сто двигавшихся лошадей и гусарских спин он видел во?круг себя неподвижную землю и жнивье. Теплая кровь была под ним. "Нет, я ранен, а лошадь убита". Грачик поднялся было на передние ноги, но упал, придавил седоку ногу. Из головы лошади текла кровь. Лошадь билась, не могла встать. Николай хотел подняться и упал тоже. Шашка зацепилась за седло. Где были наши, где были французы, он не знал. Никого не было кругом.
Высвободив ногу, он поднялся. "Где, с какой стороны была теперь та черта, которая так резко отделяла два войска?" Он спрашивал себя и не мог ответить. "Уже не дурное ли что-нибудь случилось со мной? Бывают ли такие случаи, и что надо делать в таких случаях?" - спросил он сам себя, вставая. И в это время почувствовал, что что-то лишнее висит на его левой онемевшей руке. Кисть ее была как чужая. Он оглядывал руку, тщетно отыскивая на ней кровь. "Ну, вот и люди, - подумал он радостно, увидав несколько человек, бежавших к нему. - Они мне помогут". Впереди этих людей бежал один в странном кивере и в синей шинели, черный, загорелый, с горбатым носом. Еще два и еще много бежало сзади. Один из них проговорил что-то странное, нерусское. Между задними такими же людьми, и в таких же киверах, стоял один русский гусар. Его держали за руки; позади его держали его лошадь.
"Верно, наш пленный... Да. Неужели и меня возьмут? Что это за люди? - все думал Николай, не веря себе. - Неужели французы?" Он смотрел на приближавшихся французов и, несмотря на то, что за секунду скакал только за тем, чтобы настигнуть этих французов и изрубить их, близость их казалась ему теперь так ужасна, что он не верил своим глазам. "Кто они? Зачем они бегут? Неужели ко мне? Неужели ко мне они бегут? И зачем? Убить меня? Меня, кого так любят все?" Ему вспомнилась любовь к нему его матери, семьи, друзей, и намерение неприятелей убить его показалось невозможно: "А может, и убить". Он более 10 секунд стоял, не двигаясь с места и не понимая своего положения. Передний француз с горбатым носом подбежал так близко, что уже видно было выражение его лица. И разгоряченная, чужая физиономии этого человека, который со штыком наперевес, сдерживая дыханье, легко подбегал к нему, испугала Ростова. Он схватил пистолет и, вместо того чтобы стрелять из него, бросил им в француза и побежал к кустам что было силы. Не с тем чувством сомнения и борьбы, с каким он ходил на Энский мост, бежал он, а с чувством зайца, убегающего от собак. Одно нераздельное чувство страха за свою молодую, счастливую жизнь владело всем его существом. Быстро перепрыгивая через межи, с тою стремительностью, с которою он бегал, играя в горелки, он летел по полю, изредка оборачивая свое бледное, доброе, молодое лицо, и холод ужаса пробегал по его спине. "Нет, лучше не смотреть", - подумал он, но, подбежав к кустам, оглянулся еще раз. Французы отстали, и даже, в ту минуту как он оглянулся, передний только что переменил рысь на шаг и, обернувшись, что-то сильно кричал заднему товарищу. Николай остановился. "Что-нибудь не так, - подумал он, - не может быть, чтоб они хотели убить меня". А между тем левая рука его была так тяжела, как будто двухпудовая гиря была привешена к ней. Он не мог бежать дальше. Француз остановился тоже и прицелился. Николай зажмурился и нагнулся. Одна, другая пуля пролетела, жужжа, мимо него. Он собрал последние силы, взял левую руку в правую и побежал до кустов. В кустах были русские стрелки.
Пехотные полки, застигнутые врасплох в лесу, выбегали из леса, и роты, смешиваясь с другими ротами, неслись беспорядочными толпами. Один солдат в испуге проговорил страшное на войне и бессмысленное слово "отрезали!" - и слово, вместе с чувством страха, сообщилось всей массе.
- Обошли! Отрезали! Пропали! - кричали запыхавшиеся голоса бегущих.
Французы, не атакуя с фронта, обошли наш левый фланг справа и ударили (как пишут в реляциях) на Подольский полк, стоявший перед лесом, и большая часть которого находилась в лесу за дровами. "Ударили" значило то, что французы, подойдя к лесу, выстрелили в опушку, на которой виднелись дроворубы, трое русских солдат. Подольские два батальона смешались и побежали в лес. Дроворубы присоединились к бежавшим, увеличивая беспорядок. Пробежав неглубокий лес, выбежав в поле с другой стороны, они продолжали бежать в совершенном беспорядке. Лес, находившийся в середине расположения нашего левого фланга, был занят французами, так что павлоградцы были разделены ими и, чтобы соединиться с отрядом, должны были взять совсем влево и прогнать неприятельскую цепь, которая отрезывала их. Но две роты, стоявшие в нашей передовой цепи, часть солдат, находившихся в лесу, и сам полковой командир были отрезаны французами. Им нужно было либо выходить на противоположную высоту и на виду, под огнем французов, обходить лес, либо пробиваться через них. Полковой командир, в ту самую минуту как он услыхал стрельбу и крик сзади, понял, что случилось что-нибудь ужасное с его полком, и мысль, что он, примерный, двадцать два года служивший, ни в чем не виноватый офицер, мог быть виновен перед начальством в оплошности или нераспорядительности, так поразила его, что в ту же минуту, забыв и непокорного кавалериста-полковника, и свою генеральскую важность, а главное - совершенно забыв про опасность и чувство самосохранения, он, ухватившись за луку седла и шпоря лошадь, поскакал к полку под градом обсыпавших, но счастливо миновавших его пуль. Он желал одного: узнать, в чем дело и помочь и исправить во что бы то ни стало ошибку, ежели она была с его стороны, и не быть виновным ему, ни в чем не замеченному, заслуженному, примерному офицеру.
