совокупность всех способностей, воспрещал Балашову сказать их. Наполеон выслушал все спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, "требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию", - подумал он.
- Я желаю мира не менее императора Александра, - начал он. - Я восемнадцать месяцев, - сказал он, - делаю все, чтобы получить его. Я восемнадцать месяцев жду объяснения. - Но он начал говорить, и уже одно слово, независимо от его воли, погоняя другое, вырывалось из него, воспоминание о требовании очистить Померанию, кончившемся вступлением в Россию, представилось и тотчас же выразилось словами.
- Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня?
- Отступления войск за Неман.
Наполеон как будто не обратил на это внимания и продолжал:
- Но для того, чтобы возможны были переговоры, нужно было, чтобы вы не были связаны с Англией.
Балашов передал в этом уверение императора Александра, что союза с Англией не было.
Наполеон еще раз вывел сообщение о требовании отступить за Неман, только за Неман. Это требование нужно было ему. Оно было и оскорбительно и успокоительно для него. Вместо требования четыре месяца тому назад отступить из Померании, теперь требовали отступить только за Неман, и тогда союз и вражда с Англией продолжались.
"Да, так и понимаю, - думал Наполеон и хотел сказать, что после теперешнего требования отступить за Неман скоро будут требовать от него только отступить от Москвы. - Но нет, я не скажу ничего лишнего, я не обрушу на него (на Александра через Балашова) это впечатление спокойного сознания силы". Но он уже начал говорить, и, чем больше он говорил, тем менее он становился в состоянии управлять своей речью. Все оскорбительные воспоминания о требовании очистить Померанию, о непризнании его импера?тором в 1805-м и 1806-м годах, об отказе в руке великой княжны - все воспоминания эти восставали в нем по мере того, как он говорил. И вместе с каждым из воспоминаний этих унижений, против каждого из них вставало в его воображении воспоминание оплаты за унижение и торжества, как торжества Тильзита, Эрфурта, недавнего дрезденского пребывания. "Все они люди, ничтожные лю?ди", - думал он и продолжал говорить, радовался логичной, казавшейся ему неоспоримой оскорбительности своих доводов. Он давно уже оставил свое положение и, то складывая руки на груди, то закладывая их за спину, ходил по комнате и говорил.
- Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне. Ежели бы вы мне дали Петербург и Москву, я бы не принял этих условий. И кто прежде приехал к армии? Император Александр, а не я. Хотя ему нечего делать при армии. Я другое дело, я делаю свое дело. И какое прекрасное царствование могло быть его царствование, - говорил он, как будто жалея о мальчике, который вел себя дурно и не заслужил конфетку. - Я ему дал Финляндию, я бы ему дал Молдавию и Валахию. Говорят, что вы заключили мир?
Балашов подтвердил это известие, но Наполеон не дал ему говорить, особенно говорить то, что было неприятно ему (а это было очень неприятно). Ему нужно было говорить самому, одному, доказывать, что он прав, что он добр, что он велик, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны вообще балованные люди, и с тем красно?речием невоздержания и раздраженности, с которыми он говорил в 1803 году с английским посланником и недавно с князем Куракиным.
- Да, - продолжал он, - я обещал ему и дал бы ему Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, - говорил Наполеон, все более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашову почти те же слова, которые он говорил самому Александру в Тильзите. - Всем этим он был обязан моей дружбе... О, какое прекрасное царствование, какое прекрасное царствование, - повторил он несколько раз и остановился, - какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра! - Он с сожалением взглянул на Балашова, и только что Балашов хотел заметить что-то, как он опять поспешно перебил его.
В эту минуту Наполеону до озлобления непонятно было, как мог Александр отступить от блестящей (так казалось Наполеону) программы, начертанной ему. - Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. Нет, он нашел лучшим окружить себя - и кем же? - продолжал Наполеон, перебивая Балашова. - Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов. Штейн, прогнанный из своего отечества, - повторил Наполеон с озлоблением, и краска бросилась в его бледное лицо.
Воспоминание о Штейне потому особенно сильно оскорбило его, что он начал с того, что ошибся в Штейне, - сам считал его за ничтожного человека, рекомендовав его прусскому королю: "Возьмите Штейна, это умный человек", - и потом, узнав ненависть Штейна к Франции, подписал в Мадриде декрет, конфискующий все имения Штейна и требующий его выдачи. Оскорбительнее же всего было для Наполеона связанное с именем Штейна воспоминание о том, как он велел взять безвинно сестру Штейна и привезти ее судить в Париж. Этого уже не мог простить Наполеон, и он продолжал, еще более раздраженный и невластный управлять своим языком.
