летний день в городе. "Еще воскресенье, еще неделя, - говорила она себе, вспоминая, как она была тут в то воскресенье, - и все та же жизнь без жизни, и все те же условия, в которых так легко бывало жить прежде. Хороша, молода, и знаю, что я добра, - думала она, - а так даром, даром проходят лучшие, лучшие годы". Она стала на обычное место, перекинулась с близко стоявшими знакомыми. Наташа по привычке рассмотрела туалеты дам, осудила манеру держаться и неприличный способ креститься на малом пространстве, но, услыхав звуки службы, она вспомнила о грехе осуждения, о своей мерзости душевной, и прежние воспоминания умиления охватили ее, и она стала молиться.
Редко, даже в лучшие минуты прошлого поста она находилась в таком умилении, в каком она находилась этот день. Все эти знакомые, непонятные звуки и еще более непонятные торжественные движения были то самое, что было нужно ей. Она старалась понимать и счастлива была, когда она понимала некоторые слова: "Миром Господу помолимся" или: "Сами себя и друг друга Христу Богу предадим". Она понимала их по-своему. Миром - значит, наравне со всеми, со всем миром, - не я за себя, а мы все просим тебя, Боже. "Сами себя Богу предадим" она понимала в смысле отрицания всякой воли и желаний и мольбы к Богу руководить мыслями и желаниями. Но когда она, вслушиваясь, не понимала, ей было еще сладостнее думать, что желать понимать есть гордость, что понять нельзя, а надо только верить и отдаваться. Она крестилась и кланялась сдержанно, стараясь не обратить на себя внимание, но старая графиня, не раз оглядываясь на ее строго-сосредоточенное неподвижное лицо, с блестящими глазами, вздыхала и отворачивалась, чувствуя, что что-то важное творится в душе дочери, сожалея, что не может принять участия в этой внутренней работе, и моля Бога, чтоб он помог, дал утешение ее бедной невинно несчастной девочке.
Певчие пели прекрасно. Благообразный, тихий старичок служил с той кроткою торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери затворились, медленно задернулась завеса; таинственный тихий голос произнес что-то оттуда. Непонятные для нее самой слезы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство давило ее.
"Научи меня, что мне делать, как мне быть с моей жизнью", - думала она.
Дьякон вышел на амвон, прочел о трудящихся, угнетенных, о царях, о воинстве, о всех людях, и опять повторил те утешительные слова, которые сильнее всего действовали на Наташу: "Сами себя и живот наш Христу Богу предадим".
"Да, возьми же меня, возьми меня", - с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь уже, а бессильно и преданно опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмет ее и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров и надежд.
Неожиданно, в середине и не в порядке службы, который Наташа хорошо знала, дьячок вынес скамеечку, ту самую, на которой читались коленопреклоненные молитвы в Троицын день, и поставил ее перед царскими дверьми. Священник вышел в своей лиловой бархатной скуфье, оправил волосы и стал на колени. Все сделали то же, хотя с некоторым недоумением. Это была молитва, только что полученная из синода, молитва о спасении России от вражеского нашествия.
Священник читал тем ясным, ненапыщенным и кротким голосом, которым читают только одни духовные славянские чтецы и который так неотразимо действует на русское сердце.
Наташа всей душой повторяла слова общей молитвы и молилась о том, о чем молились все, но как это часто бывает, она, слушая и молясь, не могла удержаться, чтоб в то же время не думать. При чтении слов: "Сердце чисто созижди в нас, и дух прав обнови во утробе нашей; всех нас укрепи верою в Тя, утверди надеждою, одушеви истинною друг к другу любовью", - при этих словах ей вдруг мгновенно пришла мысль о том, что нужно для спасения отечества. Так же как в вопросе о долгах отца ей пришло на ум простое ясное средство исправить все дело тем, чтобы жить умереннее, так теперь ей представилось ясное средство победить врага. Средство это состояло в том, чтобы действительно всем соединиться любовью, отбросить корысть, злобу, честолюбие, зависть, любить всем друг друга и помогать, как братьям. Надо всем просто сказать: "Мы в опасно?сти, давайте отбросим все прежнее - отдадим все, что у нас есть, - жемчужное ожерелье (как в "Марфе Посаднице"), не будем жалеть никого - пускай Петя идет, так как он этого хочет, - и все будем покорны и добры, и никакой враг ничего не сделает нам. А ежели мы будем все ждать помощи, ежели будем спорить, ссориться, как вчера Шиншин с Безуховым, то мы погибнем".
Наташе это казалось так ясно, просто, несомненно, что она удивлялась, как прежде это никому не пришло в голову, и она душою радовалась тому, как она передаст эту мысль своим и Пьерy, когда он приедет. "Только Безухов не поймет. Он такой странный. Я никак не пойму его. Он лучше всех, но он странный".