Счастливо проскакав между французами, он подскакал к полю за лесом, через который бежали наши и, не слушаясь команды, спускались под гору. Наступила та минута нравственного колебания, которая решает участь сражений: послушают эти расстроенные толпы солдат голоса своего командира или, оглянувшись на него, побегут дальше.
Несмотря на отчаянный крик прежде столь грозного для солдата голоса полкового командира, несмотря на разъяренное, багровое, на себя не похожее лицо полкового командира и маханье шпагой, солдаты все бежали, разговаривали, стреляли в воздух и не слушали команды.
Нравственное колебание, решающее участь сражений, очевидно, разрешалось в пользу страха.
- Капитан Маслов! Поручик Плетнев! Ребята, вперед! Умрем за царя! - кричал полковой командир. - Ура!
Небольшая кучка солдат тронулась вперед за генералом, но вдруг опять остановилась и стала стрелять. Генерал закашлялся от крика и порохового дыма и остановился посереди солдат. Все казалось потеряно; но в эту минуту французы, наступавшие на наших, вдруг побежали, скрылись из опушки леса, и в лесу показались русские стрелки. Это была рота Тимохина, которая одна в лесу удержалась в порядке и, засев в канаву у леса, неожиданно атаковала французов. Тимохин с таким отчаянным криком бросился на французов и с такою безумною и пьяною решительностью, с одною шпажкой, набежал на неприятеля, что французы, не успев опомниться, побросали оружие и побежали. Долохов, бежавший почти рядом с Тимохиным, в упор убил одного француза, и первый взял за воротник сдававшегося офицера. Бегущие возвратились, батальоны собрались, и французы, разделившие было на две части войска левого фланга, на мгновение были оттеснены. Резервные части успели соединиться, и беглецы направлялись назад.
Полковой командир стоял с майором Экономовым у моста, пропуская мимо себя отступающие роты, когда к нему подошел солдат и бесцеремонно, чтоб обратить на себя внимание, взял его за стремя и почти прислонился к нему. На солдате была синеватая, фабричного сукна шинель, ранца и кивера не было, голова была повязана, и через плечо была надета французская зарядная сумка. Он в руках держал офицерскую шпагу. Солдат был красен, голубые глаза его нагло смотрели в лицо полковому командиру, а рот улыбался. Несмотря на то, что полковой командир был занят отданием приказания майору Экономову, он не мог не обратить внимания на этого солдата.
- Ваше превосходительство, вот два трофея, - сказал Долохов, указывая на французскую шпагу и сумку. - Мною взят в плен офицер. Я остановил роту, - Долохов тяжело дышал от усталости; он говорил с остановками. - Офицера закололи после наши. Вся рота может свидетельствовать. Прошу запомнить, ваше превосходительство.
- Хорошо, хорошо, - сказал полковой командир и обратился к майору Экономову. Но Долохов не отошел; он развязал платок, дернул его, и кровь полилась по его открытому, красивому лбу на волосы, которые влеплены были кровью в одном месте.
- Рана штыком; я остался во фронте.
Генерал отъехал, не слушая Долохова. Новые колонны французов подвигались к мельнице.
- Не забудьте же, ваше превосходительство, - прокричал Долохов и, перевязав себе голову платком, пошел за отступавшими солдатами.
Про батарею Тушина было забыто, и только в самом конце дела, продолжая слышать канонаду в центре, князь Багратион послал туда дежурного штаб-офицера и потом князя Андрея, чтобы велеть батарее отступать как можно скорее. Прикрытие, стоявшее подле пушек Тушина, ушло по чьему-то приказанию в середине дела, но батарея продолжала стрелять и не был взята французами только потому, что неприятель в дыму не мог разобрать, есть или нет чем прикрыться, и не мог предполагать дерзости стрельбы четырех никем не защищенных пушек. Напротив, по энергичному действию этой батареи он предполагал, что здесь в центре сосредоточены главные силы русских, и два раза пытался атаковать этот пункт, и оба раза был прогоняем картечными выстрелами
Скоро после отъезда князя Багратиона Тушину удалось зажечь Шенграбен.
- Вишь, засумятились! Горит! Вишь дым-то! Ловко! Важно! Дым-то, дым-то! - заговорила прислуга, оживляясь.
