Тамбовской дороге, цугами тянулись в два-три ряда экипажи, тем гуще, чем ближе к Москве, и тем реже, чем дальше. Только отъехав верст за десять, люди едущие начинали опоминаться от страху, тесноты, крика, которые были в городе, начинали переговариваться между собой, осматривать, все ли и все ли цело, и начинали дышать менее пыльным воздухом. В числе этих счастливцев был и обоз Ростовых. Они выбрались за город, но ехали все-таки шагом; шесть подвод с ранеными отправились от них отдельно. С ними же ехали те повозки с ранеными, которые они отделили уже от своего личного поезда. Таких было две, из которых в одной лежал князь Андрей с Тимохиным. Эта повозка ехала впереди. За ними ехала большая карета, где сидели: графиня, Дуняша и доктор, Наташа и Соня, сзади коляска графа - граф с камердинером, потом бричка с девушкой и людьми. Вдруг поезд остановился от передних повозок, и, высунувшись, Соня и Наташа из двух окошек увидали, что что-то возятся около передней брички с офицерами. Соня услыхала слово: "Кончается. Он умрет сейчас", - которое сказал один из людей, и, дрожа от страха, чтоб Наташа не услыхала того же, вернулась головой в карету и стала говорить что-то Наташе. Но Наташа тоже слышала это и с обычной быстротой отперла дверцу, откинула подножку, сбежала и побежала вперед.
В передней повозке на ситцевой подушке лежал лицом кверху князь Андрей с закрытыми глазами и, как рыба, открывал и закрывал рот, ловя воздух. Доктор стоял уже на подножке и щупал пульс.
Наташа ухватилась за колесо повозки, почувствовала, как бьются одна о другую ее колени. Но она не упала.
- Что вам, графиня, тут делать, - сказал доктор сердито. - Извольте идти, ничего!
Она пошла покорно.
- Скажите лучше графу, что нельзя ли ему уступить рессорный экипаж.
Наташа пошла к отцу, но граф Илья Андреевич уже шел навстречу, и передала ему то, что сказал доктор. Больного перенесли в коляску, а Наташа молча села в карету. Ни Соня, ни мать старались не смотреть на нее. Мать сказала только:
- Доктор говорил, что он будет жив.
Наташа посмотрела на нее и опять отвела глаза в окно. На станции был вперед посланный задержать постоялый двор для Ростовых. Они остановились в нем ночью. Одну комнату заняли они все вместе, другую, лучшую, отдали раненым офицерам. Было уже темно, когда сели обедать. Доктор пришел от раненых и объявил, что Болконскому лучше, что он может поправиться и доехать. Главное, доехать.
- Он в памяти?
- Теперь совершенно.
Доктор ушел спать к больному, граф - в коляску. Наташа легла к матери. Когда свечи потушили, она прижалась к матери и зарыдала.
- Он будет жив...
- Нет, я знаю, что он умрет... я знаю. - Они вместе плакали.
И ничего не говорили. Соня с своего сена на полу несколько раз поднимала голову, но ничего не слышала, кроме слез. Уж петухи пропели несколько раз близко на дворе и все заснули, но Наташа не спала. Она не могла ни спать, ни лежать, она тихо встала, не обуваясь, надела материну кацавейку и, перешагнув через храпевшую девушку, вышла в сени. В сенях спали какие-то мужчины и забурчали что-то при звуке отворившейся двери. Она нашла скобу другой двери и отворила ее. В комнате был свет нагоревшей сальной свечи. Что-то зашевелилось, это и был Тимохин с своим красным носом, который испуганными глазами смотрел на графиню, поднявшись на локоть. Узнав барышню, он, не переставая смотреть, стал закрываться стыдливо плащом. Против него лежал еще раненый на кровати, спустив маленькую белую руку. Наташа неслышными босыми шагами подошла к нему, но он услыхал, тяжело открыл глаза и вдруг радостно, детски улыбнулся. Наташа ничего не сказала, она упала неслышно на колени, взяла его руку, прижала к вдруг вспухнувшим от слез губам и нежно прильнула к ней. Он делал движения пальцами, он чего-то хотел. Она поняла, что он хотел видеть ее лицо. Она подняла свое детски-изуродованное всхлипываньями мокрое лицо и посмотрела на него. Он все так же радостно улыбался. Тимохин, стыдливо закрывая голову и желтую руку, дернул доктора, заснувшего рядом, и доктор и Тимохин испуганно смотрели, не шевелясь, на Наташу и Андрея. Доктор стал кашлять. Они не слышали его.
