трактиры завсегда, органы, партерные. Чем не жизнь?..
- А вот англичане тут на даче, - заговорил Федя, подделываясь под язык Рыжова и оттого говоря туманно и неясно. - Я видал. Барышня и лошади, значит, верховые. А сзади человек. Хорошо живут.
- Куды лучше! - сказал Рыжов. - Это Вильсоны. Я знаю. Песок возимши для сада. Богаты страсть. У него в Питере компания, две фабрики держут, сказывали, три тыщи рабочих одних и он - самый главный. А тоже сюда приехал тятенька евоный простым мастером... Ничего живут.
- А нельзя, чтобы все так жили? - сказал Федя.
- То ис как так? - спросил Рыжов.
- Ну вот, скажем, чтобы у меня, у вас, у Игната лошади верховые, дачи...
Игнат пустил кольцами дым, посмотрел, как он таял в полосе света, падавшей с дачного балкона, где зажгли лампу, и сказал:
- Лошадей, Федор Михайлыч, не хватит.
- Ну допустим, что хватило бы.
- Ин быть по-вашему. Вы что - ездить хотите, али убирать?
- То есть как это убирать?
- Чистить, значит, навоз вывозить, корм задавать, поить, седлать.
- Да уж придется так, коли все, - снисходительно сказал Рыжов.
- Ну хорошо... буду чистить.
- Так и удовольствия того не будет. Спросите солдата кавалерии, что сладко ему? Ночь не спамши, все возле лошади крутится...
План, чтобы все имели верховых лошадей, выходил невыполнимым.
- Я ведь вот к чему вел, - сказал Федя, - чтобы все были равны. Понимаете, ни богатых, ни бедных, а всем хорошо.
Рыжов покрутил головою.
- Учены очень, барин, - сказал он. - Рази ж это можно? Мой отец, помирая, значит, делил между мною и братом Степаном все поровну. Что ему, то и мне. А теперь у меня вот три дачи стоят, да покос я в казенном лесу снимаю, пудов поболее тысячи в город за зиму сена на кавалерию поставлю, а Степан пьяный валяется и всего у него одна коровенка да жена больная. Вот вам и поровну.
- Ничего, Федор Михайлыч, с того не выйдет, - сказал серьезно Игнат. - Верите, я бы два раза мог машинистом быть. Уже на товарном и был, да вот болезнь моя несчастная. Запью - и все прахом пойдет. Чья вина? Инженер Михайловский как меня обожает. "Ты, - говорит, - Игнат, зарок дай. На стеклянный сходи, свечу поставь, - год продержись, - я тебя на "скорый" устрою. Золотая твоя голова".
- Это точно, - вмешался Рыжов. - У кого это есть - тут уже ничего не поделать. И зарок не поможет. Свихнется.
- Вот и не идет у меня. А, может, я бы мог не то что машинистом, а инженером быть, - сказал Игнат. - Это уже как от Бога.
- А как же тогда?.. Равенство. Ведь несправедливо.
- Равенство там, на небе, - сказал Игнат. - Няня ваша, святая старушка, правильно говорит: "Помрем и сравняемся. Все помрем одинако - то и равенство". Опять один долго живет, а другой, глянь, и пяти дней не пожил.
- У меня один ребенок, двух недель не жимши, Богу душеньку отдал.
- Да, у него единого справедливость, - вздыхая сказал Игнат.
- Но есть люди, - сказал Федя, стараясь всеми силами говорить понятно, - которые хотят, чтобы все было справедливо. Ни войн чтобы не было, ни богатых, ни бедных, а все равны.
- Пустое, Федор Михайлыч, говорите, - строго сказал Игнат. - Воевали мы, болгар освобождали. Что же, плохо, по-вашему?
Федя молчал.
- Живем ничего себе, - сказал Рыжов. - Живем, хлеб жуем и чужого нам не надобно. Мы возьмем чужое и чужой возьмет наше. Все под Богом ходим. Слава Христу и государю императору Александру Александровичу.
Спокойнее становилось на душе у Феди. Но, Боже, каких страшных противоречий полна была жизнь! То, что говорил Ипполит, Лиза, таинственная Юлия Сторе, что так часто повторяли у Бродовичей, совсем не сходилось с тем, что думали и говорили Игнат, Рыжов, Андрей, Яков, Феня... А ведь они были "народ"!.. а не Бродовичи. И правда невозможно всем иметь верховых лошадей и дачи. Если всем иметь, кто же будет дворниками, садовниками, конюхами, а если их не будет, все погибнет... И выходит, что равенство возможно только тогда, когда никто ничего не будет иметь, когда все будут голыми, как дикари. Но и у дикарей есть короли и вожди, и у них уборы из перьев, птиц и раковин?..