Все орудия без приказания били в направлении к пожару. Как будто подгоняя, подкрикивали солдаты к каждому выстрелу: "Ловко! Вот так, так! Ишь ты... Важно!" Пожар, разносимый ветром, быстро распространялся. Французские колонны, выступившие за деревню, ушли назад, но, как бы в наказание за эту неудачу, неприятель выставил правее деревни, на том самом бугре, у мельницы, где вчера утром стояла палатка Тушина, десять орудий и стал бить из них по Тушину.
Из-за детской радости, возбужденной пожаром, и азарта удачной стрельбы по французам наши артиллеристы заметили эту батарею только тогда, когда два ядра и вслед за ними еще четыре ударили между орудиями и одно повалило двух лошадей, а другое оторвало ногу ящичному вожатому. Оживление, раз установившееся, однако, не ослабело, а только переменило настроение. Лошади были заменены другими из запасного лафета, раненые убраны, и четыре орудия повернуты против десятипушечной батареи. Офицер, товарищ Тушина, был убит в начале дела, и в продолжение часа из сорока человек прислуги выбыли семнадцать, и одно орудие уже не могло стрелять; но артиллеристы все так же были веселы и оживлены. Два раза они замечали, что внизу, близко от них, показывались французы, и тогда они били по них картечью.
Маленький человечек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это, как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из-под маленькой ручки смотрел на французов.
- Круши, ребята! - приговаривал он, и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты. В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими каждый раз вздрагивать его слабые нервы, Тушин, не выпуская своей носогрелки, ковылял от одного орудия к другому и к ящикам, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, покрикивал своим слабым, тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его все более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он хмурился и хрипел, как будто от боли, и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда мешкавших поднять раненого или тело. Солдаты, большею частью красивые молодцы (как и всегда в батарейной роте, на две головы выше своего офицера и вдвое шире его), все, как дети в затруднительном положении, смотрели на своего командира, и то выражение, которое было на его лице, неизменно отражалось на их лицах.
Вследствие этого страшного гула, шума, потребности внимания и деятельности, Тушин не испытывал ни малейшего неприятного чувства страха; и мысль, что его могут убить или больно ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее, и он больше и больше уверялся, что его не могут убить. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом. Несмотря на то, что он все помнил, все соображал, все делал, что мог делать самый лучший офицер в его положении, он находился в состоянии, похожем на лихорадочный бред или на состояние пьяного человека.
Из-за оглушающих со всех сторон звуков своих орудий, из-за свиста и ударов снарядов неприятелей, из-за вида вспотевшей, раскрасневшейся, торопящейся около орудий прислуги, из-за вида крови, людей и лошадей, из-за вида дымков неприятеля на той стороне, откуда после каждого выстрела прилетало ядро и било в землю, в человека, в орудие или в лошадь, из-за вида этих предметов у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.
- Вишь, пыхнул опять, - проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, - теперь мячик жди, отсылать назад.
- Что прикажите, ваше благородие? - спросил фейерверкер, близко стоявший около него и слышавший, что он бормотал что-то.
- Ничего, гранату... - отвечал он.
"Ну-ка, наша Матвевна", - говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая, крайняя, старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница, первый второго орудия, в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханию и разгоранию этих звуков.
"Ишь задышала опять, задышала", - говорил он про себя.
Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра.
- Ну, Матвевна, матушка, не выдавай! - говорил он, отходя от орудия, как над его головой раздался чуждый, незнакомый голос.
- Капитан Тушин! Капитан!
Тушин испуганно оглянулся. Это был тот штаб-офицер, который выгнал его из Грунта. Он запыхавшимся голосом кричал ему:
- Что вы - с ума сошли, милостивый государь?! Вам два раза приказано отступать, а вы...
"Ну за что они меня?.." - думал про себя Тушин, со страхом глядя на начальника.
- Я... ничего... - проговорил он, приставляя два пальца к козырьку. - Я...
Но полковник не договорил всего, что хотел. Близко пролетевшее ядро заставило его, нырнув, согнуться на лошади. Он замолк и только что хотел сказать еще что-то, как еще ядро остановило его. Он поворотил лошадь и поскакал прочь.
- Отступать! Все отступать! - прокричал он издалека.
- Не любишь! - проговорил Тушин.
Через минуту приехал адъютант с тем же приказанием. Это был князь Андрей. Первое, что он увидел, выезжая на то пространство, которое занимали пушки Тушина, была отпряженная лошадь с перебитою ногой, которая ржала около запряженных лошадей. Из ноги ее, как из ключа, лилась кровь. Между передками лежало несколько странных предметов. Это были убитые. На одного из них наехала лошадь князя Андрея, и он невольно увидел, что головы совсем не было, а кисть руки с полусогнутыми пальцами казалась живою. Одно ядро за другим пролетало над ним, в то время как он подъезжал. И он почувствовал, как нервическая дрожь пробежала по его спине. Он был нравственно и физически измучен. Но одна мысль о том, что он боится, снова подняла его. "Я не могу бояться". Он передал приказание и не уезжал с батареи. Он решил, что при себе снимет орудия с позиции и отведет их. Князь Андрей слез с лошади и вместе с Тушиным, шагая через тела, и под страшным огнем французов, занялся уборкой орудий.