- Можете ли вы простить?
- Все, все, - тихо сказал Андрей. - Идите.
Доктор еще громче закашлял и зашевелился. Тимохин, ожидая, что она обернется, скрыл все до подбородка, хотя и высунулась босая нога.
Наташа вздохнула тяжело и легко и вышла из комнаты.
Из дома Пьерa две княжны (третья давно вышла замуж) были выпровожены, многое было увезено. Что именно, Пьер не знал хорошенько.
Главное чувство, владевшее им, было то русское чувство, которое заставляет загулявшегося купца перебить все зеркала, - чувство, выражающее высший суд над всеми условиями истины жизни, на основании какой-то другой, неясно сознанной истины. Одно, о чем и не думал Пьер, но что инстинкт дал понять ему и что было уже решенный вопрос, как только он задумал оставаться в Москве, было то, что он будет оставаться в Москве не под своим именем и званием графа Безухова и зятя одного из главных вельмож, а в качестве своего дворника. Он перенес свою постель и книги во флигель и поместился там за перегородкой комнатки, в которой жил дворецкий с старухой-тещей, женой и свояченицей, вдовой, бойкой, худой, красивой бабой, когда-то бывшей первой любовью Пьерa и потом испытавшей много превратностей и радостей и бывшей близко знакомой со многими из богатейших московских молодых людей. Теперь она была уже немолода, повязана платочком, с косичками, румяными чахоточными щеками, мускулистыми, худыми, сильными членами и блестящими, прекрасными, всегда веселыми глазами. Отношения, кончившиеся весьма приятно для Мавры Кондратьевны, со стороны Пьерa теперь были забыты. Мавра Кондратьевна была с Пьером почтительно фамильярна и веселила весь их кружок своей находчивостью и бойкостью.
Она нарядила Пьерa в армяк Степки (сначала выпарив его), и сама, принарядившись, пошла с Пьером навстречу французам.
В кабаке был крик, их остановили и через поляка спросили: "Где жители? Кто он? Какой это собор?" Мавра Кондратьевна, смеясь, советовала Пьеру ласковее быть с ними.
И страшно и весело было Пьеру подумать, что он уже обхвачен и корабли сожжены. Он все ходил, смотрел разные войска и вблизи видел живые, добрые, усталые, страдальческие, человеческие лица, которые жалко ему симпатичны были. Они кричали "Да здравствует император!" - и были минуты, что Пьеру казалось, что так и должно быть и что они правы. Ему даже захотелось самому закричать.
Они узнали, что Наполеон стоял в Драгомиловском предместье, и вернулись. Мавра Кондратьевна, в розовом платье и лиловом шелковом платке пошла одна, нисколько не робея, подмигивая французам.
Пьер пошел один в Старую Конюшенную к княжне Чиргазовой, старой-старой москвичке, которая, он знал, не выезжала из Москвы. Пьер пошел к ней, потому что некуда было деваться, и он рад был, что пошел к ней. Как только он вошел в ее переднюю, услыхал привычный запах старого затхла и собачек в передней, увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая, - все по-старому, так он опять попал в прежнее свое русское состояние
- Кто там? - послышался старухин ворчливо-визгливый голос, и Пьер невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет. - Царевна! (так звали шутиху) подите же в переднюю.
- Это я, княжна. Можно?
- Кто я? Бонапарт, что ль? А, ну здорово, голубчик, что ж ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что ж, в кого нарядился, или святки уж, ха-ха. Царевна, поди погляди... А что ж они тебе сделают? Ничего не сделают. Что ж, пришли, что ль? - спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда. Она или не понимала или не хотела понимать. Но, странно, ее уверенность была так сильна, что Пьер, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.
- А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала, - сынок спровадил, так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, так я тебя в полицию посажу.
- Да полиция уехала.
- А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я, чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода: я на двор к ним прачечную перевела, мне простор...
- А что ж, не приходили к вам?
- Приходил один, да я не пустила.
В это время послышался стук в калитку, и скоро вошел гусар. Очень учтиво, прося извинения за беспокойство, он попросил поесть. Грузинская княжна посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.
- Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего - от обеда вафли хорошие остались, а то ведь они рады, сами сожрут...