К обеду по обещанию приехал Пьер прямо от графа Ростопчина, у которого он списал манифест и воззвание и от которого узнал положительное известие, что завтра приедет в Москву государь. Пьер, за год еще более потолстевший, пыхтя, вошел на лестницу. Кучер его уже не спрашивал, дожидаться ли. Он знал, что когда граф у Ростовых, то до двенадцатого часу. Лакеи Ростовых радостно бросились снимать плащ. Пьер, по привычке клубной, и палку и шляпу оставлял в передней. В зале его встретил красивый, румяный широколицый 15-летний мальчик, похожий на Николая. Это был Петя. Он готовился в университет, но в последнее время с товарищем своим Оболенским они тайно решили, что пойдут в гусары. Петя выскочил вперед к своему тезке, чтобы переговорить о деле. Он просил его узнать, примут ли его в гусары.
- Ну что, Петрухан, - сказал Пьер, весело показывая свои порченые зубы и дергая его вниз за руку. - Опоздал?
- Ну что мое дело, Петр Кирилыч? Ради бога. Одна надежда на вас, - говорил Петя, краснея.
- Нынче скажу все. Уж я устрою, - отвечал Пьер.
- Пьер, Наташа у себя, я пойду позову ее.
Пьер не только был свой, домашний человек, но такой домашний человек, который был дружен преимущественно с одним из членов семьи - с Наташей, и все это знали.
- Ну что, мой дорогой, ну что, достали манифест? - спросил граф. - А графинюшка были у обедни у Разумовских, молитву новую слышали. Очень хорошая, говорят.
Пьер охлопывал карманы и не мог найти бумаг и, продолжая охлопывать карманы, целовал руку у графини.
- Ей-богу, не знаю, куда я его дел, - говорил он.
- Ну уж вечно растеряет все, - говорила графиня.
Соня и Петя улыбались, глядя на растерянное лицо Пьера. Наташа вошла в том же лиловом платье. Несмотря на свою заботу отыскать бумаги, Пьер тотчас заметил, что с Наташей произошло что-то особенное. Он поглядел на нее пристальнее.
- Ей-богу, я съезжу... я дома забыл. Непременно.
- Ну, уж и так опоздали обедать.
- Ах, и кучер уехал.
Все стали искать и, наконец, бумаги нашли в шляпе Пьерa, куда он их старательно заложил за подкладку.
- Ну что ж, все правда? - спросила его Наташа.
- Все правда. Дело нешуточное... вот прочтемте.
- Нет, после обеда, - сказал старый граф, - после.
Но Наташа выпросила бумагу и вся красная, взволнованная пошла читать, сказав, что не хочет обедать.
Пьер подал руку графине, и пошли в залу.
За обедом Пьер рассказывал городские новости о снятии Дрисского лагеря, о болезни старой грузинской княгини, о том, что Метивье исчез из Москвы, и о том, что к Ростопчину привели какого-то немца и объявили ему, что это шампиньон, - так рассказывал сам граф Ростопчин Пьерy, и как Ростопчин велел шампиньона отпустить, сказав, что это просто старый гриб и немец.
- Хватают, хватают, - сказал граф, пережевывая пирожок, - я графине и то говорю, чтоб поменьше говорила по-французски. Теперь не время.
- И то, - сказал Пьер. - Князь Дмитрий Голицын русского учителя взял - по-русски учится. Действительно, становится опасным говорить по-французски на улицах.
- Что ж, и очень хорошо написано воззвание? - сказал граф, предвкушая удовольствие послеобеденного чтения. - Ну что, Наташ?
Наташа ничего не отвечала из гостиной.
- Наташа моя в восторге от молитвы, - сказала графиня.
- Ну, что ж, граф, как ополченье-то собирать будут, и вам придется на коня, - сказал граф, обращаясь к Пьерy.
Пьер засмеялся.
- Какой я воин? Я и на лошадь не влезу, и после обеда спать нельзя... - сказал он.
- Вот я не понимаю, - заговорила вдруг горячо Наташа, вышедшая в столовую, опять краснея, - зачем вы этим шутите? Это не шутка. Ведь я знаю, что вы первый всем пожертвуете, зачем вы шутите? Я вас никак не понимаю.
Пьер улыбнулся и, подумав немножко и ласково, внимательно поглядев на Наташу, сказал:
- Да я и сам не понимаю! Я не знаю, я так далек от военных вкусов, и мне кажется, так легко человеку, разумному существу, обойтись без войны...
- Нет, пожалуйста, не шутите так, - сказала Наташа, ласково улыбаясь Пьерy, и села за стол, но есть не хотела.
- Вот патриотка-то... - сказал старый граф. Графиня только покачала головой.
После обеда подали кофе. Граф уселся покойно в кресла и с улыбкой на лице попросил Соню, славившуюся мастерством чтения, читать: "Неприятель вступил в пределы России. Он идет разорять любезное наше отечество..."
Несколько раз граф прерывал чтение и просил повторить. Когда прочли о знаменитом дворянстве, граф проговорил:
- Так, так.
Наташа во время чтения сидела вытянувшись, испытующе и прямо глядя то на отца, то на Пьерa, отыскивая на их лицах выражения того чувства, которое было в ней.
- Да, еще бы, мы все отдадим, все, все пойдем! - закричал граф, когда кончилось чтение. - Как же, очень испугались!
Наташа неожиданно вскочила и, обняв отца, стала целовать.
- Что ж это такое! Какая прелесть этот пап
Этот восторг Наташи оживил еще более графа. Он сам, надев очки, прочел еще раз воззвание, несколько раз прерываясь от сопения, как будто к носу ему подносили склянку с крепкой уксусной солью.