- Армфельд - развратник и интриган, Винцингероде - беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все-таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который был должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания... Положим, ежели бы они были способны, можно бы употреблять, - продолжал Наполеон, едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту, - но и того нет - они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех, но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают? - сказал Наполеон, еще более раздражаясь при мысли о том, что император Александр допускает в свою близость, которой так дорожил Наполеон, допускает тех лиц, которых он презирал больше всего на свете и немедленно бы повесил, ежели бы они попали в его руки. - Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит, ничего не делая. Один Багратион - военный человек, он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность... И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе?! Его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося.
Он замолк на мгновенье и с выражением величавости прошелся.
- Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец! - сказал он, очевидно, посылая эти слова в форме великодушного совета прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как страшно желал император Александр быть полководцем. - Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну, вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет...
- Напротив, ваше величество, - сказал Балашов, едва успевавший запомнить, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слова, - войска горят желанием...
- Я все знаю, - перебил его Наполеон, - я все знаю и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, - сказал Наполеон, забывая, что это слово никак не могло иметь значения и для него бессмысленное. - Даю вам честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы. Турки вам не помощь, они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы - их предопределенье быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный, они переменили его и взяли другого, который тотчас сошел с ума (Наполеон усмехнулся своей шутке), потому что только сумасшедший может заключать союз с Россией.
На каждую из фраз Наполеона Балашов хотел и имел, что возразить, беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать, но Наполеон перебивал его.
Например, о безумии шведов Балашов хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее, но он и не пытался теперь уже говорить, он, не рассуждая, не умом, но всем существом своим чувствовал, что Наполеон находился теперь в том состоянии, в котором бывают все люди в состоянии возбуждения нервов и происходящей от того потребности говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самим себе доказать свою справедливость. С одной стороны, Балашову приятно было видеть это раздраженное состояние; он видел, что Наполеон поступает дурно, говоря ему все то, что он говорил. (Он это видел особенно по грустно-равнодушному выражению лица присутствующего Бертье, очевидно, не одобрявшего слова Наполеона.) С другой стороны, Балашов боялся уронить свое достоинство пославшего его императора и всякую секунду был готовым на отражение.
- Да что мне эти ваши союзники? У меня союзники - это поляки. Их восемьдесят тысяч, и они дерутся как львы. И их будет двести тысяч. ("Откуда будут эти 200 тысяч?" - подумал Бертье, грустно вздыхая.)
"Тоже писали протест о герцоге Ольденбургском", - подумал Наполеон, и, вспомнив это прежнее оскорбление, он продолжал:
- Ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, - сказал он, все более и более разгораясь, с энергическим жестом маленькой руки. - Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, - заключил Наполеон, начавший говорить с Балашовым с твердым намерением узнать взгляд императора Александра на дела войны и с намерением выговорить настоящий мир.
Остановившись против Балашова, чувствуя потребность заключить чем-нибудь свою странную речь, дошедшую в конце до итальянской восторженности, он опять сказал с поддразнивающим сожалением: "Какое прекрасное царствование могло бы быть у вашего государя, могло бы быть..."
На доводы Балашова, который старался доказать, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде, в каком они представляются Наполеону, что от войны генералы и союзники ожидают всего хорошего, Наполеон снисходительно кивал головой, как бы говоря: "Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите..."
- Уверьте от моего имени императора Александра, - перебил он, очевидно, и не слыхав того, что говорил Балашов, - что я ему предан по-прежнему, я знаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества.
- Какой черт занес его туда? - возвращался он все к сожалению о том, что Александр так испортил свою карьеру, и очевидно было, что он только о себе думал это.
- Боже мой, боже мой, какое прекрасное царствование могло бы быть у вашего государя... Я не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к императору. - И Наполеон в своих ботфортах решительным шагом пошел, предшествуемый пажами, садиться, чтобы ехать на свою прогулку.
Балашов полагал, что он откланялся, но в четвертом часу он был приглашен к столу императора. На этом обеде, на котором присутствовали Бессьер, Коленкур и Бертье, Балашов был более настороже, при каждом вопросе Наполеона стараясь найти ту дипломатическую шпильку, ту тонкость Маркова платка, которая бы почтительно отразила надменный тон Наполеона. И две такие дипломатические шпильки были найдены им - одна была ответ на вопрос Наполеона о Москве, о которой он спрашивал как о городе, который с приятностью и любознательностью путешественника намерен посетить в скором времени.