Пьер подошел к французу и поговорил с ним.
- Граф Петр Кирилыч, поди сюда, - закричала старуха, но в это время француз, отзывая в переднюю Пьерa и показывая черную рубаху, краснея, просил дать ему чистую, ежели можно. Пьер вернулся к старухе и рассказал.
- Хорошо, дать ему полотна десять аршин, да сказать, что я из милости даю. Да скажи ему, чтоб он своему начальнику сказал, что, мол, вот я, княжна Грузинская, Марфа Федоровна, живу, никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду, да лучше самого бы ко мне послал. Хорошо, хорошо, ступай с Богом, - говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной, благодаря добрую госпожу...
Выходя от княжны, Пьер в темноте лицо с лицом наткнулся с человеком в таком же армяке, как он сам.
- А, Безухов! - сказал человек, которого Пьер тотчас узнал за Долохова. Долохов взял его за руку, как будто они всегда были друзья. - Вот что, ты остался, и хорошо. Я запалил уже Каретный ряд, мои молодцы зажгут везде, да вот как мне с старухой быть, жалко; а материн дом я зажгу.
Пьер тоже забыл в это время, что Долохов был его враг, он без предисловия отвечал ему.
- Нельзя, за что же ее жечь? - сказал он. - Да кто ж распорядился жечь?
- Огонь! - отвечал Долохов. - А свой дом зажжешь?
- Да лучше, чем угощать в нем французов, - сказал Пьер, - только сам зажигать не стану.
- Ну, я тебе удружу. Завтра сделаю визит с красным петухом, - сказал Долохов, близко приставляя свое лицо к лицу Пьерa, и, засмеявшись, пошел прочь. - Ежели меня нужно будет, спроси у Данидки под Москворецким мостом.
Вернувшись домой во флигель, Пьер встречал везде француз?ских солдат; некоторые спрашивали его, кто он, и, получая ответ: "дворник из такого-то дома", пропускали его. У его дома стояли часовые, и в доме, как он узнал, стоял важный французский начальник. В галерее сделали спальню, перестановили все и спрашивали, где хозяин, и с Маврой Кондратьевной заигрывали. Слышно было тоже про пожары.
На другой день Пьер пошел опять ходить и невольно толпой народа привлечен был к Гостиным рядам, которые горели. Здесь от дыма он пошел к реке и у реки наткнулся на толпу около мальчика пяти лет. Чей он был - никто не знал, и взять его никто не решался. Пьер взял его и пошел домой. Но горела уже и Покровка, и его дом. Толпы народа и солдат грабили и сновали по городу. У своего входа он встретил Мавру Кондратьевну, она бежала и кричала, что все сгорело и разграблено. Они вместе с ней пошли к церкви. По дороге видели, как убил улан пикой купца. В церкви нечего было есть. Мавра Кондратьевна пошла на добычу и достала чаю, и сахару, и водки, а водку променяла на хлеб.
Пьер пошел на добычу, но по дороге был остановлен солдатом, который снял с него кафтан и велел нести мешок. По дороге они зашли на Подновинское Поле, там Пьер видел, как дворнику, старику, велел солдат сесть и разуться. Старик заплакал, мародер отдал ему сапоги и ушел. Потом отпустил Пьерa. Когда Пьер вернулся голодный, он заснул.
Поутру пришли два офицера в церковь. Один подошел к Пьеру, спрашивая, кто он. Пьер сделал ему масонский знак, которого не понял офицер, но обратился с вопросом, что ему нужно. Пьер рассказал свое положение. Они пошли вместе с найденышем на квартиру француза в доме Ростовых, пообедали и выпили. Пьер рассказал свое положение и свою любовь. Он говорил, как духовнику: француз был милый, умный человек.
Пьер, чтобы не подводить француза, давшего ему слово, ушел к княжне Грузинской. У нее начальник, присылавший ей кофе. На дворе тихо, дети стреляют из палок в французов. На дворе соседей событие: убийство кухарки за то, что вымыла панталоны с ассигнациями. Пьер пошел отыскивать Долохова, чтоб найти средство уйти. Встретил Долохова и зашел в подвал. Вдруг Долохов ударил француза ножом и выскочил. Пьерa взяли и повели на Девичье Поле к Даву. При нем расстреляли пятерых. Его посадили в часовню - часовня для них была ведь только место.
Масонские знаки сначала не помогают.