- А то приезжало сейчас начальство, так скоро драло, - сказал фейерверкер князю Андрею, - не так, как ваше благородие
Князь Андрей ничего не говорил с Тушиным. Они оба были так заняты, что, казалось, и не видали друг друга. Когда, надев уцелевшие из четырех два орудия на передки, они двинулись под гору (одна разбитая пушка и единорог были оставлены), князь Андрей подъехал к Тушину.
- Ну, до свидания, - сказал князь Андрей, протягивая руку Тушину.
- Прощайте, голубчик, - сказал Тушин со слезами на глазах.
Князь Андрей пожал плечами и поехал прочь.
- Ну-ка, трубочку за это, - сказал Тушин.
Ветер стих, черные тучи низко нависли над местом сражения, сливаясь на горизонте с пороховым дымом. Становилось темно, и тем яснее обозначалось в двух местах зарево пожаров. Канонада стала слабее, но трескотня ружей сзади и справа слышалась еще чаще и ближе. Как только Тушин с своими орудиями, объезжая и наезжая на раненых, вышел из-под огня и спустился в овраг, его встретило начальство и адъютанты, в числе которых были и штаб-офицер, и Жерков, два раза посланный и ни разу не доехавший до батареи Тушина. Все они, перебивая один другого, отдавали и передавали приказания, как и куда идти, и делали ему упреки и замечания, зачем он так необдуманно действовал, долго не отступая. Тушин ничем не распоряжался и, молча, боясь говорить, потому что при каждом слове он готов был, сам не зная отчего, заплакать, ехал сзади на своей артиллерийской кляче. Хотя раненых велено было бросать, много из них тащилось за войсками и просилось на орудия. Тот самый пехотный офицер, который перед сражением читал о черкешенках, был с пулей в животе положен на лафет. Под горой бледный гусарский юнкер, одною рукой поддерживая другую, подошел к Тушину и попросился сесть.
- Капитан, ради бога, я контужен в руку, - сказал он робко. - Ради бога, я не могу идти. Ради бога. - Видно было, что юнкер этот уже не раз просился где-нибудь сесть и везде получал отказы. Он просил нерешительным и жалким голосом. - Прикажите посадить, ради бога...
- Посадите, посадите, - сказал Тушин. - Подложи шинель, ты, дядя. А где офицер раненый?
- Сложили, кончился, - ответил кто-то.
- Посадите. Садитесь, милый, садитесь. Подстели шинель, Антонов.
Юнкер был Ростов. Он держал одною рукой другую, был бледен, и нижняя челюсть тряслась от лихорадочной дрожи. Его посадили на то самое орудие, с которого сложили мертвого офицера. На подложенной шинели были кровь, в которой запачкались рейтузы и руки Ростова.
- Что, вы ранены, голубчик? - сказал Тушин, подходя к орудию, на котором сидел Ростов.
- Нет, контужен.
- Отчего же кровь-то на станине? - спросил Тушин.
- Это офицер, ваше благородие, окровянили, - отвечал солдат-артиллерист, обтирая кровь рукавом шинели и как будто извиняясь за нечистоту, в которой находилось орудие.
Насилу с помощью пехоты вывезли орудия в гору и, достигши деревни Гунтерсдорф, остановились. Стало уже так темно, что в десяти шагах нельзя было различить мундир солдата, и перестрелка стала стихать. Вдруг близко с правой стороны послышались опять крики и пальба. От выстрелов уже блестело в темноте. Это была последняя атака французов, на которую отвечали солдаты, засевшие в дома деревни. Опять все бросилось из деревни, но орудия Тушина не могли двинуться, и артиллеристы, Тушин и юнкер молча переглядывались, ожидая своей участи. Перестрелка стала стихать, и из боковой улицы высыпали оживленные говором солдаты.
- Цел, Петров? - спрашивал один.
- Задали, брат, жару. Теперь не сунутся, - говорил другой.
- Ничего не видать. Как они в своих-то зажарили! Не видать, темь, братцы. Нет ли напиться?
Французы последний раз были отбиты. И опять в совершенном мраке орудия Тушина, как рамой окруженные гудевшей пехотой, двинулись куда-то вперед.
В темноте как будто текла невидимая, мрачная река все в одном направлении, гудя шепотом, говором и звуками копыт и колес. В общем гуле из-за всех других звуков яснее всех были стоны и голоса раненых во мраке ночи. Их стоны, казалось, наполняли собой весь этот мрак, окружавший войска. Через несколько времени в движущейся толпе произошло волнение. Кто-то проехал со свитой на белой лошади и что-то сказал, проезжая.
- Что сказал? Куда теперь? Стоять, что ль? Благодарил, что ли? - послышались жадные расспросы со всех сторон, и вся движущаяся масса стала напирать сама на себя (видно, передние остановились), и пронесся слух, что велено остановиться. Все остановились, как шли, на середине грязной дороги.