- Сколько жителей, сколько домов, какие это дома? Сколько церквей? - спрашивал Наполеон. И на ответ, что церквей более двухсот, заметил, что большое количество монастырей и церквей, которое он заметил и в Польше, есть признак отсталости народа. Балашов почтительно и радостно, найдя помещение своей дипломатической шпильке, позволил себе не согласиться с мнением французского императора, заметил, что есть две страны в Европе, где цивилизация не может истребить религиозного духа народа. "Страны эти - Россия и Испания", - пустил свой букет Балашов. Но как высоко был оценен этот букет дипломатического остроумия впо?следствии, по рассказам Балашова, в кругах врагов Наполеона, так мало он был оценен за обедом и прошел незаметно. По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашова. "Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна", - говорили выражения лиц маршалов. Другая шпилька, столь же мало оцененная, состояла в том, что на вопрос Наполеона о дорогах к Москве Балашов отвечал, что как всякая дорога ведет в Рим, так всякая дорога ведет в Москву, и что в числе разных путей Карл ХII избрал путь на Полтаву. Но это также показалось неостроумно, и не успел Балашов досказать последнего слова, Poltawa, как уже Коленкур заговорил о тяжести дороги из Петербурга к Москве и о своих воспоминаниях того времени.
После обеда перешли пить кофе в кабинет Наполеона, четыре дня назад бывший кабинетом императора Александра. Наполеон сидел, потрагивая кофе в севрской чашке, и указал на стул подле себя Балашову. Есть известное послеобеденное расположение духа человека, которое сильнее всяких разумных причин заставляет человека быть довольным собой и считать всех своими друзьями. Наполеон находился в этом расположении. Ему казалось, что он окружен людьми, обожающими его. Ему даже казалось, что и Балашов должен был быть после его обеда его другом и обожателем.
Это не заблуждение, а неестественно человеку, после того как они вместе сидели с другим за обедом, думать, что этот другой его враг. Наполеон дружески, с приятной улыбкой, забывая, кто был Балашов, обратился к нему:
- Это та же комната, как мне говорили, в которой жил император Александр? Странно.
Балашов коротко, утвердительно ответил, грустно опустив голову.
- В этой комнате четыре дня тому назад совещались Винцингероде и Штейн, - вдруг опять вспыльчиво заговорил Наполеон, оскорбленный тоном ответа Балашова. - Чего я не могу перенести, - заговорил он, - это то, что император Александр приблизил к себе всех личных моих неприятелей. Вы не подумали, что я могу сделать то же? Да. Я выгоню из Германии всех его родных - Вюртембергских, Баденских, Веймарских, да, я выгоню их... - Наполеон опять стал ходить, как утром. - Пусть он готовит для них убежище в России.
Балашов встал и видом своим показывал, что он желал бы откланяться. Наполеон, не обращая на него внимания, продолжал:
- И зачем он принял начальство над войском, к чему это? Война - мое ремесло, а его дело царствовать, а не командовать войсками. Зачем он взял на себя такую ответственность?
Он замолчал, молча прошел несколько раз по комнате и вдруг неожиданно подошел к Балашову и с легкой улыбкой так уверенно, и быстро, и просто, как будто он делал какое-нибудь не только важное, но и благодетельное дело, он поднял руку к лицу Балашова и слегка тронул его за ухо. Быть выдранным за ухо императором считалось честью в французской империи.
- Ну, что ж вы ничего не говорите, почитатель и придворный императора Александра? Готовы ли лошади для генерала? - прибавил он, слегка наклоняя голову в ответ на поклон Балашова. - Дайте ему моих, ему далеко ехать.
Письмо, привезенное Балашовым, было последнее от Наполеона, которое когда-либо прочел Александр. Все подробности разговора были переданы русскому императору, и война началась.
После своего свидания в Москве с Пьером, князь Андрей уехал в Петербург в надежде встретить там князя Курагина, которого он считал необходимым встретить. Но в Петербурге он узнал, что Курагин уехал по поручению военного министра в Молдавскую армию. В это же время в Петербурге князь Андрей узнал, что Кутузов, его прежний, всегда расположенный к нему генерал Кутузов, назначен в Молдавскую армию помощником к фельдмаршалу Прозоровскому. Князь Андрей подал прошение о зачислении его в Молдавскую армию и, получив назначение состоять при штабе главной квартиры, уехал в Турцию.
Пробыв около году в Турецкой армии, в начале 12-го года, когда Кутузов уже жил более двух месяцев безвыездно в Букареште с своей любовницей валашкой, ведя переговоры о мире, и когда доходили слухи о близкой войне с французами, князь Андрей опять попросился в русскую армию и по протекции Кутузова был причислен к главному штабу военного министра Барклая де Толли.
Вскоре после того, как князь Андрей приехал в Турецкую армию, Курагин вернулся в Россию, и князю Андрею не удалось встретить его. Князь Андрей считал неудобным писать к Курагину и вызывать его. Не подав нового повода к дуэли, князь Андрей считал вызов с своей стороны компрометирующим Наталью Ростову, и потому он дожидался личной встречи, в которой он намерен был найти новый повод к дуэли.