В Петербурге после приезда государя из Москвы многое было уложено и готово к отправке. В высших кругах с большим жаром, чем когда-нибудь, шла сложная борьба партий: Румянцева, французов, патриотическая Марии Федоровны, оскорбленной самим государем, и бестолковая цесаревича, заглушаемая и усиливаемая трубением трутней; но спокойная, роскошная, тщеславно-пустая жизнь, озабоченная только признаками жизни, шла по-старому, из-за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасное и трудное положение государства. Те же были выходы, даже балы, французский театр, интересы двора, интрижки службы и торговли. Только в самых высших кругах делались усилия напоминать то положение, в котором находилось государство.
Так, у Анны Павловны 26 августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного, посылавшего государю образ Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения, он читывал еще у императрицы. И искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, лавируя между отчаянным завыванием и нежным ропотом, переливать слова, совершенно независимо от их значения, т.е. совершенно все равно было, на какое слово попадало завывание, на какое ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. Было собрано много народа и таких, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить.
Анна Павловна еще не видела в гостиной всех, кого нужно было, и потому заводила общие разговоры. На одном конце говорили о Элен, рассказывали с соболезнованием о ее болезни. Она выкинула, и доктора отчаивались в ее излечении. Злые языки в стороне говорили, что странно ей выкинуть теперь, когда она девять месяцев как в разлуке с мужем.
- Ну, положим, - говорил другой, - это секрет комедии. - Он назвал очень важное лицо, находящееся больше в армии. - Но дело в том, что скандальная хроника говорит, что она и этому лицу не осталась верна и что неожиданное возвращение и приезд, когда другой, молодой гусар был тут, были причиной ее испуга.
- Жалко. Необыкновенно умная женщина!
- Это вы о бедной графине говорите, - сказала, подходя, Анна Павловна. - Ах, как мне ее жаль. Мало что умная женщина, какое сердце! И как необыкновенно она сформировалась. Мы с ней много спорили, но я не могу не любить ее. Неужели нет надежды?! Это ужасно. Ненужные люди живут, а цвет нашего общества... - Она не договорила и обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, собираясь распустить ее, чтобы сказать словечко, говорил об австрийцах.
- Я нахожу, что это прелестно, - говорил он про сообщение, при котором отосланы в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном.
- Как, как это? - обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчанье для услышания словечка, которое она уже знала.
- Император отсылает австрийские знамена, дружеские и за?блудившиеся знамена, которые он нашел вне настоящей дороги, - докончил Билибин, распуская кожу.
- Прелестно, прелестно - сказал князь Василий, но в это время уже вошло то, недостаточно патриотическое лицо, которое ждала для обращения Анна Павловна, и она, пригласив князя Василия к столу и поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Все замолкло.
- Всемилостивейший государь император, - строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что-нибудь против этого. Но никто ничего не сказал. - Первопрестольный град Москва, новый Иерусалим приемлет Христа своего, - вдруг ударил он на слове своего, - яко мать во объятия усердных сынов своих и, сквозь возникающую мглу провидя блистательную славу твоея державы, поет в восторге: Осанна, благословен грядый! - взвыл он и оглянул всех. Билибин рассматривал внимательно свои ногти, многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты. Анна Павловна повторяла уже вперед, как старушка перед причастием: "Пусть наглый и дерзкий Голиаф..."
- Прелестно! Какая сила! - слышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и делали различные предполо?жения о исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.
- Вы увидите, - сказала Анна Павловна, - что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.
Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день, во время молебствия во дворце по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова, который писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более его, что он пишет второпях с поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же по выходе из храма была воздана творцу благодарность за его помощь и за победу.
Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе все утро царствовало радостно-праздничное настроение духа. Вдали от дел и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого-нибудь частного случая. Так, теперь главная радость заключалась в том, что мы победили, и известие о победе пришлось именно в день рождения государя. Это было как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион и Кутайсов. Тоже и печальная сторона событий невольно в здешнем петербургском мире сгруппировалась около одного события - смерти Кутайсова. Его все знали. Государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:
- Как удивительно случилось! В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!
- Что я вам говорил про Кутузова, - говорил князь Василий с гордостью пророка.
Но на другой день не получилось известий из армии, и общий голос стал беспокоиться, а придворные страдать за страдание неизвестности государя.