Ипполит, Юлия Сторе, Лиза, Бродовичи умные. Они учились всему этому, читали Кропоткина и Герцена - им нельзя не верить!.. Опять же Иван Рыжов, Игнат, Андрей, Яков, Феня, няня Клуша - народ... А народу надо отдать все, потому что он много страдал и мы его должники... Это всегда повторяет Лиза... Никак не укладывалась жизнь ни в какие рамки...
- Иван, - спросил Федя, - вы не знаете, как зовут барышню Вильсон?
- Не слыхал что-то.
- Не Мери?
- Не знаю... Не слыхал.
Федя задумчиво слушал далекую музыку... "Пусть там сидит Мери... Красиво? Мери... Его Мери... Его дама сердца... Мери Вильсон сидит мечтательно на длинном соломенном кресле, в цветных подушках... Играют на площадке музыканты. Цветы, конфеты, мороженое. Много мороженого, сливочного и крем-брюле. Он, ее бедный рыцарь, сидит с двумя честными поселянами - Игнатом и Иваном и мечтает о ней... Как хорошо! Или быть савинским кучером. Запрягать ее прекрасных рысаков и подавать по снегу широкие сани".
"Марья Гавриловна, на набережную?"
"Да, Федор, на набережную".
"За его спиною прекрасное лицо и дивные вдумчивые глаза. Марья Гавриловна довольна им. Она любит своего кучера".
"Спасибо, Федор, вы дивно прокатили"...
"Он сидел в тесной кучерской, а у Марьи Гавриловны гости, играет музыка. Пусть веселится".
"Но кого же, кого избрать своею дамой сердца? Кому молиться, о ком вздыхать? Муся Семенюк, Марья Гавриловна или таинственная Мери Вильсон?"
Федя вытащил из кармана кошелек, где в секретном отделении лежал серебряный рубль... Одна сторона его была спилена и на ней вырезано "М. С.". Он тихонько поднес его к губам.
- "Нет, я не изменю тебе, дорогая!"
Прошло лето. Кусковы вернулись на городскую квартиру. Начались занятия в гимназии. Был торжественный акт в большом зале, том самом, где стоял во время заутрени Федя с образом Воскресения и двумя ассистентами. В зале теперь были поставлены рядами стулья и сидели родители гимназистов. Был на акте Михаил Павлович в черном фраке, с орденом на шее, Варвара Сергеевна в своем лучшем лиловом платье, обшитом черным кружевом, немного старомодном, но нарядном, шелковом, Липочка и Лиза были в своих белых платьях с большими цветными бантами, чуть пахнувших бензином, которым их тщательно чистили накануне.
Толстый Ipse, Александр Иванович Чистяков, скрипучим голосом читал отчет за "истекший" год, Митька вызывал гимназистов, окончивших с золотыми и серебряными медалями. Они выходили, красные от смущения, застенчивые, неловко проталкиваясь через толпу, одни уже в новеньких, с иголочки, черных штатских сюртуках, другие в старых, сильно сношенных, синих гимназических мундирах. Попечитель, сухой старичок с розовой лентой поверх жилета, под синим вицмундирным фраком, передавал маленькие коробочки с золотыми и серебряными медалями и пожимал руки "лауреатам", как он называл этих окончивших с наградой.
Они возвращались, и родные окружали их, заглядывая через плечи на маленькие золотые и серебряные кружки.
Митька вызывал тем же ровным, бесстрастным голосом гимназистов, удостоенных, при переходе из классов в класс, наград книгами и "Похвальными листами".
- Кусков, Андрей... скончался в мае сего года... Михаил Павлович, угодно вам получить награду вашего достойного сына? - выкликнул он, поднимая две толстые книги, переплетенные в синие коленкоровые переплеты, тисненные золотом, и большой лист александрийской бумаги.
Михаил Павлович вышел из-за стульев. Когда он подходил к столу, Федя первый раз заметил, как осунулся, постарел и поседел его отец. Бакенбарды стали совсем белые, и большая красная лысина спускалась почти до шеи.