Несмотря на то, что прошло более года со времени его возвращения из-за границы, решение князя Андрея не изменилось, как не изменилось и его общее настроение. Сколько бы ни прошло времени, он не мог, встретив его, не вызвать его, как не мог голодный человек не броситься на пищу. И сколько бы ни прошло времени, он не мог видеть в жизни ничего другого как сочетание пороков, несправедливостей, глупостей, которые могли быть занимательны только тем презрением, которое они возбуждали в нем. Рана его физическая совершенно зажила, но нравственная была все так же раскрыта. Не измена невесты разочаровала его в жизни, но измена невесты была последним из его разочарований.
Единственное наслаждение его в жизни теперь было гордое презрение ко всему и ко всем, которое он любил выказывать очень часто таким людям, которые не могли понимать и которых он презирал так же, как и других. Он становился умным, но праздным и желчным болтуном, которыми так часто бывают холостые незанятые люди. Сын его не требовал его поддержки и деятельной любви - при нем был привезенный из Швейцарии instituteur m-r Laborde и тетка, княжна Марья. Да и потом, чем же мог быть этот мальчик при самых лучших условиях воспитания? Или таким же обманщиком или обманываемым, как все живущие и действующие в этом мире, или таким же несчастным, слишком ясно видящим всю тупость этого мира, презирающим все человеком, как и его отец. Так думал о нем князь Андрей. В Турции он получал редкие письма от отца, сестры, Лаборда и Николушки, который уже писал по линейкам. Видно было, что княжна Марья страстно любит Николушку, что Laborde находится в восхищении перед княжной Марьей и что отец все такой же.
Прежде чем ехать в армию, находившуюся в мае в Дрисском лагере, князь Андрей заехал в Лысые Горы, которые были на самой его дороге, находясь в трех верстах от Смоленского большака. По?следние три года в жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объ?ехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, устройство жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина были в этом доме, те же мебели, те же стены, те же пятна и те же робкие лица, только несколько постаревшие. Княжна Марья пополнела, но глаза ее потухли, и редко зажигался в них прежний лучистый свет, она как будто примирилась с своей жизнью. Бурьен тоже пополнела, похорошела и стала увереннее, как показалось князю Андрею. Laborde был одет в русского покроя сюртук, коверкая язык, говорил по-русски с слугами, но был все тот же ограниченно-умный, образованный, добродетельный и педантический воспитатель. Старый князь переменился только тем, что с боку рта у него стал заметен недостаток одного зуба. Один только Николушка вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми темными волосами и, сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня. Он один не слушался закона неизменности этого заколдованного спящего замка.
Князь Андрей намерен был прожить неделю, но пробыл только три дня. С первого взгляда он заметил, что, хотя по внешности все оставалось по-старому, внутренние отношения изменились. Члены семейства были разделены на два лагеря, чуждые и враждебные, которые сходились теперь только при нем, для него изменяя свой обычный образ жизни. К одному принадлежали старый князь, мадемуазель Бурьен и архитектор, к другому - княжна Марья и Laborde, Николушка и все няньки и мамки.
Вечером первого дня камердинер Петр, уложив барина и стоя со свечой, рассказал князю Андрею, что обыкновенно князь не выходят кушать в столовую, а им подают в кабинет с Амели Карловной и ахтитехтуром, а княжна кушают особо и иногда по недели не сходятся с папенькой.
Действительно, со времени сватовства князя Андрея старый князь сначала шутя, а потом уже серьезно все более приближал к себе Бурьен, которая читала ему вслух, и все менее и менее мог переносить присутствие своей дочери. Все в ней раздражало его и приводило к несправедливости, которую он чувствовал, и тем более тяготился. Именно потому, что он любил княжну Марью, он не мог переносить ее. Он хотел, чтобы она была совершенна, и видел, что не может переделать ее и не может примириться с нею такою, какая она есть. Бурьен же была для него только приятный предмет, до души и качеств которого ему дела не было. Ежели она льстила и притворялась, ему до этого и дела не было, только бы ему было приятно. Но в княжне малейшее отклонение от его идеала раздражало его. Внука он любил, но не одобрял его воспитания и потому старался не видать его. Единственное занятие его теперь, кроме чтения, были постройки. Только что он отстроил оранжерею, он затеял огромный летний дом в греческом стиле в новом саду, где он копал пруды и сажал деревья. Только говоря об этом будущем парке и летнем доме, которые могли быть не раньше пятидесяти лет, старик оживлялся, как прежде. Об общих же делах политики он теперь говорил мало и не то что неохотно, а сдержанно. Князь Андрей несколько раз заметил, что, когда он, стараясь расшевелить старика, начинал рассказывать отцу о турецкой войне, о будущей кампании с Бонапартом, старик вслушивался, хотел что-то сказать и потом как будто раздумывал, как будто он знал что-то такое, что уничтожало весь интерес этих соображений и что не стоило говорить того, что он знает, потому что не могут понять его.