- Каково положение государя, - говорили все. Упрекали Кутузова, и князь Василий уже помалкивал о своем протеже. Кроме того, к вечеру этого дня присоединилось еще печальное городское событие: узнали, что Элен скоропостижно умерла, а на третий день общий разговор был уже о трех печальных событиях: неизвестность государя, смерть Кутайсова и смерть Элен. Наконец, приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий, во время визитов сочувствия, которые ему делали, говорил (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), говорил, что чего же хотели от слепого и дурного нрава старика.
Наконец приехал Мишо, француз, к государю и имел с ним знаменитый разговор, в котором, сделав государю игру слов, состоящую в том, что он оставил русских в страхе, но страхе не боязни французов, а боязни, чтобы государь не заключил мира, он вызвал государя на выражение знаменитых слов, заключающихся в том, что государь готов отпустить бороду до сих пор (он показал, докуда) и есть один картофель из всех овощей, а не заключать мира.
Первого октября, в Покров, на Девичьем Поле звонили в монастырские колокола, но звонили не по-русскому. Пьер вышел из шалаша, построенного на Девичьем Поле, и поглядел на колокольню. Это звонили два французские улана.
- Каршо? - спросил улан у Пьерa.
- Нет, скверно, - сказал Пьер и по-французски прибавил, что звонить надо умеючи.
- Каково, он говорит по-французски, этот человек, скажите пожалуйста!
Но часовой, стоявший у балагана, проходя мимо него с ружьем, сказал, не поворачиваясь: "Вернитесь". И Пьер вошел назад в балаган, где кругом стен сидели и лежали человек пятнадцать русских пленных.
- Дяденька, - сказал ему мальчик пятилетний, толкая его за ногу, - пусти.
Пьер поднял ногу. Он наступил нечаянно на тряпку, которую разостлал мальчик. Пьер поднял ногу и посмотрел на нее. Ноги его были босые, высовывавшиеся из серых чужих панталон, завязанных по совету его товарища по плену - солдата - веревочкой на щиколотках. Пьер поставил ровно свои босые ноги и задумчиво стал смотреть на их грязные и толстые большие пальцы. Казалось, что созерцание этих босых ног доставляло Пьеру большое удовольствие. Он несколько раз сам с собой улыбался, глядя на них, и потом пошел к своей шинели, на которой лежала деревянная чурочка и ножик, и стал резать ее. Солдат-сосед посторонился, но Пьер прикрыл его шинелью. А другому старику, видно, чиновнику, который сидел рядом с ним и шил что-то, Пьер сказал:
- Что, Михаил Онуфриевич, пошло на лад?
- Да что, и руки отнимаются.
- Э, ничего, все пройдет - мука будет, - сказал Пьер, улыбаясь и жуя язык, что он имел привычку делать, работая, и принялся резать будущую куклу.
Мальчик подошел к нему. Пьер вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
Пьер давно не видел себя в зеркало, и ежели бы увидал, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился. Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская, вероятно, как гусарский ментик внакидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколоток, и замозоленные босые ноги, на которые он все радостно поглядывал.
В этот месяц плена в Москве Пьер много пережил. Много пострадал, как казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И все, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, босиком и легче, и поворотливее, и приятнее: "По крайней мере знаю, что это мои ноги". Пьер испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастье, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души.
Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило преимущественно оттого, что в первый раз в жизни он лишился полной свободы и излишеств, которыми он пользовался всю жизнь, - никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; во-вторых, ему было чего желать; в-третьих, он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом; в-четвертых, потому, что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя; пятое, главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.
В часовне он пробыл пять часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что все горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, за?кричал:
- Коли хотите сжечь меня живого, так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.
Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его, и, присоединив к другим, повели через город на Покровскую гауптвахту. Потом его два раза водили в какой-то дом, где допрашивали о его участии в пожарах, и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву. Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Пьерa пристально и сказал:
- Я знаю этого человека, я видал его, - расстрелять.
Пьер похолодел и по-французски заговорил:
- Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.
- А, так он говорит по-французски, - сказал Даву и еще раз посмотрел на Пьерa.
Они минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьерa. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Пьер понял в различии этого второго взгляда от первого свое спасение. В первом взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались номерами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву за?стрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.
- Почему вы не сказали, что вы знаете наш язык?
- Я не нашел нужным.
- Вы не то, что говорите.
- Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.