Едва только граф кончил, как Петя, еще прежде вставший и махавший сам для себя сжатыми кулаками, подошел к отцу и весь красный, но твердым, хотя то грубым, то тонким голосом сказал:
- Ну, теперь, папенька, я решительно скажу, и маменька тоже, как хотите, - я решительно скажу, что вы пустите меня в военную службу, потому что я не могу... вот и все...
Графиня только с ужасом пожала плечами и ничего не сказала, но граф в ту же минуту оправился от волнения и тотчас же насмешливо обратился к Пете:
- Ну, ну, - сказал он. - Глупости-то оставь.
- Это не глупости, папенька. Оболенский Федя моложе меня и тоже идет, а главное, что все равно я не могу ничему учиться, и теперь, когда... - Петя остановился, покраснел до поту и проговорил-таки, - когда отечество в опасности.
- Полно, полно, глупости.
- А я вам говорю. Вот и Петр Кирилыч скажет, и Наташа скажет.
- Я тебе говорю - вздор! И то сердце изболело за одного, а тут ребенок, молоко не обсохло... Ну, ну, я тебе говорю, - и граф, взяв с собой бумаги, вероятно, чтобы еще раз прочесть в кабинете перед отдыхом, пошел из комнаты.
- Петр Кирилыч, что ж, пойдем покурить...
Безухов встал, задумчиво покачивая головой. Петя выбежал за ним и, схватив за руку, шепотом проговорил:
- Петр Кирилыч, голубчик, уговорите, ради Христа.
Пете было решительно отказано. Он ушел один в свою комнату и там, запершись от всех, горько плакал. Все сделали вид, как будто ничего не заметили, когда он к чаю пришел молчаливым и мрачным, с заплаканными глазами.
После чаю, как обыкновенно, когда Пьер оставался на вечер у Ростовых, он составил с Ириной Яковлевной и доктором партию графине. Пьер ездил к Ростовым для Наташи, но он очень редко бывал с нею и говорил с нею отдельно. Ему нужно было только, чтобы ему было радостно и покойно чувствовать ее присутствие, смотреть на нее, слушать ее. И она знала это и всегда бывала там же, где он, когда он бывал у них. Ей самой было приятней всего в его присутствии: он только один не тяжело, а напротив, утешительно напоминал ей о том мрачном времени.
После игры Пьер остался у стола, рисуя на нем фигуры. Надо было уезжать. И как всегда, именно когда надо было уезжать, Пьер чувствовал, как ему хорошо было в этом доме. Наташа и Соня подошли к нему и сели у стола.
- Что это вы рисуете?
Пьер не отвечал.
- Однако, - сказал он Наташе, - вы не на шутку заняты войной, - я этому рад. - Наташа покраснела. Она поняла, что Пьер рад ее увлеченью, потому что увлеченье это заслонит ее горе. - Нет, - отвечая на ее мысль, сказал Пьер, - я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами, у них все выходит ясно и просто.
- Да и что ж может быть неясно, граф? - сказала Наташа оживленно. - Нынче, слушая молитву, мне так все ясно стало. Надо только смириться, покориться друг другу и ничего не жалеть, и все будет хорошо.
- А вот вы жалеете же Петю.
- Нет, не жалею. Я бы его ни за что не послала, но ни за что бы не удерживала.
- Жалко, что я не Петя, а то меня вы посылаете, - сказал Пьер.
- Вас, разумеется. Да вы и так пойдете.
- Ни за что, - отвечал Пьер и, увидав недоверчиво-добрую улыбку Наташи, продолжал: - Удивляюсь, за что вы обо мне такого хорошего мнения, - сказал он. - По-вашему, я могу все хорошо сделать и все знаю.
- Да, да, все. А теперь самое главное - защита отечества, - опять слово "отечество" задержало Наташу, и она поторопилась
оправдаться в употреблении этого слова. - Право, я сама не знаю отчего, но я день и ночь думаю, что с нами будет, и я ни за что, ни за что не покорюсь Наполеону,
- Ни за что, - серьезно повторил ее слова Пьер и стал писать. - А это вы знаете, - сказал он, пиша ряд цифр. Он объяснил, что все цифры имеют значение букв и что по этому счислению написать 666 - выйдет: L'empereur и 42. И рассказал предсказание Апокалипсиса. Наташа долго с горячечно устремленными глазами смотрела на эти цифры и поверяла их значение.
- Да это страшно, - говорила она, - и комета. - Наташа так была взволнована, что Пьер раскаивался даже в том, что сказал ей это.
12-го числа государь приехал в Москву, 13-го с раннего утра слышался благовест во всех церквах, и толпы праздничного народа шли по Поварской мимо дома Ростовых к Кремлю.