- "Шиллер в переводе Гербеля", - сказал, возвращаясь к Варваре Сергеевне, Михаил Павлович.
Варвара Сергеевна беззвучно плакала. Лиза, развернув книгу, смотрела рисунки.
- Какие прелестные гравюры, - шептала она. Ах! Какая прелесть! Посмотрите, тетя - Мария Стюарт!.. Дон-Карлос!.. Валленштейн!..
Ипполит получил том истории Щебальского "Речь Посполитая", Миша - басни Крылова с рисунками Панова. Федя ничего не получил. Он едва перешел в пятый класс с тройкою с двумя минусами за латинское extemporale и с тройкой за греческое.
После акта начались классы. В просторных высоких комнатах гулко раздавались голоса, точно за лето накопилась в них пустота, пахло масляного краскою и свежею замазкой, и осеннее солнце бросало косые лучи на черные наклонные парты.
Второклассники вели охоту на новичков, приготовишки пестрой толпой в неформенных платьях пугливо жались в углу зала подле Семена - "козла".
Федя переехал с верхнего этажа в нижний и уселся за Цицерона и Овидия, стараясь понять всю прелесть латинского стихосложения.
Но дама сердца не шла у него из головы, хотелось быть рыцарем и посвятить кому-то жизнь. "Ей" писать стихи, "ее" имя терпеливо вырезать перочинным ножиком на черной парте, о "ней" думать в скучные часы геометрии и алгебры, о "ней" молиться в церкви.
И не знал, кто же она? Их было слишком много. Императорша, которую он знал только по портрету, висевшему в гостиной, Марья Гавриловна Савина, Муся Семенюк, "Мери" Вильсон, блондинка на гнедой лошади, живущая в чудном "коттедже" на Лавриковской дороге и виденная всего только раз или... Таня, горничная, сестра Фени, которая как-то при смехе и шутках Фени вбежала, одетая в солдатский гусарский мундир своего брата, в комнату Феди, когда там кроме него никого не было, и крепко поцеловала его в губы. От ее губ пахло яблоками, и вся она была живая, как ртуть, упругая и смешная с толстыми ляжками, обтянутыми синими чакчирами. Она пробудила в Феде какие-то новые, смутные чувства. Кровь прилила к лицу, он задыхался, не мог разобрать, красива или нет Таня, неловко хватал ее за руки и за ноги при смехе Фени. Они боролись смеясь, Федя повалил Таню на свои колени, она вырвалась, чмокнула его в щеку и убежала.
- Таня! Таня! Гусарик! - крикнул Федя и бросился за ней. Феня перегородила ему дорогу.
- Нехорошо, Федор Михайлович, ну, как мамаша узнает... Побаловались и довольно!..
И он остался, смущенный, сконфуженный и подавленный.
- ... Нехорошо...
Но мечтал несколько дней о Тане. И ее называл "дамой сердца". Чувствовал на зубах крепкий яблочный запах ее дыхания и ощущал на коленях прикосновение мягких ляжек.
Феня вышла замуж за Игната. В белом платье с флер д'оранжами, она казалась Феде удивительно красивой. Ее лицо было строго и временами коричневыми становились сухощавые загорелые щеки от набегавшего румянца. Михаил Павлович и Варвара Сергеевна были посажеными отцом и матерью. Таня в скромном костюме и шляпке стояла недалеко от Феди, и Федя смотрел на ее простенькое лицо с серыми глазами и не мог понять, чем заворожила она его в тот солнечный сентябрьский день, когда ворвалась в синем доломане и чакчирах и закружила, и завертела его. А в ноябре, когда вдруг упал снег на городские улицы, пахнуло морозом и в городе стало тихо, сумрачно и морозно, Муся Семенюк, и Мери Вильсон, и Таня, и даже Савина вылетели из головы Феди.
Артистка Леонова давала прощальные спектакли. В Малом театре на Фонтанке, вне правил, шла опера. Играли "Жизнь за царя". Толстенькая Бичурина-Ваня бегала по сцене, ломала руки и в страшной тревоге пела:
Отворите! Отворите!
И Федя, сидевший на балконе, волновался и краснел. Боялся, успеют ли открыть, помогут ли, спасут ли?.. Это было так важно. Дело шло о России.
Вы седлайте коней, Зажигайте огни, Люди добрые!
торопливо кричала Бичурина-Ваня, а у Феди колотилось сердце.