В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Пьерa на экзекуцию. Это было сказано неясно. Пьер чувствовал, что можно было понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.
- Да, да, - сказал Даву.
Но что "да", Пьер не знал.
Двое часовых привели его к самой реке. Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя, и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине пять человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Пьер близко остановился подле них.
Командир взвода спросил грустно: "И этого тоже?" - слегка взглянув на Пьерa. (Пьеру непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)
- Нет, - сказал адъютант, - только присутствовать.
И они шепотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.
Пьер всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение - он сейчас по лицам и фигурам узнал, кто и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Пьерa: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой, черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом, третий был фабричный, желтый, худой малый лет восемна?дцати, в халате, четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами, пятый либо чиновник, либо дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе подошел к столбу и прочел по-французски и по-русски приговор. Колодники смотрели вокруг себя молча, разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и складывал впереди, перед животом, сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза, и выбежали стрелки - 12 человек. Пьер отвернулся, чтобы не видать. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали у ямы французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и поэтому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Пьер решился опять не смотреть, но опять, как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидал то же: дым, кровь, бледные испуганные лица и дрожащие руки. Пьер оглядывался, тяжело дыша, и волнение его еще более усиливалось тем, что вокруг себя, на лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров - всех без исключения - он читал больший испуг, ужас и борьбу, чем на своем лице. "Да кто же это делает, наконец? - думал Пьер. - Даже и Даву, и тот, я видел, пожалел меня, а эти все страдают так же, как и я".
- Стрелки 86-го, вперед! - прокричал кто-то.
Повели пятого. Это был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и закричал диким голосом, но его схватили за руки, и он вдруг замолк. Он как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что сказал ему охвативший его ужас, что невозможно, чтобы его убили. Он пошел так же, как и другие, подстреленным зверем оглядываясь вокруг себя блестящими глазами. Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же, как и другие, этот пятый казался спокоен, неся в руке шапку, запахивая халат, шагая ровно, и только глядел - спрашивая. Когда стали ему завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, видно, резал ему, потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и неловко ему было, так он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер все так же пожирал его глазами, не упуская ни малейшего движения. Должно быть, послышалась команда, после команды выстрел двенадцати ружей, но никто, как после он узнал, ни он сам не слыхали ни малейшего звука от выстрела, видели только, как опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки от тяжести повисшего тела распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, повис. Кто-то крикнул, подбежали к нему бледные лица. У одного тряслась челюсть, когда он его отвязывал, и потащили его страшно неловко, торопливо за столб и стали сталкивать в яму, как преступники, скрывающие следы своего преступления. Пьер заглянул в яму и видел, что фабричный лежал там колени кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно и равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на это плечо. Часовой сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьерa, чтоб он вернулся. Послышались шаги уходивших. 12 человек стрелков примыкали к ним бегом в то время, как роты проходили. Они уже присоединились к своим местам, но один молодой, белокурый солдат, стрелок в кивере, свалившемся назад, бессильно спустив ружье, с разинутым ртом и ужасом, с раскрытыми глазами стоял еще против ямы, у того места, с которого он стрелял, и, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтоб поддержать свое падающее тело. Он бы упал, ежели бы капрал не выбежал из рядов и, схватив его за плечи, не втащил в роту.
Все стали расходиться с опущенными головами и пристыженными лицами.
- Они узнают, как поджигать, - сказал кто-то, но видно было, что он сказал это только так, чтоб похрабриться, но что он точно так же, как другие, был ужаснут, и огорчен, и пристыжен тем, что было сделано.
С этого дня Пьерa содержали в плену. Сначала ему было дано особое помещение и его хорошо кормили, но потом, в конце сентября, его перевели в общий балаган и, видимо, про него забыли.
Тут, в общем балагане, Пьер роздал другим все свои вещи и сапоги и жил, ожидая спасения, в том положении, в котором и находился теперь, первого октября. Ничего особенно Пьер не делал здесь, но невольно сделалось между всеми пленными так, что все обращались к Пьеру. Кроме того что Пьер говорил по-французски и по-немецки (были караулы и баварские), кроме того что он был ужасно силен, кроме того что он - никто не знал почему, ни пленные, ни он сам, ни французы, - пользовался большим уважением даже от французов: его звали волосатый великан, нe было человека из его товарищей, который бы не был ему обязан чем-нибудь: тому он помог работать, тому отдал платье, того развеселил, за того похлопотал у французов. Главное же его достоинство состояло в том, что он всегда был ровен и весел.