Во время его пребывания в Лысых Горах все домашние обедали вместе, но всем было неловко, и князь Андрей чувствовал, что он гость, для которого делают исключение, что он стесняет своим присутствием. Во время обеда князь Андрей, невольно чувствуя это, был молчалив, и старый князь, заметив неестественность его состояния, тоже угрюмо замолчал и ушел к себе. Когда на другой день князь Андрей пришел к нему, старый князь неожиданно начал с ним разговор о княжне Марье, осуждая ее за суеверие, за ее нелюбовь к м-ль Бурьен, которая одна истинно предана ему.
Князь Андрей, само собой разумеется, ничего не мог сказать и помочь ему. Но старый князь говорил для того, чтобы сын мог выслушать и промолчать. Старый князь чувствовал до глубины души, что он виноват перед дочерью, что он мучает, как только можно мучить живое существо, но не мучить ее он не мог. Стало быть, надо было ее мучить, и он был прав, что мучил ее, и на то были причины. И он нашел эти причины. Смутно ему казалось, что князь Андрей не одобряет его образ действий. Он, верно, не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтобы он выслушал. И он стал объяснять. Но князь Андрей в том душевном состоянии, в каком он находился, не мог спокойно слушать. Ему тоже нужно было бороться, и спорить, и делать других несчастными. "Что ж мне его жалеть, - подумал князь Андрей. - Он мне отец, пока он справедлив, "Платон мне друг, но истина дороже".
- Ежели вы спрашиваете меня, - сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца). - Я не хотел говорить, но ежели вы меня спрашиваете, так я скажу вам: напротив, я нежнее и добрее существа княжны Марьи не знаю и не могу понять, за что вы ее отдаляете от себя. Ежели уж вы спрашиваете меня, - продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение это последнее время, и не соображая того, что он говорил, - то я одно могу сказать, что княжна Марья и так жалка мне. Маша такое добрейшее и невиннейшее существо, которое надо жалеть и лелеять, так что, - князь Андрей не мог договорить, потому что старик выпучил сначала глаза на сына, потом сардонически ненатурально захохотал и хохотом открыл главный недостаток зуба, к которому князь Андрей не мог привыкнуть.
- Так ей надо дать волю мучить меня и твоего сына глупостью своей...
- Батюшка, я не могу быть судьей всего, но вы вызвали меня, и я сказал и всегда скажу, что не столько вы сами виноваты, сколько эта француженка.
- А! Присудил! Ну, хорошо, хорошо. Очень хорошо, - сказал он тихим голосом, потом вдруг вскочил и, с энергическим жестом указывая на дверь, закричал: - Вон! Вон! Чтобы духу твоего тут не было...
Князь Андрей вышел с грустной улыбкой. "Все это так и должно быть на этом свете", - подумал он.
Княжна Марья, узнавшая о ссоре князя Андрея с отцом, стала упрекать его за это.
Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей виделся с отцом и не говорил о прежнем разговоре. Старый князь говорил своему сыну "вы" и особенно щедр и предупредителен был в награждении его деньгами. На другой день князь Андрей велел укладываться и пошел на половину сына. Ласковый, по матери кудрявый мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался и обратился к Лаборду.
- Так вы очень хороши с княжной? - сказал он ему. - Я очень рад, что вы сходитесь во взгляде на воспитание...
- Разве можно не сходиться с княжной, - восторженно сложив руки, сказал Laborde. - Княжна, это образец добродетели, ума, самоотвержения. Ежели Николя не выйдет прекрасным человеком, то это будет не вина окружающих его, - сказал он с наивным самохвальством.
Князь Андрей заметил это, но заметил, как и в прежних своих разговорах с Laborde, его искренний восторг перед княжной.
- Ну, рассказывай же, - говорил сын.
Князь Андрей, не отвечая, опять обратился к Laborde.
- Ну, а в религиозном отношении, как вы сходитесь с ней? - спросил он. - Вы ведь поборник протестантства.
- В княжне я вижу только одно: чистейшую сущность христианства и никакого пристрастия к формам; и в религии, как и во всем, она совершенство.
- А ее странники, монахи, видели вы их? - спросил с улыбкой князь Андрей.
- Нет, не видал, но слышал про них. Княжна заметила, что князю это неприятно, и перестала принимать их.
Действительно, последнее время княжна так страстно привязалась к своему плану странствования и так очевидно убедилась, что она не сможет исполнить его иначе как после смерти отца, что мысль о возможности желания этой смерти ужаснула ее. Она отдала свое платье Федосьюшке и оставила эту мечту.
В середине разговора Андрея с Laborde княжна Марья испуганно вошла в комнату.
- Как? Вы едете? - сказала она. И на утвердительный ответ брата она увела его в свою комнату, чтобы переговорить с ним.
Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей понял, что в противность ее словам, говорившим, что ей хорошо, слезы эти говорили, что он угадал, как она страдает, и что она благодарна и любит его еще больше, ежели это возможно, за его заступничество.