Засветились огни, и слышнее стал говор. Капитан Тушин, распорядившись по роте, послал одного из солдат отыскивать перевязочный пункт или лекаря для юнкера, и сел у огня, разложенного на дороге солдатами. Ростов перетащился тоже к огню. Лихорадочная дрожь от боли, холода и сырости трясла все его тело. Сон непреодолимо клонил его, но он не мог заснуть от мучительной боли в нывшей и не находившей положения руке. Он то закрывал глаза, то взглядывал на огонь, казавшийся ему горячо-красным, то на сутуловатую, слабую фигурку Тушина, по-турецки сидевшего подле него. Большие, добрые и умные глаза Тушина устремлялись на него с таким сочувствием и состраданием, что ему жалко становилось Тушина. Он видел, что Тушин всею душой хотел и ничем не мог помочь ему.
Со всех сторон слышны были шаги и говор проходивших, проезжавших и кругом размещавшейся пехоты, звуки голосов, шагов и переставляемых в грязи лошадиных копыт, ближний и дальний треск дров сливались в один колеблющийся гул.
Теперь уже не текла, как прежде, во мраке невидимая река, а будто после бури укладывалось и трепетало мрачное море. Ростов бессмысленно смотрел и слушал, что происходило перед ним и во?круг него. Пехотный солдат подошел к костру, присел на корточки, всунул руки в огонь и отвернул лицо.
- Ничего, ваше благородие? - сказал он, вопросительно обращаясь к Тушину. - Вот отбился от роты, ваше благородие; сам не знаю где - беда!
Вместе с солдатом подошел к костру пехотный офицер с подвязанною щекой и, обращаясь к Тушину, просил приказать продвинуть крошечку орудия, чтобы провезти повозку. За ротным командиром набежали на костер два солдата. Они отчаянно ругались и дрались, выдергивая друг у друга какой-то сапог.
- Как же, ты поднял! Ишь ловок! - кричал один хриплым голосом.
Потом подошел худой, бледный солдат с шеей, обвязанной окро?вавленною подверткой, и сердитым голосом требовал воды у артиллеристов.
- Что ж, умирать что ли, как собаке? - говорил он. Тушин велел дать ему воды. Потом подбежал веселый солдат, прося огоньку в пехоту.
- Огоньку горяченького в пехоту! Счастливо оставаться, землячки, благодарим за огонек, мы назад с процентой отдадим, - говорил он, унося куда то в темноту краснеющуюся головешку.
За этим солдатом четыре солдата, неся что-то тяжелое на шинели, прошли мимо костра. Один из них споткнулся.
- Ишь, черти, на дороге дрова положили, - проворчал один.
- Кончился, что ж его носить? - сказал еще один из них.
- Ну вас!
И они скрылись во мраке с своею ношей.
С другой стороны в это же время подошли два пехотные офицера и солдат без шапки, с повязанною головой.
- Огонек, господа. Своих не найдем, хоть здесь присядем.
Артиллеристы дали им место.
- Не видали ли, господа, где третий батальон, Подольский? - спросил один.
Никто не знал. Солдат с повязанною головой сел к костру и, нахмурившись, оглядел сидевших вокруг.
- Ребята, - сказал он, обращаясь к артиллеристам, - нет ли водки? Золотой за две крышки водки.
Он достал кошелек. По мундиру он был солдат, но шинель на нем была синяя с разорванным рукавом. Через плечо висели сумка и шпага французские. Лоб и бровь были в крови. Неестественная складка на переносице между бровями давала ему усталое и жестокое выражение, но лицо его было поразительно красиво, в углах губ его была улыбка. Офицеры продолжали, видимо, начатый разговор.
- Как я ударил на них! Как крикнул! - говорил один офицер. - Нет, брат, плохи твои французы.
- Ну, будет хвастать, - сказал другой.
Солдат между тем выпил обе крышки водки, которые нашлись у артиллеристов, и отдал золотой.
- Да, теперь рассказов много будет, - сказал он, обращаясь презрительно к офицеру, - а там что-то не видать было.
- Ну, да ведь такого Долохова другого нет, - сказал офицер, робко смеясь и обращаясь к товарищу. - Ему мало французов колоть, он своего из пятой роты застрелил.
Долохов быстро оглянулся на Тушина и Ростова, не спускавших с него глаз.
- А не беги, за то и застрелил, - проговорил он. - И офицера бы заколол, коли трус.
Долохов стал шевелить костер и подкладывать дрова.
- Что ж орудия-то оставили французам? - обратился он к Тушину. Тушин поморщился, отвернулся и сделал вид, что не слыхал.
- Что? Болит? - спросил он шепотом у Ростова.
- Болит.
- И из чего бьются? - сказал Тушин, вздохнув.
В это время около самого костра прозвучали шаги двух лошадей, показались тени верховых, и послышался голос начальника, который что-то строго выговаривал.
- Вам приказано в хвосте колонны идти, в хвосте и стать, - говорил гневный голос, - а не рассуждать.
- Там не слыхать голосу было, а здесь опять важничают, - сказал Долохов так, чтобы проезжавшие могли слышать, встал, оправил шинель, повязку головы и отошел от костра.
- Ваше благородие, к генералу. Здесь в избе стоят, - сказал фейерверкер, подходя к Тушину.
- Сейчас, голубчик.
Тушин встал и, застегивая шинель и оправляясь, отошел от костра.