Не дострогав еще свою палочку, Пьер лег в свой угол и задремал. Только что он задремал, как за дверью послышался голос:
- Большой весельчак. Мы его волосатым великаном прозвали, должно быть, он и есть, капитан.
- Покажите мне его, капрал, - сказал нежный женский голос. И, нагибаясь, вошли капрал и офицер, маленький красавчик брюнет с прелестными, полузакрытыми, меланхолическими глазами. Это был Пончини, тайный друг Пьерa. Он узнал о плене и положении Пьерa и наконец добрался до него. У Пончини был сверток, который нес солдат. Пончини подошел, оглядывая пленных, к Пьеру, тяжело вздохнув, кивнул головой капралу и стал будить Пьерa. Как только Пьер проснулся, выражение нежного сострадания, бывшее на лице Пончини, вдруг исчезло, он, видимо, боялся этим оскорбить его. Он весело обнял его и поцеловал.
- Наконец-то я разыскал вас, мой дорогой Пилад, - сказал он.
- Браво! - закричал Пьер, вскакивая, и, взяв под руку Пончини, с тем самоуверенным приемом, с которым он хаживал по балам, стал ходить с ним по двору.
- Ну, как не дать мне знать? - упрекал Пончини. - Это ужасно, - положение, в котором вы находитесь. Я потерял вас из вида, я искал. Где, что вы делали?
Пьер весело рассказал свои похождения, свое свидание с Даву и расстреляние, на котором он присутствовал. Пончини бледнел, слушая его. И останавливался, жал его руку и целовал его, как женщина или как красавец, каким он был и который знал, что поцелуй его всегда награда.
- Но надо это кончить, - говорил он. - Это ужасно. - Пончини посмотрел на его босые ноги.
Пьер улыбнулся.
- Ежели я останусь жив, - поверьте, что это время будет лучшим в моей жизни. Сколько добра я узнал и как поверил в него и в людей.
- Надо вашу силу характера, чтобы так переносить все это, - говорил Пончини, все поглядывая на босые ноги и на узел, который он сложил. - Я слышал, что вы в ужасном положении, но не думал, что до такой степени... Мы поговорим, но вот что...
Пончини, смутившись, взглянул на узел и замолчал. Пьер понял его и улыбнулся, но продолжал о другом.
- Рано ли, поздно кончится - так или иначе кончится война, а два-три месяца в сравнении с жизнью... Можете ли вы мне что сказать о ходе дела, о мире?
- Да. Нет, лучше я ничего не скажу вам, но вот мои планы. Во-первых, я не могу вас видеть в таком положении, хотя вы выглядите хорошо. Вы молодчина. И я желал бы, чтобы вас увидала в этом положении та... Но вот что... - И Пончини, опять взглянув на узел, замолчал. Пьер понял его и, схватив снизу за руку, потянув, сказал:
- Давайте, давайте ваш узел благодетельный. Мне не стыдно принять от вас сапоги после того, как я не знаю, кто взял от меня, в моих домах, по крайней мере на восемь миллионов франков, - не мог он удержаться, чтобы не сказать, но добродушно-веселой улыбкой смягчая выражение своих слов, могущее показаться упреком французам. - Одно только, что вы видите, - сказал он, обращая внимание Пончини на жадные глаза пленных, которые были устремлены на развязываемый узел, из которого виднелись хлебы, ветчина, и сапоги, и платье. - Надо будет разделить с моими товарищами по невзгоде, а так как я крепче их всех, я имею наименьшее право на все это, - сказал он, не без тщеславного удовольствия, видя восторженное удивление на лице меланхолического, доброго, милого Пончини. Чтобы не мешал вопрос узла разговору, которым дорожили оба, Пьер роздал содержание узла товарищам, и, оставив себе два белых хлеба с ломтем ветчины, из которых один он тотчас же стал есть, пошел с Пончини на поле ходить перед балаганом.
План Пончини состоял в следующем. Пьер должен был объявить свое имя и звание, и тогда не только он будет освобожден, но Пончини брался за то, что Наполеон сам пожелает его видеть и, весьма вероятно, отправить его с письмом в Петербург. Как это и было... Но, заметив, что он говорит лишнее, Пончини только просил Пьерa согласиться.