- Не будем больше говорить об этом, это пройдет. Я постараюсь его успокоить (она знала, что это невозможно, что все при враждебной разлуке падет на нее же). Но вот что я тебе хотела сказать. - Она нежной рукой, грациозным, женственным жестом взяла его за локоть, подвинулась к нему, и в глазах ее, в которых еще стояли слезы, засветились прямо в лицо брата успокаивающие, поднимающие дух лучи любви, одной любви. Она забыла уже о себе. Так, как в пятом году ей нужно было надеть образок на Андрея, так теперь ей надо было дать ему совет, дать ему успокоение, утешение в его горе. Она знала обо всем по письмам Жюли Друбецкой, но никогда не говорила о том с братом.
"И не найдется человек, который бы понял и оценил всю нравственно женскую прелесть этой девушки, - подумал князь Андрей, глядя на нее. - И так погибнет, забитая и загнанная выживающим из ума старым отцом".
- Андрей, об одном я прошу и умоляю тебя. Ежели у тебя есть горе (княжна Марья опустила глаза), не думай, что горе это сделали тебе люди. Люди - орудия Его. - Она взглянула немного повыше головы князя Андрея с уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. Она, верно, видела Его, когда говорила это. - Горе послано Им, а не людьми. Люди Его орудие, - они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Ради бога, Андрей, не мсти никому. Мы не имеем права наказывать. Мы сами наказаны.
Андрей, только увидав ее взгляд, понял все, понял, что она знала все, понял, что она знала его желание встретить и вызвать Курагина, который был в главной армии, и говорила об этом. Ему хотелось верить ей. Он чувствовал всю высоту ее чувства. Он хотел вступить на нее... "Простить что? - спросил он себя. - Чувственные поцелуи женщины, которую я любил выше всего? Кому простить? Этому... Нет, это нельзя вырвать из сердца".
- Ежели бы я был женщина, я бы это сделал, Мари. Это добродетель женщины, но ежели мужчину ударят в лицо, он не то что не должен, он не может простить.
- Андрей...
- Нет, душа моя, нет, милый мой друг Маша, я никогда не любил тебя так, как теперь. Не будем говорить об этом. - Он обнял голову Маши, заплакал и стал целовать ее.
Послышались шаги няньки и Николаши. Брат и сестра оправились. Андрей посадил к себе на колени Николашу.
- Поедем со мной, - сказал князь Андрей.
- Нет, я не поеду. Я с тетей пойду завтра в сад и соберу шишки, знаешь шишки, и из шишек сделаю такой дом, знаешь, что все будут ехать по большой дороге. Знаешь большую дорогу...
Николаша еще не договорил своей истории, которой смысл за?ключался только в произношении новых слов, как Андрей встал, поднял его и опять со слезами припал к его хорошенькому личику. Князь Андрей совсем собрался и послал спросить отца, может ли он прийти к нему проститься. Посланный воротился с известием, что князь сказал, они уже простились, и желают хорошего пути. Княжна Марья умоляла Андрея подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним, но князь Андрей успокаивал сестру, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии и непременно напишет отцу, а что теперь, чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
- Это все пройдет, все пройдет, - говорил князь Андрей.
- Прощай, прощай. Помни, что несчастья происходят от Бога и что люди никогда не бывают виноваты, - прокричала княжна Марья, когда коляска тронулась. И последние слова, которые слышал, были "право наказывать", которые произнес полный слезами голос Марии.
"Так это должно быть, - думал князь Андрей. - Она - прелест?ное существо - остается на съедение прекрасному, но выжившему из ума старику. Я знаю, что она говорит правду, но сделаю противное. Мальчишка мой хочет поймать волка. А я еду в армию. Зачем? Не знаю. Так надо. И все равно, все равно".
Князь Андрей приехал в главную квартиру армии 13 июля. Как ни мало занимали его теперь общие вопросы войны, он знал, что Наполеон перешел Неман, занял Вильно, разрезал надвое армию, что наши отступали к укрепленному лагерю на Дриссе, что были небольшие дела при отступлении, целью которых было только спасение армий и соединение их. Соединение еще не было достигнуто, и оно было сомнительно, как говорили. По слухам князь Андрей знал, что армиями командовал сам император Александр и что главным распорядителем был пруссак Пфуль, тот самый, который с другими учеными пруссаками сделал план прусской иенской кампании, и что Пфуль имел полное доверие государя. При армии находились: Румянцев - канцлер, бывший военный министр Аракчеев, новый военный министр Барклай де Толли, Бенигсен без назначения, Армфельд - шведский генерал, Штейн - бывший прусский министр, Паулучи - знакомый князя Андрея по Турции, и вообще огромное количество иностранцев и сложный механизм штабных должностей. В случайных разговорах по дороге с военными чиновниками князь Андрей заметил общий характер недоверия к начальству и самые дурные предчувствия об исходе войны. Но об опасности нашествия в русские губернии никто не думал.