И когда Карякин-Сусанин, мощным басом потрясая театр, пел:
Страха не страшусь, Смерти не боюсь, Лягу за Царя, за Русь!
у Феди слезы бежали из глаз, и он чувствовал, что завидует Сусанину. Это была первая опера, которую видел Федя, и она покорила его. Все стало ясно. Дама сердца выявилась во всей красоте и величии, и стало ясно, что за такую даму стоило отдать жизнь, и сердце, и все...
Эта дама - Россия!
Россия покрывала собою всех, она олицетворялась в императрице, в Марье Гавриловне Савиной, в Мусе Семенюк, она захлестывала и жившую в ней чужестранку - Мери Вильсон, она давала такое сладкое ощущение яблок при поцелуе Тани в гусарском мундире, она стояла строгой невестой Феней - она была везде...
Звонили колокола на сцене, стреляли пушки и хор ликующими голосами пел волнующее "Славься", и у Феди внутри тоже звонили колокола, невидимые голоса пели "Славься" и все трепетало в нем от любви к России.
Он шел из театра ночью по Чернышову переулку, смотрел, как длинной чередой уходили в грязную улицу газовые фонари, катились по рыхлому коричневому снегу извозчичьи санки и шли шумные толпы молодежи и голоса весело звенели в ночной тишине, и он любил бесконечною, не знающею меры любовью и Петербург, и его основателя Петра, и Россию, и Ваню-Бичурину, и Антонину-Леонову и хотел быть Сусаниным - лечь костьми - за царя! за Русь!..
- Ну, что же, нашел свою даму сердца? - спросил Ипполит, вставая с дивана, на котором только что слушал, как Лиза задушевным голосом, сама себе аккомпанируя, пела:
Солнце низенько,
Вечер близенько,
Приди до мене,
Мое серденько...
Были воскресные сумерки. Ипполит, Липочка и mademoiselle Suzanne с точно окаменелым лицом, строгая и чопорная, сидели на диване. Федя стоял возле большого горшка с фикусом у окна и слушал Лизу затаив дыхание.
- Ты все витаешь в облаках, Федя, - сказала Лиза, откладывая ноты. - Рыцарь девятнадцатого века.
Федя спокойно скрестил на груди руки и сказал:
- Да, я нашел свою даму сердца.
- Что же. Можно узнать, кто она? Не секрет? - сказала Липочка.
Федя не сразу ответил.
- Нет... Не секрет... Моя дама - Россия! За нее я готов отдать жизнь, и счастье... и все... все... За нее - все.
Никто ничего сначала не сказал. В гостиной стало тихо. Так тихо, что Феде даже стало страшно. Но он подбодрился и гордо поднял голову.
- Патриот! - с громадным, нескрываемым презрением сказал Ипполит.
- Как ты глуп, Федя! - сказала Лиза.
- Сел в калошу, - проговорила Липочка.
Федя вскипел. Он покраснел, рука в волнении ерошила волосы, и он, задыхаясь, спросил:
- Что же худого быть патриотом? Греки были патриотами, и мы учим о Леониде, сражавшемся в Фермопильском ущелье, чтобы спасти Родину.
- Старые сказки, - сказал Ипполит. - Будет время, когда Родина - будет словом постыдным... А нам, русским, и сейчас стыдно того, что мы так отстали и не вошли в семью народов. - Стыдно быть русским? - сказал Федя.
- Да, Федя. Пора тебе понять... Тебе уже пятнадцать лет, ты смотри, как вырос, усы пробиваются, а ты все Корнелием Непотом грезишь да сказки Горация повторяешь. Россия - с позволения сказать, родина наша, безнадежно отсталая страна рабов и деспотизма. Хуже и гаже ее трудно придумать. Ее могут спасти только коренные либеральные реформы - наделение крестьянской общины землею и просвещение народа.
- Что ты говоришь!