- Не портите мне всего моего прошедшего, - сказал Пьер. -
Я сказал себе, что не хочу, чтобы знали мое имя, и не сделаю.
- Тогда надо другое средство; я похлопочу, но я боюсь, что мои просьбы останутся тщетными. Хорошо, что я знаю, где вы. Будьте уверены, что мои узлы будут так изобильны, что вы оставите и себе, что вам нужно.
- Спасибо! Ну, что княжна?
- Совершенно здорова и спокойна... Ax, мой дорогой, что за ужасная вещь - война, что за бессмысленная, злая вещь.
- Но неизбежная, вечная, - говорил Пьер, - и одно из лучших орудий для проявления добра человечества. Вы мне говорите про мои несчастия, а я так часто бываю счастлив в это время.
В первый раз я узнал себя, узнал людей, узнал мою любовь к ней. Ну что, имели ли вы письма?
- Да, но можете себе представить, что моя мать все не хочет слышать о моей женитьбе, но мне все равно.
Поговорив до вечера, уже месяц взошел, друзья расстались. Пончини заплакал, прощаясь с Пьером, и обещался сделать все для спасения его. Он ушел. Пьер остался и, глядя на дальние дома в месячном свете, еще долго думал о Наташе, о том, как в будущем он посвятит всю жизнь свою ей, как он будет счастлив ее присутствием и как мало он умел ценить жизнь прежде.
На другой день Пончини прислал подводу с вещами, и Пьеру достались валеные сапоги.
На третий день их всех собрали и вывели по Смоленской дороге. На первом переходе один солдат отстал, и французский солдат, отставши тоже, убил его. Офицер конвойный объяснил Пьеру, что надо было идти, а пленных так много, что те, кто не хотят идти, будут расстреляны.
В половине сентября Ростовы с своим транспортом раненых приехали в Тамбов и заняли приготовленный для них вперед купеческий дом. Тамбов был набит бежавшими из Москвы, и каждый день прибывали новые семейства.
К князю Андрею прибыли его люди, и он поместился в том же доме, где Ростовы, и понемногу оправлялся. Обе барышни ростов?ского семейства чередовались у его постели. Главная причина тревоги больного - неизвестность о положении сестры и сына - кончилась. Получено было письмо от княжны Марьи, в котором извещался князь Андрей, что она едет с Коко в Тамбов, благодаря Николаю Ростову, который спас ее и был для нее самым нежным другом и братом.
У Ростовых очистили еще часть дома, пожавшись и уничтожив гостиную, и каждый день ждали княжну Марью.
20 сентября князь Андрей лежал в постели. Соня сидела и читала ему вслух "Corinne".
Соня славилась хорошим чтением. Певучий голосок ее мерно возвышался и понижался. Она читала про выражение любви больного Освальда и, невольно сближая Андрея с Освальдом и Наташу с Кориной, взглянула на Андрея. Андрей не слушал.
В последнее время у Сони явилась новая тревога. Княжна Марья писала (Андрей вслух читал это письмо Ростовым), что Николай был ей другом и братом, что она ввек сохранит ему нежную благодарность за его участие в тяжелые минуты, пережитые ею. Николай писал, что он на походе случайно познакомился с княжной Болконской и старался быть ей полезным, насколько мог, что было ему особенно приятно, так как он никогда не встречал, несмотря на отсутствие красоты, такой милой и приятной девушки.
Из сопоставления этих двух писем графиня, как заметила Соня, хотя графиня ничего не сказала об этом, вывела заключение, что княжна Марья была именно та невеста, богатая и милая, которая нужна была ее Николаю для поправления дел. Отношения с Андреем оставались для всего семейства в неизвестности. Казалось, они были по-прежнему влюблены друг в друга, но Наташа объявила матери, на вопрос ее о том, что из этого будет, что отношения их только дружеские, что Наташа отказала ему и не изменяла своего отказа, и не имеет причины изменять его.
Соня знала это и знала, что поэтому графиня лелеяла тайно мысль женить Николая на княжне Марье, от этого и так радостно хлопотала о устройстве для нее помещения; и этот-то план графини и был новой тревогой Сони. Она не сознавала этого и не думала о том, что ей хотелось бы поскорее женить Андрея на Наташе преимущественно для того, чтобы потом, по родству, для Николая уже не было возможности жениться на княжне Марье; она думала, что она желает этого только из любви к Наташе, другу, но она желала этого