Князь Андрей был назначен состоять при штабе Барклая де Толли, там же, при этом штабе, должен был быть и Курагин. Князь Андрей нашел Барклая де Толли на берегу Дриссы. Войска располагались в укрепленном лагере по плану Пфуля. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях, то все огромное количество генералов и придворных расположилось в окружности десяти верст по лучшим домам деревень, по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в четырех верстах от государя. Он сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения. Тут князь Андрей, не спрашивая о том, случайно узнал, что Анатоль находится в армии Багратиона, куда он был послан и где остался. Князю Андрею было приятно это известие. Он не намерен был искать Курагина, он не торопился исполнить свое решение; он знал, что оно никогда не изменится.
Здесь же, несмотря на все его равнодушие к жизни, интерес центра производящейся огромной войны невольно привлек его. Тут в продолжение четырех дней, пока он не был никуда требуем, князь Андрей из разговоров с штабными успел узнать, что в управлении армиями происходила такая путаница, которой даже князь Андрей, в настоящем настроении своего духа находящий все безобразное таким, каким оно должно было быть, не мог себе представить. Когда еще они стояли в Вильне, армия была разделена надвое, 1-я армия была под начальством Барклая де Толли, 2-я под начальством Багратиона. Государь находился при 2-й армии. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем были начальник его императорской квартиры - князь Волконский, и его чиновники, генералы и флигель-адъютанты и большое количество иностранцев, но не было штаба армии. Так что иногда надо было исполнять приказы князя Волконского, когда знали, что они идут от государя, иногда нет. Кроме того, без должностей находились при государе: Аракчеев, полный генерал, Бенигсен, старший всех, и великий князь. Хотя эти лица и находились без должностей, но по своему положению они имели влияние, и корпусной начальник часто не знал, в качестве кого спрашивает или советует то или другое Бенигсен, или великий князь, или главнокомандующий.
Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц был ясен с придворной точки зрения (а в присутствии государя все делаются придворными). Он был следующий: государь не принимал на себя звания главнокомандующего, но распоряжался той и другой армией. Аракчеев был верный исполнитель и блюститель выгоды и порядка, который всякую минуту мог понадобиться. Бенигсен, помещик виленский, в сущности, был хороший генерал, полезный для совета, а может, и для того, чтобы заменить им Барклая. Великий князь был тут, потому что это было ему угодно. Министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета, и потому, что он был честный, умный человек, которого умел ценить Александр. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был потому, что он был смел и решителен в речах. Генерал-адъютанты были тут потому, что они везде, где государь, и наконец, главное, Пфуль был тут, потому что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, который передавал мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий, самоуверенный до презрения ко всему и кабинетный теоретик.
Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных, при императорской квартире было еще много, особенно иностранцев, и каждый, особенно иностранец (с смелостью, свойственной человеку в деятельности среди чужой среды), вносил свою лепту разномыслия в эту управляющую армией организацию.
Князь Андрей, не имея никаких личных интересов, был в самом выгодном положении для наблюдения. В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире князь Андрей видел следующие, более резкие подразделения направлений и партий.
Первая партия была Пфуль и его последователи, теоретики войны, верящие в то, что есть наука войны и что в этой науке есть свои неизменные законы, законы движения, обхода и т.п., и требующие отступления в глубь страны, отступления по точным законам, предписанным этой мнимой теорией войны, и во всяком отступлении от этой теории видели только варварство, необразованность или злонамеренность. К этим принадлежали Вольцоген, Армфельд и другие, преимущественно немцы.
Как и всегда бывает при одной крайности, были представители другой крайности. Это были те, которые еще с Вильно требовали наступления в Польшу и свободу от всяких вперед составленных планов. Кроме того, что представители этой партии были представители смелых действий, они вместе с тем были представителями одной национальности, вследствие чего становились еще одностороннее в споре. Это были русские: Багратион, Ермолов и другие.
В это время была распространена известная шутка Ермолова, будто бы просившего государя об одной милости - производства его в немцы. Эти говорили, вспоминая Суворова и Румянцева, что надо не думать, не накалывать иголками карту, а бить и драться, не впускать неприятеля в Россию и не давать унывать войску.
Третья партия, к которой, как кажется, принадлежал и сам го?сударь, были придворные делатели сделок между обоими направлениями. Эти думали и говорили, что говорят обыкновенно люди, не имеющие убеждений, но желающие казаться за таковых, тем более, что они как будто стоят выше обеих крайностей, обсудив и соединяя их, - эти говорили, что, без сомнения, война, особенно с таким гением, как Бонапарт (он опять сделался Бонапарт), требует глубокомысленных соображений, глубокого знания науки (и в этом деле Пфуль гениален); но вместе с тем, без сомнения, теоретики односторонни, и потому мы прислушиваемся и к голосам, требующим энергического действия, соединим все и выйдет... каша, говорили их противники, но они говорили, что выйдет прекрасно.