Несколько человек дворовых отпросились пойти посмотреть царя. Петя после своего объяснения с родителями продолжал иметь таинственный и обиженный вид. В это утро Петя долго один одевался, причесывался, все устраивал воротнички так, как у больших. Он хмурился перед зеркалом, делал жесты, пожимал плечами и, наконец, никому не сказавшись, надел шляпу и, стараясь не быть замеченным, вышел с заднего крыльца на улицу. Петя решился идти прямо к государю, сказать какому-нибудь камергеру (Пете казалось, что государя всегда окружают камергеры) и прямо объяснить, что он, граф Ростов, желает служить отечеству, что молодость не может быть препятствием для преданности, и много еще прекрасных слов приготовил Петя в то время, как он собирался, рассчитывая, что успех его прошения к государю должен зависеть от того, что он ребенок (Петя думал даже, как все удивятся его молодости), а вместе с тем он хотел казаться стариком и так устроил свою одежду и наружность и с самым строгим степенным видом, медленным шагом шел по улице; но чем дальше он шел, тем больше он развлекался все прибывающим и прибывающим у Кремля народом. Потом уже стал заботиться о том, чтоб его не затолкали, и решительно, с угрожающим видом выставил по бокам локти. Но в Троицких воротах, несмотря на всю его решительность, люди, которые, вероятно, не знали, с какой патриотической целью он идет в Кремль, так прижали его, что он должен был покориться и остановиться, пока в ворота проезжали экипажи. Около Пети стояли баба с лакеем, два купца и отставной солдат. На веснушками покрытом лице бабы, и на сморщенном с седыми усами лице солдата, и на чиновнике, худом и горбатом, было одно выражение ожидания и торжественности, когда говорили о том, где государь, чего никто не знал.
Постояв несколько времени в воротах, Петя прежде других хотел тронуться дальше и начал решительно работать локтями, но баба, стоявшая против него, на которую он на первую направил свои локти, сердито крикнула на него:
- Что, барчук, толкаешься, видишь, все стоят! Что ж лезть-то?
Петю поразило, что эта баба, за минуту перед этим так нежно говорившая о том, что "не прошли ли уж батюшка-то наш", тотчас же так ворчливо напустилась на него. Он остановился, не в силах достать платка, в тесноте руками отер пот, покрывавший его лицо, и поправил размочившиеся от пота воротнички, которые он так хорошо устроил дома. Петя чувствовал, что он имеет непрезентабельный вид, и боялся, что если таким он теперь представится камергерам, его не допустят до государя. Но оправиться и перейти в другое место не было возможности от тесноты. Хуже всего было, когда в ворота проезжал с гудящим под сводами звуком какой-нибудь генерал с плюмажем, тогда Петю затискивали в вонючий угол. Один генерал был знакомый. Петя хотел просить его помощи, но счел, что это было бы противно мужеству. Он иронически улыбался на слова окружающих, которые принимали генерала за государя.
Но вот толпа хлынула и вынесла и Петю на площадь, которая была вся занята народом. Не только по площади, но и на крышах арсенала, на пушках, - везде все были разноцветные фигуры и головы, головы, головы, головы. Только что Петя очутился на площади, как вдруг все головы открылись, все бросилось еще куда-то вперед. Петю сдавили так, что он не мог дыхнуть, и все закричало: "Ура, ура, ура!" Петя поднимался на цыпочках, но видел только движущихся толпами генералов и один плюмаж, который он принял за лицо государя.
Та баба, которая в воротах так сердилась на него, стояла рядом с Петей и рыдала, и слезы текли у ней из глаз.
- Отец. Ангел. Батюшка. Ура! - кричали все, и многие плакали. Петя, сам себя не помня, стиснув зубы и зверски выкатив глаза, бросился вперед, работая локтями и крича "ура", как будто он готов был и себя и всех убить в эту минуту, но с боков лезли точно такие же зверские лица с такими же криками "ура".
"Так вот что такое государь, - подумал Петя. - Нет, нельзя мне самому подать ему прошение. Это слишком смело". Петя остановился, но в это время толпа заколебалась назад (спереди жандармы оттаптывали надвигавшихся слишком близко к шествию), государь проходил из дворца в Успенский собор. Петя неожиданно получил в бок такой удар по ребрам и так был придавлен, что он завизжал от боли, и священник или дьячок, стоявший подле, сжалившись над ним, подхватил его под руку.
- Барчонка задавили, - сказал дьячок. - Что ж так, легче.
Толпа опять разровнялась, и дьячок вывел Петю, бледного и не дышащего, к пушкам. Несколько лиц пожалели Петю, и вся толпа обратилась вдруг к нему, и уж вокруг него давили друг друга. Те, которые стояли ближе, прислуживали ему, расстегивали его сюртук, усаживали на пушку и укоряли кого-то, тех, кто раздавил его.
- Этак до смерти раздавить можно. Что ж это? Душегубство делать. Вишь, сердечный, как скатерть белый стал, - говорили голоса.
Петя скоро опомнился. Краска вернулась ему в лицо, боль прошла, и за эту временную неприятность он получил место на пушке, с которой он уже наверное увидит проходящего назад государя. Петя уже не думал теперь о подаче прошения. Уж только ему бы увидать его, и то он бы считал себя счастливым.