- Да, Федя, да... Внизу у нас нищета, темнота, люди, умирающие с голоду... В Ветлянке была чума. Чума на пороге двадцатого века, как в страшные дни средневековья! Да разве у нас и сейчас не средневековье? Колдуны, знахари, самосожжение сектантов, темные невежественные попы и суеверная религия, говорящая о воскресении мертвых! И люди... Точно эти люди каменного века с грубыми, тяжелыми чертами лица... Наверху - роскошь, разврат и слепое устремление на Запад. Китай да Россия - вот два отсталых, но гнилых гиганта. Но Китай застыл в своих формах, а мы еще лезем в Европу со своею отсталостью, со своими карикатурными генералами и городовыми, со своим удушением свободной мысли и хотим ей диктовать свою волю! Федя! Пора тебе понять, что Россия и ей подобные страны - это прошлое. Великая французская революция указала нам пути, по которым должны идти народы. Эти пути ведут к одному: к человечеству с одним общим языком. Человечество и идеи, связанные с ним, - вот что надо поставить в красном углу своего сердца, а не нацию, не религию, не государство... Человечество! Понял!
- Человечество, - прошептал Федя. - Человечество. Я слыхал уже это. Это говорила Соня Бродович в тот день, когда... Нет, Ипполит, нет. Это не так. С одним общим языком?.. Каким?
- Эсперанто хотя бы... Языком, понятным каждому.
- А русский?
- Будут изучать, как мы теперь изучаем латинский, для того, чтобы знакомиться с литературой предков.
- И все будут говорить на одном языке?
- Да.
- Как это нелепо.
Феде мало было русского языка. Он с Мишей говорил "по-фетински", что состояло в том, что все слоги читались в обратном порядке и говорили вместо: "пойдем кататься на коньках" - "демпой сятатька ан кахконь", а с Липочкой одно время объяснялись "по-пепски", что состояло в том, что к каждому слогу прибавляли букву "п" с соответствующей гласной и та же фраза выходила: - "попойдепем капата-патьсяпа напа копонькапах", это было еще труднее и забавнее... И вдруг - эсперанто!
- А как же Гоголь? - вдруг сказал Федя. - Неужели и "Тараса Бульбу" на эсперанто будут переводить?
- Я думаю, что Гоголя вообще переводить не будут. Таких книг будущему человечеству не надо.
- То есть как это?
- Это не полезные книги. Человечеству незачем набивать свои головы бесполезными сочинениями.
- А что полезно?
- Все, что может дать человечеству счастье.
- А сколько счастья мне дал Гоголь! - воскликнул Федя. - Нет, Ипполит, этого не будет. Не будет того, что поругают наш чистый русский язык, что не будет нашей великой веры православной, наших красивых церквей, не поругают моей прекрасной дамы сердца, не оскорбят Россию! Я не допущу этого! Мы, рыцари России, станем на ее защиту!
И Федя, не дожидаясь, точно боясь возражений Ипполита, Лизы и Липочки, быстрыми шагами вышел из гостиной.
В темной столовой он наткнулся на мать. Она приняла его в объятия, прижала к груди и, нагнув ему голову, целовала его в упрямые волосы, вихрами спадавшие на лоб.
- Как ты вырос, Федя, - говорила она. - И не достанешь до твоих волосиков. Какой ты у меня хороший, умный, чуткий, Федя... Милый Федя. Будь всегда, всегда таким...
Слезы капали на лоб Феди. Плакала его мама.
- Люби, Федя, люби Россию, люби, как меня любишь! Как мать твою! Люби Россию!.. Пусть она всегда будет твоею дамою сердца.
Откуда явилась у Феди эта сильная, страстная любовь к Родине? Где взял он умение понимать величие и красоту России? В гимназии его не учили этому, серьезных книг он не читал. До Достоевского еще не дорос и понять его не мог.
Сказалось то, что он был "маминым любимчиком". А для Варвары Сергеевны Россия была все. Как ни была она подавлена домашними заботами, "мелочами жизни", ее сердце продолжало гореть тою великою любовью и пониманием России, какою горели женщины ее века. Она-то находила время читать и перечитывать Достоевского. В самой себе она находила струны, которые отзывались на каждую родную красоту, и она умела подметить ее в самых "мелочах жизни" и передать ее Феде.
Едва кончились уроки в гимназии, Федя закидывал ранец за спину и бежал через улицу домой. Дома его ждала мама, дома на него с визгливым радостным лаем бросалась Дамка, дома терся у его ног, выгибая спину и задрав кверху хвост султаном, Маркиз де Карабас. Дома было хорошо, и товарищи по классу не могли отвлечь его от дома. Дома ждала прогулка с матерью, всегда по хозяйственным делам...
Надвигались на город зимние сумерки, но еще огней не зажигали. Сквозь громадные стекла магазинов, наполовину разукрашенные морозом, гляделись выставки товаров. Все такие знакомые, родные. Все вывески были изучены наизусть.