Четвертое направление было направление, которого самым видным представителем был великий князь, наследник, цесаревич, не могший забыть своего аустерлицкого разочарования, где он, как на смотр, выехал перед гвардией в каске и колете, рассчитывая молодецки раздавить французов, и попал неожиданно в первую линию и насилу ушел в общем смятении. Эти имели в своих суждениях и качество, и недостаток искренности. Они боялись Наполеона, видели в нем силу, в себе слабость, и прямо высказывали это. Они говорили: "Ничего, кроме горя, срама и погибели, из всего этого не выйдет. Вот мы оставили Вильно, оставили Витебск, оставим и Дриссу". "Все немцы - свиньи, - коротко и ясно говорил великий князь. - Одно, что нам остается умного сделать, это заключить мир, и как можно скорее, пока не выгнали нас из Петербурга". Воззрение это, сильно распространенное в высших сферах армии, находило себе поддержку и в Петербурге, и в канцлере Румянцеве, по другим государственным причинам стоявшем также за мир.
Пятые были приверженцы Барклая де Толли, не столько как человека, сколько как военного министра и главнокомандующего. Они говорили: "Какой он ни есть (почти всегда так начинали), он честный, дельный человек, лучше его нет. Дайте ему начальника штаба и дайте ему власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования. Ну, хоть не Барклай, - говорили они, - только не Бенигсен, он уже показал свою неспособность в 7-м году, дайте хоть кого-нибудь, но кто бы имел власть, а так не может идти".
Шестые, бенигсенисты, говорили, напротив: все-таки нет никого дельнее и опытнее Бенигсена, и, как ни вертись, все-таки придешь к нему. Пускай теперь делают ошибки, чем более наделают ошибок, тем лучше: по крайней мере скорее поймут, что так не может идти. И нужен не какой-нибудь Барклай, а человек как Бенигсен, который показал уже себя, которому отдал справедливость сам Наполеон и за которым бы охотно признавали власть.
Седьмые были лица, которые всегда есть, в особенности при молодых государях, и которых особенно много было при императоре Александре, - лица из генералов и флигель-адъютантов, страстно преданные государю не как императору, но как человеку, обожающие его, как его обожал Ростов в 1805 году, и видящие в нем не только все добродетели, но и все качества людские. Эти лица хотя и восхищались скромностью государя, но жалели о ней и желали одного, чтобы обожаемый государь, оставив излишнее недоверие к себе, объявил бы открыто, что он становится во главе войска, составил бы при себе штаб главной квартиры и, советуясь, где нужно, с опытными теоретиками и практиками, сам бы вел свои войска, которых одно это довело бы до высшего состояния воодушевления.
Восьмая, самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1, состояла из людей, не желающих, - не желающих ни мира, ни войны, ни наступательной, ни ненаступательной, ни лагеря при Дриссе или где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного, - наибольших для себя выгод и удовольствий. В той мутной воде перекрещивающихся и перепутывающихся интриг, которые кишели при главной квартире государя, в весьма многом можно было успеть в таком, что немыслимо бы было в другое время. Один, не желая только потерять своего выгодного положения, нынче соглашался с Пфулем, завтра с противником его, послезавтра утверждал, что не имеет никакого мнения об известном предмете, только для того, чтобы избежать ответственности. Другой, желающий приобрести выгоды, обращал на себя внимание государя своим матаморственным спором и кричал в совете, ударяя себя в грудь и вызывая несоглашающихся на дуэль и тем показывая, что он готов быть жертвою общей пользы. Третий просто под шумок выпрашивал себе между двух советов и в отсутствие врагов единовременное пособие за свою верную службу, четвертый нечаянно все попадался на глаза государю, отягченный работой, пятый достигал давно желанной цели - обеда у государя, и для этого доказывал, что прав Пфуль или не прав, и приводил более или менее сильные доказательства.
Большинство ловило рубли, кресты, чины и в этом ловлении следило только за направлением флюгера царской милости, и только что замечало, что флюгер обратился в одну сторону, как все это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределенности положения, при угрожающей, серьезной опасности для армии, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений, различных воззрений и чувств, при разноплеменности всех этих лиц, эта восьмая партия людей, занятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу. Какой бы ни поднимался вопрос, уж рой этих трутней, не оттрубив еще над прежним, перелетал на новую тему и своим жужжанием заглушал и затемнял все искренние, спорящие голоса.
Из всех этих партий, в то самое время как князь Андрей приехал к армии, собралась еще одна, девятая, последняя партия, начинавшая поднимать свой голос. Это была партия людей старых, разумных, государственно-опытных и умевших, не разделяя ни одно из противоре