Недалеко от костра артиллеристов, в приготовленной для него избе сидел князь Багратион за обедом, разговаривая с некоторыми начальниками частей, собравшимися у него. Тут был старичок с полузакрытыми глазами, жадно обгладывавший баранью кость, и двадцать два года безупречно прослуживший генерал, раскрасневшийся от рюмки водки и обеда, и штаб-офицер с именным перстнем, и Жерков, беспокойно оглядывавший всех, и князь Андрей, лениво и презрительно щурившийся.
В избе стояло прислоненное к углу взятое французское знамя, и аудитор с наивным лицом щупал ткань знамени и, недоумевая, покачивал головой, может быть, оттого, что его и в самом деле интересовал вид знамени, а может быть, и оттого, что ему тяжело было голодному смотреть на обед, за которым ему недоставало прибора. В соседней избе находился взятый в плен драгунами французский полковник. Около толпились, рассматривая его, наши офицеры. Князь Багратион благодарил отдельных начальников и расспрашивал о подробностях дела и о потерях. Полковой командир, представлявшийся под Браунау, докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя батальонами ударил в штыки и опрокинул французов.
- Как я увидал, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: "Пропущу этих и встречу батальным огнем", - так и сделал.
Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что все это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?
- Причем должен заметить, ваше сиятельство, - продолжал он, вспоминая о разговоре Долохова с Кутузовым и о последнем свидании своем с разжалованным, - что рядовой, разжалованный Долохов на моих глазах взял в плен французского офицера и особенно отличился.
- Здесь-то я видел, ваше сиятельство, атаку павлоградцев, - вмешался почтительно и смело Жерков, который вовсе не видал в этот день своих гусар, а только слышал о них от пехотного офицера. - Смяли два каре, ваше сиятельство.
На слова Жеркова некоторые улыбнулись, как и всегда ожидая от него шутки; но, заметив, что то, что он говорил, клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня, приняли серьезное выражение, хотя многие очень хорошо знали, что то, что говорил Жерков, была ложь, ни на чем не основанная. Князь Багратион поморщился и обратился к старичку полковнику.
- Благодарю всех, господа, все части действовали геройски: пехота, кавалерия и артиллерия. Каким образом в центре оставлены два орудия? - спросил он, ища кого-то глазами. (Князь Багратион не спрашивал про орудия левого фланга, он знал уже, что там в самом начале дела были брошены все пушки.) - Я вас, кажется, просил, - обратился он к дежурному штаб-офицеру.
- Одно было подбито, - с твердостью и определенностью отвечал дежурный штаб-офицер, - а другое, я не могу понять, я сам там все время был и распоряжался, и только что отъехал... Жарко было, правда, - прибавил он скромно.
Кто-то сказал, что капитан Тушин стоит здесь, у самой деревни, и что за ним уже послано.
- Да вот вы были, князь Болконский, - сказал князь Багратион, обращаясь к князю Андрею.
- Как же мы вместе немного не съехались, - сказал дежурный штаб-офицер, приятно улыбаясь Болконскому.
- Я не имел удовольствия вас видеть, - холодно сказал князь Андрей, вставая.
В это время на пороге показался Тушин, робко пробиравшийся из-за спин генералов. Обходя генералов в тесной избе, сконфуженный, как и всегда, при виде начальства, Тушин не рассмотрел древка знамени и спотыкнулся на него. Несколько голосов засмеялось.
- Каким образом орудие оставлено? - спросил Багратион, нахмурившись не столько против капитана, сколько против смеявшихся голосов, в числе которых громче всех был голос Жеркова.
Тушину теперь только, при виде грозного начальства, во всем ужасе представилась его вина и позор в том, что он, оставшись жив, потерял два орудия. Он так был взволнован, что до сей минуты не успел подумать об этом. Смех офицеров еще больше сбил его с толку. Он стоял перед Багратионом с дрожащею нижнею челюстью, как у лихорадочного или у ребенка, собирающегося плакать, и едва проговорил:
- Не знаю... ваше сиятельство... людей не было, ваше сиятельство.
- Вы бы могли из прикрытия взять?
Что прикрытия не было, этого не сказал Тушин, хотя это была сущая правда. Он боялся подвести этим другого начальника и молча, остановившимися глазами смотрел прямо в лицо Багратиону с таким видом, как сбившийся ученик стоит перед экзаменатором.
Молчание было довольно продолжительно. Князь Багратион, видимо, не желая быть строгим, не находился, что сказать; остальные не смели вмешаться в разговор. Князь Андрей, щурясь, смотрел на Тушина.
- Ваше сиятельство, - прервал князь Андрей молчание своим резким голосом, - вы меня изволили послать к батарее капитана Тушина. Я был там и нашел две трети людей и лошадей перебитыми, два орудия исковерканными. И прикрытия никакого.
Князь Багратион и Тушин одинаково упорно смотрели теперь на медленно цедившего свои слова Болконского.
- И ежели, ваше сиятельство, позволите мне высказать свое мнение, - продолжал он, - то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой, - сказал князь Андрей, небрежным и презрительным жестом указывая на удивленного капитана.