Во время службы в Успенском соборе - соединенного молебствия по случаю приезда государя и благодарственного молебствия за заключение мира с турками, толпа пораспространилась, и послышались обыденные разговоры. Одна купчиха показывала свою разорванную шаль и сообщала, как дорого она была куплена; другая говорила, что нынче все шелковые материи дороги стали. Дьячок, спаситель Пети, разговаривал с чиновником о том, кто служит с высокопреосвященным. Два молодые мещанина шутили с дворовыми девушками, грызущими орехи. Все эти разговоры, в особенности шуточки с девушками, для Пети в его возрасте имевшие особенную привлекательность, все эти разговоры теперь не занимали Петю; он сидел на своем возвышении - пушке, все так же волнуясь при мысли о государе и о своей любви к нему. Совпадение чувства боли и страха, когда его сдавили, с чувством восторга еще более усиливало в нем сознание важности этой минуты.
При выходе из церкви Пете удалось с пушки видеть государя, хотя из-за слез он не мог ясно рассмотреть его лицо, и, увидав его, он закричал "ура" неистовым голосом и решил, что завтра же, что бы это ни стоило, будет военным. Хотя было уже поздно, и Петя ничего не ел, и пот лил с него градом, он не уходил домой и вместе с уменьшившеюся толпой, хотя и поредевшей, но еще огромной, стоял перед дворцом, любовно глядя в окно и с трепетом счастья ожидая еще чего-то и завидуя одинаково и сановникам, подъезжавшим к крыльцу - к обеду государя, и камер-лакеям, служившим за столом и мелькавшим в окнах. Два раза в окно видна была голова государя, и подняли крик "ура".
За обедом государя Валуев сказал, оглянувшись в окно:
- Народ все еще надеется увидать ваше величество.
Обед клонился к концу. Государь встал и, доедая бисквит, вышел на балкон. Народ, с Петей в середине - а Пете казалось, что он, окруженный народом, - бросился к балкону.
- Ангел! Отец! Ура! Батюшка! - кричали народ и Петя, и опять бабы и некоторые мужчины послабее, в том числе и Петя, показали слезы на глазах. Государь велел подать себе тарелку бисквитов и стал кидать бисквиты с балкона. Глаза Пети налились кровью, опасность быть задавленным еще более возбуждала его, он бросился на бисквиты. Он не знал зачем, но нужно было взять один бисквит из рук царя, и нужно было не поддаться. Он бросился и сбил с ног старушку, ловившую бисквит. Но старушка не считала себя побежденною, хотя и лежала на земле. Петя коленкой отбил ее руку и схватил бисквит и, как будто боясь опоздать, опять закричал "ура" уже охриплым голосом.
Государь ушел, и после этого большая часть народа стала расходиться.
- Вот я говорил, что еще подождать, - так и вышло, - с разных сторон радостно говорили в народе.
Как ни счастлив был Петя, но ему все-таки грустно было идти домой и знать, что все наслаждение этого дня кончилось. Из Кремля Петя, совершенно эпатировавшись, пошел не домой, а к своему товарищу Оболенскому, которому было 15 лет и который тоже поступал в полк. Вернувшись домой, он решительно и твердо объ?явил, что ежели его не пустят, то он убежит. И на другой день, хотя и не совсем еще сдавшись, но граф Илья Андреевич поехал узнавать, как бы пристроить Петю куда-нибудь побезопаснее.
15-го числа, утром, на третий день после этого, у Слободского дворца стояло бесчисленное количество экипажей, и опять Петя между ними, но на этот раз с Соней и Наташей и душой спокоен.
Залы были полны. Первая была полна дворян в мундирах, вторая купцами с медалями, в бородах и синих кафтанах. По всем залам шел гул и движение. Были центры у столов, но большинство ходило по залам. Все дворяне, большей частью старики, подслеповатые, беззубые, плешивые, оплывшие жиром, те самые, которых каждый божий день видал Пьер то в клубе, то в их домах, - все были в мундирах большей частью екатерининских, и этот общий мундир придавал что-то странное виду этих знакомых лиц, как будто в одинаковые бумажки завернул какой-нибудь шутник самые разнообразные товары мелочной лавки. Особенно поразительны были старики. Они больше сидели и молчали, а ежели ходили и говорили, то пристраивались к кому-нибудь помоложе. Так же, как на лицах толпы на площади видел Петя, на всех лицах была поразительная черта противоположности общего тупого ожидания чего-то торжественного и обыденного вчерашнего - бостонной партии, Петрушки-повара, здоровья Зинаиды Дмитриевны и французского табаку.
Пьер с раннего утра, затянутый в неловком, сделавшемся ему узким, дворянском мундире, был в залах. Он был в волнении: не?обыкновенное собрание не только дворянства, но и купечества вызвало в нем целый ряд давно оставленных, но глубоко врезавшихся в его душе мыслей про "Общественный договор" и о французской революции. Он ходил, присматривался, прислушивался к говору, но нигде не находил чего-нибудь похожего на выражение тех мыслей, которые занимали его.
Был прочтен манифест государя, и потом разбрелись, разговаривая. Кроме обыденных интересов, он слышал толки о том, где стоять предводителям, когда дать бал государю, и изредка намеки о общем положении военного дела, о выгодах и невыгодах милиции. Но война, как скоро дело касалось войны и того, для чего было собрано дворянство, толки были нерешительны и неопределенны. Все больше желали слушать, чем говорить.