Часовой магазин на углу Загородного гляделся в морозную улицу десятками часов, и главные - большие стеклянные с золотыми стрелками - показывали три. Напротив, в маленьком двухэтажном доме, была продажа певчих птиц.
- Мама, перейдем, посмотрим, - говорил Федя.
Снег был глубокий, чуть рыхлый, желто-серый посередине, где было сильно наезжено санями, и белый с краев. Весело неслись маленькие извозчичьи лошадки, и шерсть от пота была на них курчавая, завитками, а когда останавливались они, пахучий пар поднимался над их спинами. Иногда, красиво выбрасывая ноги, мчался рысак и, когда попадала нога на камень под снегом, сверкала искра и слышался четкий короткий стук подковы, а потом скрипел полоз.
В мягких сумерках тонула перспектива Загородного, и последние отблески бледного зимнего солнца отражались на золоте купола белой Владимирской колокольни.
Все родное, изученное с детства.
Славно пахло морозом. Люди шли румяные, улыбающиеся, и пар шел у них изо рта и ноздрей и окутывал легкой дымкой, и точно пастелью были нарисованы лица. Дамы и барышни были в вуалях, и вуали забавно намокали у губ. Бежали навстречу вереницами, по две, по три гимназистки Мариинки и за ними горничные с связками книг и с сумочками рукодельными и с завтраком.
У пяти углов уже светился желтыми огнями газовых рожков большой "колониальный" магазин братьев Лапиных, и веселили в нем глаз Феди горы желтых апельсинов мандаринов и лимонов, яблок и груш, банки с вареньем, пастилы.
Небо наверху было фарфоровое, матовое, бледно-голубое и тихо гасло на глазах у Феди. И когда, обгоняя, пробегал с лестницей на плече фонарщик и зажигал фонари, небо становилось темным, тонули в прозрачной вязкости ночи крыши высоких домов и уютнее, как старый дом, становились улицы, обвешанные гирляндами золотистых огней.
Федя шел рядом с матерью, неся ее ковровый мешок, и Варвара Сергеевна любовалась им. Он на целую голову был выше ее и в своем легком старом пальто казался стройным и мужественным. Синяя фуражка была надета на правый бок, и слегка выбивались русые кудри. Мороз посеребрил их на концах. Над верхней губой Варвара Сергеевна заметила у сына легкую тень и, точно только сейчас увидела, спросила:
- Что это, Федя?.. Да никак у тебя усы растут? Федя ничего не сказал. Красное от мороза лицо его расплылось в довольную, счастливую улыбку.
Они проходили по Чернышеву переулку мимо большого сада Коммерческого училища, где из-за железной решетки голые кусты и деревья протягивали серебристые ветви, все в инее, точно обсахаренные. За решеткой лежал белый ровный снег, и сад, теряясь в сумерках, казался бесконечным.
На Фонтанке, где еще не зажигали огней вдоль набережной, были навалены грудами сосновые и березовые дрова. Стояли тяжелые сани с койками, запряженными рослыми, красивыми, могучими лошадьми в черной сбруе с медным набором. Звонко раздавались голоса кладчиков, щелкали, падая с треском, поленья и, покрывая все голоса, кричали подравшиеся громадные, ломовые жеребцы. Издалека, от Самсониевского моста, с катка, неслись звуки военного оркестра. Играли все того же "Тигренка", которого пели летом у Семенюк.
- В России всего много, - говорила Варвара Сергеевна, - все свое. Дрова пришли летом по Тихвинской и Онежской системам каналов из лесов, которым конца-края нет... Всю Западную Европу уместить можно на нашем северном крае - и все леса... И везде работают русские люди, и русские лошади везут заготовленный лес. Маленькие, крепкие вятские, пермские лошадки, финки, а здесь по городу тамбовские и воронежские битюги. Нигде нет такого богатства, как у нас. И никакой народ не мог бы, Федя, так трудиться, так приспособиться, как русский народ... Все, все - свое... Только баловство одно - иностранное... Темными гранитными беседками, усыпанными снегом, с фонарями на цепях, надвинулся на них Чернышев мост, и чуть качались доски под ногами лошадей в его разводной части.
И когда перешли его, Варвара Сергеевна остановилась у большой полукруглой площади.