Князь Багратион посмотрел на Тушина и, видимо, не желая выказать недоверия к странному суждению Болконского и вместе с тем чувствуя себя не в состоянии вполне верить ему, наклонил голову и сказал Тушину, что он может идти.
"Кто они? Зачем они? Что им нужно? И когда все это кончится?" - думал Ростов, глядя на переменявшиеся перед ним тени, когда Тушин отошел от него. Боль в руке становилась все мучительнее. Сон клонил непреодолимо, в глазах прыгали красные круги, и впечатление этих голосов, и этих лиц, и чувство одиночества сливались с чувством боли. Это они, эти солдаты, раненые и нераненые; это они, эти офицеры, и особенно этот странный беспокойный солдат с повязанною головой, - это они-то и давили, и тяготили, и выворачивали жилы, и жгли мясо в его разломанной руке и плече. Чтобы избавиться от них, особенно от него, от тревожного солдата с этою остановившеюся улыбкой, он закрыл глаза.
Он забылся на одну минуту, но в этот короткий промежуток забвения он видел во сне бесчисленное количество предметов: он видел свою мать и ее большую белую руку, видел худенькие плечи Сони, глаза и смех Наташи, и Денисова с его голосом и усами, и Телянина, и всю свою историю с Теляниным и Богданычем. Вся эта история была одно и то же, что этот солдат с резким голосом, и эта-то вся история, и этот-то солдат так мучительно, неотступно держали, давили и все в одну сторону тянули его руку. Он пытался устраниться от них, но они не отпускали ни на волос, ни на секунду его плечо. Оно бы не болело, оно было бы здорово, ежели б они не тянули его; но нельзя было избавиться от них.
Он приподнялся. Сырость, проникавшая из земли, и боль заставляли его дрожать, как в лихорадке. Он открыл глаза, поглядел вверх. Черный полог ночи на аршин висел над светом углей. В этом свете летали порошинки падавшего снега. Тушин не возвращался, лекарь не приходил. Он был один, только какой-то солдатик сидел теперь голый по другую сторону огня и грел свое худое желтое тело.
"Никому не нужен я! - думал Ростов. - Некому ни помочь, ни пожалеть. А был же и я когда-то дома, сильный, веселый, любимый". Он вздохнул и со вздохом невольно застонал.
- Ай болит что? - спросил солдатик, встряхивая свою рубаху над огнем, и, не дожидаясь ответа, крякнув, прибавил: - Мало ли за день народу попортили - страсть!
Николай не слушал солдата. Он смотрел на порхавшие над огнем снежинки и вспоминал русскую зиму с теплым светлым домом, пушистою шубой, быстрыми санями, здоровым телом и со всею любовью и заботою семьи. "И зачем я пошел сюда? Теперь все кончено! Один и умираю", - думал он.
На другой день французы не возобновляли нападения, и остаток Багратионова отряда присоединился к армии Кутузова. На третий день князь Анатолий Курагин, адъютант Буксгевдена, прискакал к Кутузову с известием, что армия, шедшая из России, находится в одном переходе. Армии соединились.
Отступление Кутузова, несмотря на потерю Венского моста, в особенности это последнее сражение под Шенграбеном, составляли удивление не только русских, французов, но и самих австрийцев. Отряд Багратиона называли "войско героев", и Багратион и его отряд получили большие награды от австрийцев и вскоре прибывшего в Ольмюц русского императора.
Князь Василий не обдумывал своих планов, еще менее думал сделать людям зло для того, чтобы приобрести выгоду. Он был только светский человек, успевший в свете и сделавший привычку из этого успеха. У него постоянно, смотря по обстоятельствам, по сближениям с людьми, составлялись различные планы и соображения, в которых он сам не отдавал себе хорошенько отчета, но которые составляли весь интерес его жизни. Не один и не два таких плана и соображения бывало у него в ходу, а десятки, из которых одни только начинали представляться ему, другие достигались, третьи уничтожались. Он не говорил, например: "Вот этот человек теперь в силе, я должен получить его доверие и дружбу и просить через него о выдаче мне единовременного пособия", - или он не говорил себе: "Вот я должен заманить его, женить на дочери и воспользоваться хоть косвенным путем его состоянием". Но человек в силе встречался ему, и в ту же минуту инстинкт подсказывал ему, что этот человек может быть полезен, и князь Василий сближался и при первой возможности без предготовления, естественно, по инстинкту, льстил, делался фамильярен и говорил о том, о чем нужно было просить. В этой игре интриги он находил не счастье, а весь смысл жизни. Без этого жизнь была бы для него не жизнью. Пьер был у него под рукой в Москве, он настоял на том, чтобы молодой человек приехал в Петербург, занял у него 30 тысяч и устроил для молодого человека назначение камер-юнкером, равнявшееся тогда чину и статского советника, как будто рассеянно и вместе с тем с несомненной уверенностью, что это должно быть, делал все то, что нужно было для того, чтобы женить Пьера на своей дочери. Ежели бы князь Василий приготавливал свои планы, он никогда бы не мог быть так естественен в обращении и так просто со всеми фамильярен. У него был инстинкт, влекущий его всегда к людям сильнее и богаче его, и инстинкт тоже, который указывал ему минуту, когда надо было пользоваться этими людьми.