Один мужчина средних лет, полный, мужественный, красивый, в отставном морском мундире, говорил в угле залы, и около него столпились. Пьер подошел к образовавшемуся кружку около говоруна и стал прислушиваться. Граф Илья Андреевич в своем екатерининском воеводском кафтане, ходивший с приятной улыбкой между всеми, со всеми знакомый, подошел тоже к этой группе и стал слушать с своею доброй улыбкой, как он всегда слушал, в знак согласия с говорившим одобрительно кивая головой. Отставной моряк говорил очень смело (это видно было по выражению лиц, его слушавших, и по тому, что известные Пьерy за самых покорных и тихих людей неодобрительно отходили от него или противоречили); очевидно, говоривший был либерал, и потому Пьер, протискавшись поближе, стал слушать. Действительно, моряк был отчаянный, бойко говоривший сангвиник, либерал, но совсем в другом смысле, чем думал Пьер. Он говорил тем особенным звучным, певучим дворянским баритоном, от которого так и слышатся привычные слова: "чеаек", "трубку", "кобель помай", "спой, коварница", "девку тебе" и т.п. Он говорил с привычкой разгула и власти в голосе.
- Что ж, что смоляне предложили ополчение государю. Разве нам смоляне указ? Ежели благородное дворянство Московской губернии найдет нужным, оно может выказать свою преданность государю другими средствами. Разве мы забыли ополченье в 7-м году? Только нажились кутейники да воры.
Граф Илья Андреевич, сладко улыбаясь, одобрительно кивал головой.
- А что же, разве наши ополченцы помогли что-нибудь, только разорили наши хозяйства. Лучше еще набор, а то вернется к вам ни солдат, ни мужик, только один разврат. Дворяне не жалеют своего живота, мы сами поголовно пойдем, возьмем еще рекрут, и всем нам только клич кликни гусай (он так по-дворянски выговаривал слово "государь"), мы все умрем за него, - прибавил оратор, одушевляясь.
Илья Андреевич проглатывал слюни от удовольствия и толкал Пьерa, но Пьерy захотелось также говорить; он выдвинулся вперед, не зная еще, что скажет. В это время один сенатор, без зубов совершенно, но с умным лицом, стоявший близко, с видимой привычкой вести прения и держать вопросы сказал тихо, но слышно:
- Я полагаю, мы призваны сюда не для того, чтобы обсуждать, что удобнее для государства в настоящую минуту - набор или ополчение. Мы призваны для того, что государь удостоил нас сообщением о состоянии, в котором находится государство, и желает слышать наш отзыв... А судить о том, что удобнее, набор или ополчение, мы предоставим судить высшей власти... - И, не докончив еще эти слова, сенатор повернулся и вышел из круга.
Но Пьер вдруг ожесточился против сенатора, вносящего эту правильность и узкость воззрений на предстоящую цель занятия дворянства, и, выступив, остановил его. Он сам не знал, что он будет говорить, но начал оживленно, изредка прорываясь французскими словами и книжно выражаясь по-русски.
- Извините меня, - начал он, - но, хотя я не согласен с господином... которого я не имею чести знать, но я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга (это слово понравилось Пьеру), призвано также для того, чтобы обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю, - говорил он, воодушевляясь, - что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, и пушечное мясо, которое мы из себя делаем, но не нашел бы в нас совета.
Многие поотошли от кружка, заметив презрительную улыбку сенатора и то, что Пьер говорит лишнее, только Илья Андреевич был доволен, как он бывал доволен всегда тем, который говорил.
- Я полагаю, что, прежде чем обсуждать эти вопросы, мы долж?-
ны спросить у государя, почтительнейше просить его величество сообщить нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда...
Но Пьер не успел договорить, как с трех сторон вдруг напали на него. Сильнее всех напал на него давно знакомый ему, всегда хорошо расположенный к нему приятный игрок в бостон, Степан Степанович Апраксин. Степан Степанович был в мундире, и, от мундира ли, или от других причин, Пьер увидал перед собой совсем другого человека. Степан Степанович, с вдруг проявившейся старческой злобой на лице, закричал на Пьерa:
- Во-первых, доложу вам, что мы не имеем права спрашивать об этом государя, а, во-вторых, ежели было бы такое право у российского дворянства, то государь не может нам ответить. Войска движутся сообразно с движениями неприятеля - войска убывают и прибывают...
Другой голос, среднего роста человек, лет сорока, которого Пьер тоже видал у цыган и знал за нехорошего игрока в карты и который теперь тоже изменился в мундире, - этот голос перебил Апраксина.
- Да и не время рассуждать, - говорил этот голос, который часто слышал Пьер подпевающим бойко цыганам и кричавшим "ва-банк", от него запахло вином. - Не время рассуждать, а нужно действовать: война в России, враг наш идет, чтобы погубить Россию, чтобы поругать могилы наших отцов, чтоб увезти жен, детей. - Дворянин ударил себя в грудь. - А все встанем, все поголовно пойдем, все за царя-батюшку! - Некоторые отвернулись, как будто чувствуя неловкость при этих словах.
Пьер начинал и не мог сказать ни слова. Он только чувствовал, что звук его слова, независимо от того, какую оно заключало мысль, был менее слышен, чем звук слов крикуна.
Илья Андреевич сдабривал. Сзади кружка некоторые бойко поворачивались плечом к оратору при конце фразы и говорили:
- Вот так, так! Это так!