- Смотри, Федя, - тихо сказала она, сжимая его красную от мороза руку маленькой ручкой в теплой шерстяной перчатке. - Какая красота! Была я молода и где, где только я не побывала. Была в Венеции, была в Риме, в Париже - любовалась авеню Елисейских полей. А вот этот закуток среди бледно-желтых зданий с белыми колоннами, уголок строгого Александровского стиля, я не могу не любить. Зимою, в сумерки короткого дня, хорош он. Смотри, Федя, смотри и люби... красоту своей Родины!.. Запомни: это стиль! Тут ни одной линии ни прибавить, ни убавить нельзя!..
Небо уже было темно-фиолетовым, как фон портрета на старой миниатюре, писанной на кости. Но еще видны были струи белого дыма, что поднимались из труб и исчезали в сумерках. Большие черные окна министерских зданий, арки ворот были мягки, точно таили еще в себе свет прошедшего дня. Строгая, ровная уходила вправо Театральная улица и замыкалась чуть видной, совсем прозрачной громадой Александрийского театра. Все было строго, подтянуто, как часовой того времени в кивере с длинным султаном, в тесном мундире и узких лосинах.
- Видишь, Федя, какие мы!.. Ты посмотри: маленькие колонки под окнами, большие колонны фасада! Запомни, Федя... Это грация чистого стиля.
Как же было не любить Россию!? Как не сделать ее своею дамою сердца, когда и сама мама, милая, добрая мама, мама, которая одна все знает и понимает, сказала ему, что она - красота!..
На Щукином дворе у Варвары Сергеевны были свои поставщики. В громадной лавке братьев Лапшиных, торговавших с Берлином и Лондоном и отправлявших за границу в зашитых рогожами корзинах партии мороженых сибирских рябцов и тетерок, Варвару Сергеевну, покупающую на копейки, встречали как родную.
Она была старая покупательница. Двадцать лет ходила она в эту лавку, и на глазах хозяина и сидельцев выросли ее дети.
- Что, матушка-барыня, давно жаловать не изволили? - снимая картуз с лысой головы, говорил бородатый хозяин, ласково из-под очков глядя на бедно одетую, в старом салопчике на беличьем меху, Варвару Сергеевну. - А сынок-то, Федор Михайлович, маменьку переросли.
Федя смотрел на горы дичи, наваленной на полу громадного сарая. Шесть молодцов в коротких лисьих шубах, повязанных передниками, бойко кидали серых мягких рябчиков, пестрых свиристелей и отсчитывали их по сотням.
"Русские рябчики..., - думал он. - Все ее, моей мамы, сердца - России. Ишь какое богатство!.."
От Лапшиных прошли внутрь двора, где под громадными навесами в сотнях широких и длинных корзин, в которых можно было уместить взрослого человека, краснела клюква, брусника, лежали румяные яблоки и золотистая морошка, где в ящиках из тонких досок тонул в опилках зеленый и темный крымский, астраханский и кавказский виноград, где стояли громадные банки самых различных варений и где Федя еще больше проникся уважением к своей Родине, такой на вид бедной и скромной, но так щедро засыпавшей дарами своих обитателей...
А когда мама, накупив все, что было нужно, крикнула извозчика и поехала с Федей домой, - на Чернышевом было темно, тянулись сани с седоками, обгоняли тяжелые тройки, наваленные кубическими глыбами снега, лежащими точно куски исполинского сахара, извозчик сидел боком на облучке, дергал вожжами и что-то длинно и охотно рассказывал Варваре Сергеевне. И было хорошо в переулке...
Против Лапина, где завернутые в темно-синюю бумагу, с обнаженными белыми, сверкающими при свете газовых рожков верхушками стояли на цыбиках чая сахарные головы, Федя слез и пошел до Троицкой, к Филиппову, за булками.
Он шел по тесной каменной панели, густо посыпанной желтым песком, в тиши пустынной улицы. Пар надо ртом сверкал радугою при блеске редких фонарей. Он читал вывески: "Продажа дров", "Продажа вин", "Ренсковый погреб" и вспоминал анекдот, рассказанный ему дядей Володей об иностранце, который уверял, что в Петербурге все купцы носят одинаковые фамилии: Продажадровы и Продажавины... "Почему ренсковый погреб? Откуда это слово? Продажа рейнских вин? От Рейна, что ли?" И слово ренсковый ему было мило. Такое родное, русское, петербургское. "Или вот, - думал он, глядя на вывеску "Modes et robes (Моды и платья.), - как и