После смерти своего отца Пьер тотчас, вслед за своим одиночеством и праздностью, почувствовал себя до такой степени окруженным и занятым, что ему только в постели удавалось оставаться одному с самим собою. Ему нужно было подписывать бумаги, ведаться с присутственными местами, о значении которых он не имел ясного понятия, спрашивать о чем-то главного управляющего, ехать в имения и принимать то огромное число лиц, которые прежде не хотели знать о его существовании и которые теперь были бы обижены и огорчены, ежели бы он не захотел их видеть. Все эти разнообразные люди - деловые, родственники, знакомые, - все были одинаково хорошо, ласково расположены к молодому наследнику - все они, очевидно, несомненно были убеждены в высоких достоинствах Пьера. Беспрестанно он слышал слова: "с вашей необыкновенной добротой", или "при вашем прекрасном сердце" или "вы так сами чисты, граф", или "при вашем уме", или "ежели бы он был так умен, как вы" и т.п., что он под конец верил своей доброте и своему уму, тем более что и всегда в глубине души ему казалось, что он добрее и умнее почти всех людей, которых он встречал. Даже люди, прежде бывшие злыми и очевидно враждебными, делались нежными и любящими. Столь сердитая старшая из княжон после похорон пришла в комнату Пьера и, опуская глаза и беспрестанно вспыхивая, сказала Пьеру, что она очень жалеет о бывших между ними недоразумениях и что теперь она не чувствует себя в праве ничего просить больше, как только того, чтобы ей позволено было, после постигшего ее удара, остаться на несколько недель в доме, который она так любила, в котором стольким пожертвовала. Она не могла удержаться и заплакала при этих словах. Пьер взял ее за руку, просил успокоиться и не покидать никогда этого дома. И с этой поры княжна стала вязать ему шарф, заботиться о его здоровье и говорить ему, что она только боялась его и рада теперь, что он позволил ей любить себя.
- Сделай это для нее, мой милый, все-таки она много пострадала от покойника, - сказал ему князь Василий, давая подписать какую-то бумагу в пользу княжны, и с тех пор старшая княжна стала еще добрее. Младшие сестры стали также добрее; в особенности самая младшая, хорошенькая, с родинкой, часто смущала Пьера своим смущением при виде Пьера. Вскоре после смерти отца он писал князю Андрею. В коротком ответе своем из Брюнна князь Андрей писал ему между прочим: "Трудно тебе будет теперь, мой милый, ясно смотреть, даже и поверх очков, на свет Божий. Помни, что теперь все, что есть низкого и грязного, будет окружать тебя, а все благородное будет отстраняться". "Он бы этого не сказал, ежели бы он видел их доброту и искренность", - подумал Пьер. Пьеру так естественно казалось, что все его любят, так казалось бы неестественно, ежели бы кто-нибудь не полюбил его, что он не мог не верить в искренность людей, окружавших его. Редко, редко он находил время почитать и подумать о любимых своих предметах: о идеях революции, и о Бонапарте, и о стратегии, которая теперь, следя за военными событиями, начинала страстно занимать его. В окружающих себя людях он не находил сочувствия к этим интересам.
Ему постоянно было некогда. Он постоянно чувствовал себя в состоянии кроткого и веселого опьянения. Он чувствовал себя центром какого-то важного общего движения. Чувствовал, что от него что-то постоянно ожидается, чувствовал, что, не сделай он того-то, он огорчит многих и лишит их ожидаемого, а что, сделай он это, все будет хорошо и очень хорошо. Он делал то, что требовали от него, но это что-то очень хорошее все оставалось впереди.
Более всех других в это первое время как делами Пьера, так и им самим овладел князь Василий. Со времени смерти князя Безухова он не выпускал из рук Пьера. Он имел вид человека, отягченного делами, усталого, измученного, но из сострадания не могущего, наконец, бросить на произвол судьбы и плутов этого беспомощного юношу, сына его друга, и с таким огромным состоянием. В те несколько дней, которые он пробыл в Москве после смерти графа Безухова, он призывал к себе Пьера или сам приходил к нему и предписывал ему, что нужно было делать, таким тоном усталости и уверенности, как будто он всякий раз приговаривал: "Ты знаешь, я завален делами; но было бы безжалостно покинуть тебя так, но это должно кончиться; и ты знаешь, что то, что я тебе предлагаю, есть единственно возможное".
- Ну, мой друг, завтра мы едем, наконец, - сказал он ему раз, закрывая глаза и перебирая пальцами его локоть, и таким тоном, как будто то, что он говорил, было давным давно решено между ними и не могло быть решено иначе, несмотря на то, что Пьер в первый раз слышал это. - Завтра мы едем, я тебе дам место в своей коляске. Я очень рад. Здесь у нас все важное покончено. А мне уж давно бы надо. Вот я получил от князя. Я его просил об тебе, и ты зачислен в дипломатический корпус и сделан камер-юнкером.
Несмотря на всю силу тона усталой уверенности, что это не могло быть иначе, Пьер, так долго думавший о своей карьере, хотел было возражать, но князь Василий перебил его.
- Но, мой милый, я это сдела