Пьер хотел сказать, что он не прочь ни от пожертвований, ни деньгами, ни мужиками, ни собой, но что надо бы знать состояние дел, чтобы помогать ему, но он не мог говорить. Много голосов кричало и говорило вместе, так что Илья Андреевич не успевал кивать всем; и группа увеличивалась, распадалась, опять сходилась и двинулась вся, гудя говором, в большую залу к губернскому столу. Многие молодые и неопытные люди с умилением и трепетным уважением смотрели на эту волнующуюся толпу. В ней-то мужчины решали судьбу России. Пьерy не только не удавалось говорить, но его грубо перебивали, отталкивали, отворачивались от него, как от общего врага. Это не оттого происходило, что недовольны были смыслом его речи, - ее и забыли после большого количества речей, последовавших ей, - но для одушевления толпы нужно иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти. Пьер сделался этим последним. Много ораторов говорило, все в смысле кутилы с запахом вина, и говорили многие прекрасно и оригинально.
Издатель "Русского вестника" Глинка, которого узнали ("Писатель, писатель", - послышалось в толпе), сказал, что он видел ребенка, улыбающегося при блеске молнии и при раскатах грома, но что мы не будем этим ребенком.
- Да, да, при раскатах грома! - повторяли одобрительно в задних рядах, предполагая, что гром относился только к Наполеону.
Толпа подошла к губернскому столу, у которого, в лентах, седые, плешивые, в мундирах сидели семьдесят вельмож - стариков, которых почти всех, по домам с шутами и в клубах за бостоном, видал Пьер. Толпа подошла, не переставая гудеть. Один за другим, и иногда два вместе, подходили к столу, прижатые сзади к высоким спинкам стульев налегающей толпой, говорили. Стоявшие сзади замечали, чего не сказал говоривший оратор, и торопились сказать это пропущенное. Другие, в этом жаре и тесноте, шарили в своей голове, не найдется ли какая мысль, и торопились говорить ее. Знакомые Пьерy старички сидели и оглядывались то на того, на другого, и выражение большей части из них говорило только, что им очень жарко. Пьер, однако, чувствовал себя взволнованным, и общее чувство желания показать, что нам все нипочем, выражавшееся больше в звуках и в выражениях, чем в смысле, сообщалось и ему. Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться.
- Я сказал только, что нам удобнее было бы делать пожертвования, когда мы будем знать, в чем нужда...
Один ближайший старичок оглянулся на него, но был прерван криком, начавшимся в другой стороне стола.
- Да, Москва будет сдана. Она будет искупительницей, - кричал один.
- Он враг человечества! - кричал другой. - Позвольте мне говорить... Господа, вы меня давите...
В это время быстрыми шагами перед расступившимися дворянами, в генеральском мундире, с лентой через плечо, с своим высунутым подбородком и быстрыми глазами, которые не казались озабоченными, вошел граф Ростопчин.
- Государь император скоро будет, - сказал граф Ростопчин, - я сейчас оттуда. Я полагаю, что судить много нечего в том положении, в котором мы находимся. Государь удостоил собрать нас и купечество, - сказал граф Ростопчин. - Оттуда польются миллионы, а наше дело выставить ополчение и не щадить себя... Как вы полагаете, господа?
Начались тихие совещания, которые весьма скоро окончились предложением графа Ростопчина выставить каждого десятого, на что все согласились, и обмундировать, на что также изъявлено было согласие с короткими замечаниями некоторых лиц о том, кому будет поручено и как избежать злоупотреблений, вкравшихся в прежнее ополчение. Замечания эти были устранены графом Ростопчиным тем, что об этом подумаем после. Все совещание прошло более чем тихо, оно даже казалось грустно, когда по одиночке были слышны старые голоса, говорившие один: "согласен", другой для разнообразия: "и я того же мнения" и т.д., после всего прежнего шума.
Граф Ростопчин велел секретарю писать постановление дворянства. И господа заседавшие встали, как бы облегченные, загремели стульями и пошли по зале разминать ноги, забирая кое-кого под руку и разговаривая.
- Государь, государь, - вдруг разнеслось по залам, и вся толпа бросилась к выходу, но государь прошел сначала в залу купечества. Он пробыл там около десяти минут. Пьер в числе других увидал государя, выходящего из залы купечества с слезами умиления на глазах. Как потом узнали, государь только что начал речь купцам, как слезы брызнули из его глаз, и он дрожащим голосом договорил ее. Когда Пьер увидал государя, он выходил сопутствуемый тремя купцами. Один был знаком Пьерy, толстый откупщик, другой - голова, с худым, узкобородым желтым лицом. Оба они плакали.
У худого стояли слезы, но толстый откупщик рыдал как ребенок и все твердил: "И жизнь, и имущество возьми, ваше величество".
Толпа отхлынула и унесла с собой Пьера в залу дворянства. И тут, как только вошел государь с своим красивым растроганным лицом, с стоящими на глазах слезами, все лица изменились, и Пьер сзади себя услыхал рыдания. Пьер стоял довольно далеко и не разобрал, что говорил Ростопчин государю (Ростопчин сообщил постановление дворянства), но он ясно слышал столь приятно человеческий и тронутый голос государя, который говорил:
- Никогда я не сомневался в усердии российского дворянства. Но в этот день оно превзошло мои ожидания. Благодарю вас от лица отечества. Господа, будем действовать - время всего дороже...
- Да, всего дороже... царское слово, - рыдая, говорил сзади голос Ильи Андреевича, ничего не слышавшего, но все понимавшего по-своему.
Пьер не чувствовал в эту минуту уже ничего, кроме желания показать, что все ему нипочем и что он всем готов жертвовать. Как упрек ему представлялась его речь с конституционным направлением. Он искал случая загладить это. Узнав, что граф Мамонов жертвует полк, Безухов тут же объявил графу Ростопчину, что он отдает тысячу человек и их содержание. Старик Ростов без слез не мог рассказать жене того, что было, и тут же согласился на просьбу Пети и сам свез его к Мамонову в его будущий полк.
На другой день государь уехал. Все собранные дворяне сняли мундиры, опять разместились по домам и клубам и, покряхтывая, отдавали приказания управляющим о ополчении и удивлялись тому, что они наделали.
Пьер был членом комитета приема пожертвования. Петя надел казачий мундир. Старый граф окончательно решил продать весь дом с движимостью, которая была ценнейшею, и ждал только приезда Разумовского.
Что должно было совершиться, то должно было совершиться. Как Наполеон думал, что он начал войну с Россией потому, что он захотел всемирной монархии, а начал ее потому, что не мог не приехать в Дрезден, не мог не отуманиться почестями, не мог не надеть польского мундира и не поддаться предприимчивому впечатлению июньского утра и не начать переправу через Неман, так думал и Александр, что он ведет отчаянную войну, в которой он не помирится, хотя бы ему дойти до Волги, только потому, что не мог поступить иначе.
Лошадь, поставленная на покатое колесо рушилки, думает, что она совершенно свободно, произвольно ступая с левой или с правой ноги, поднимая или опуская голову, идет потому, что ей хочется взойти наверх; так точно думали все те неперечислимые лица, участники этой войны, которые боялись, тщеславились, горячились, негодовали, думая, что они знают, что они делают, а все были только лошадьми, мерно ступавшими по огромному колесу истории, производившими скрытую от них, но понятную для нас работу. Такова неизменная судьба всех практических деятелей, и тем несвободнее, чем выше они стоят в людской иерархии, чем выше, тем более они связаны, чем круче колесо, тем быстрее и несвободнее идет лошадь. Стоит ступить на это колесо, и нет свободы, нет понятной деятельности, и чем дальше, тем быстрее идет колесо и тем меньше свободы до тех пор, пока не сойдешь с него.
Только Ньютон, Сократ, Гомер действуют сознательно и независимо, и только у тех людей есть произвол, который против всех доказательств о нервах доказывает моя сейчас поднятая и опущенная рука.
Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли, это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его, и все, что я делаю, совершается по законам неизбежным? Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не может, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал - могу, а теперь могу я продолжать писать? - могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение? - могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал - нет, не могу. Оно можно в другие минуты, а теперь нет - тысяча соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.
А! Так вот есть поступки, как махать рукой во всех направлениях, как писание и воздержание от него, которые могу, и такие, которые не могу.
Продолжу испытание. Могу пойти поцеловать спящего ребенка? Могу пойти в безик сыграть с тетушкой? - могу. Могу пойти ударить лакея, или пойти поцеловать кухарку? - нет, не могу, теперь не могу. Могу ли я не спать нынче ночью? Мог ли я не согнать муху с глаза? Нет, не могу и не мог. Я просил других отвечать мне на такие же вопросы, и все отвечали то же. Есть вещи, которые можно сделать и не сделать (разумеется, в области физически возможного). Есть вещи, которые нельзя сделать и нельзя не сделать. Это ясно. И ежели не только запутается, как до сих пор в доказательствах, что нет ничего кроме нервов, а что такое нервы, он не знает, но даже если он мне, как 2 х 2 = 4 докажет это, то я не поверю, потому что я могу сейчас протянуть руку, а могу не протягивать ее.
Главный источник людских заблуждений состоит в отыскивании и определении причин явлений жизни человеческой - тех органических жизненных явлений, которые вытекают из совокупности бесчисленного количества необходимостей. Вольтер, кажется, сказал, что не было бы Варфоломеевской ночи, ежели бы у короля не было запора. Это столько же справедливо, как и то, что ежели бы не было всех тех волнений, предшествующих Варфоломеевской ночи, то у короля желудок действовал бы исправнее. Столько же справедливо, как и то, что причина Варфоломеевской ночи был фанатизм средних веков, была интрига католиков и т.д. и т.д., о чем можно справиться во всех историях. Факт Варфоломеевской ночи есть одно из тех жизненных явлений, которое совершается неизбежно по предвечным законам, свойственным человечеству: убивать в среде своей лишнее число людей и подводить под это совпадающие с этим убийством свои страсти.
Статистика преступлений показывает, что человек, думающий, что он убивает свою жену потому, что она изменила ему, исполняет только общий закон, по которому он должен пополнить число убийц в статистическом отчете. Самоубийца, лишающий себя жизни по самым сложным философическим соображениям, исполняет только тот же закон. Это отн