Главная » Книги

Толстой Лев Николаевич - Война и мир. Первый вариант романа, Страница 38

Толстой Лев Николаевич - Война и мир. Первый вариант романа



чащих направлений, объективно посмотреть на все, что делалось при штабе главной квартиры, и обдумать средства выхода из этой неопределенности, нерешительности, запутанности и слабости. Люди этой партии говорили и думали, что все дурное происходит от присутствия государя с военным двором при армии; что в армию перенесена та неопределенность, условная и колеблющаяся шаткость отношений, которая удобна при дворе, но вредна в армии; что государю нужно царствовать, а не управлять войском; что единственный выход из этого положения есть отъезд государя с его двором из армии; что одно присутствие государя парализует пятьдесят тысяч войска, нужных для его обеспечения, что самый плохой, независимый главнокомандующий будет лучше самого лучшего, связанного присутствием и властью государя.
  
  

XI

  
   В то самое время как князь Андрей жил без дела на Дриссе, Шишков, государственный секретарь, бывший одним из главных представителей этой партии, написал государю письмо, которое согласились подписать Балашов и Аракчеев. В письме этом, пользуясь позволением, данным им государем, рассуждать об общем ходе дел, они почтительно и под предлогом необходимости для государя воодушевить к войне народ в столице, предлагали государю оставить войско.
   Письмо это еще не было подано государю, когда Барклай за обедом передал Болконскому, что государю лично угодно видеть князя Андрея для того, чтобы расспросить его о Турции, и чтобы князь Андрей явился в квартиру Бенигсена в шесть часов вечера.
   В этот же день в квартире государя было получено известие о новом движении Наполеона, могущем быть опасным для армии. И в это же утро полковник Мишо, объезжая с государем Дрисские укрепления, доказывал государю, что укрепленный лагерь этот, устроенный Пфулем и считавшийся шедевром тактики, долженствующим погубить Наполеона, - что лагерь этот есть бессмыслица и погибель русской армии.
   Князь Андрей приехал в квартиру генерала Бенигсена, занимавшего бывший помещичий дом на самом берегу реки. Ни Бенигсена, ни государя не было там; но Чернышев, флигель-адъютант государя, принял Болконского и объявил ему, что государь поехал с генералом Бенигсеном и с маркизом Паулучи другой раз в нынешний день для объезда укреплений Дрисского лагеря, в удобности которого начинали сильно сомневаться.
   Чернышев сидел с книгой французского романа у окна первой комнаты. Комната эта, вероятно, была прежде залой, в ней еще стоял орган, на который навалены были ковры какие-то, и в одном углу стояла складная кровать адъютанта Бенигсена. Этот адъютант был тут. Он, видно, замученный пирушкой или делом, сидел на свернутой постели и дремал. Из залы вели две двери: одна прямо в бывшую гостиную, другая направо, в кабинет. Из первой двери слышались голоса разговаривающих по-немецки и изредка по-французски. Там, в бывшей гостиной, были собраны, по желанию государя, некоторые лица, которых мнение о предстоящих затруднениях он желал знать. Это не был военный совет, но как бы совет избранных для уяснения некоторых вопросов лично для государя. Тут был генерал Армфельд, швед, тут был генерал-адъютант Вольцоген, тут был Винцингероде, Мишо, Толь, вовсе не военный человек - граф Штейн и, наконец, сам Пфуль, который, как слышал князь Андрей, был главной пружиной всего дела. Князь Андрей имел случай хорошо рассмотреть его, так как Пфуль вскоре после него приехал и прошел в гостиную, остановившись на минуту поговорить с Чернышевым.
   Пфуль, с первого взгляда, в своем русском генеральском дурно сшитом мундире, который нескладно, как на ряженом, сидел на нем, показался князю Андрею как будто знакомым, хотя он никогда не видал его. В нем был и Вейротер, и Макк, и Шмит, и много других немецких теоретиков-генералов, которых он видел в 1805 году. Пфуль был типичнее всех их. Такого, соединявшего в себе все, что было в тех, еще никогда не видал князь Андрей.
   Пфуль был невысок ростом, но ширококост, грубого, здорового сложения, но очень худой, с широким тазом и костлявыми лопатками. Лицо у него было очень морщинисто, с глубоко вставленными умными и блестящими глазами. Волоса его спереди, у висков, торопливо были приглажены щеткой, сзади наивно торчали кисточками. Он, беспокойно и сердито оглядываясь, вошел в комнату, как будто он всего боялся в большой комнате, куда он вошел. Он неловким движением, придерживая шпагу, обратился к Чернышеву, спрашивая по-немецки, где государь. Ему, видно, как можно поскорее хотелось пройти комнату, сесть на место и заняться делом. Он поспешно кивал головой на слова Чернышева и иронически улыбался, слушая его ответ, что государь осматривает укрепления. "Есть кому и есть с кем рассматривать укрепления, - как будто говорил он, кивая головой и иронически посапывая, - когда я их заложил". И он что-то басисто и круто, как говорят самоуверенные немцы, проворчал про себя: "Дурацкая голова..." - или: "К черту все дело..." - или: "Из этого выйдет что-то безобразное..." - князь Андрей не расслышал. Чернышев познакомил князя Андрея с Пфулем, заметив, что князь Андрей приехал из Турции, где так счастливо кончена война. Пфуль чуть взглянул не столько на князя Андрея, сколько через него, и проговорил, смеясь: "То-то должно быть правильно - тактическая была война". - И, засмеявшись презрительно, прошел в комнату, из которой слышались голоса.
   Видно, Пфуль, уже всегда готовый на ироническое раздражение, нынче был особенно возбужден тем, что осмелились без него осматривать его лагерь и судить о нем. Князь Андрей по одному короткому этому свиданию с Пфулем, благодаря своим аустерлицким воспоминаниям, составил себе ясную характеристику этого человека.
   Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных немцев, какими только бывают немцы, и именно потому, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи - науки мнимой или действительной. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо-обворожительным как для мужчин, так и для женщин, от этого он забавен. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и как англичанин знает всегда, что ему делать нужно, и потому знает несомненно, что все, что он делает как англичанин, то хорошо. Итальянец самоуверен, потому что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет. Немец самоуверен хуже всех и тверже всех, потому что он знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая есть для него абсолютная истина. Таков, очевидно, был Пфуль, у него была наука - теория движения, выведенная им из истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей истории, не подходящим под эту теорию, казалось ему бессмыслицей и варварством. В 1806 году он был один из составителей плана войны, кончившейся Иеной и Ауерштетом; но в исходе этой войны он не видел ни малейшего урока или опыта; напротив, малые отступления от его теории были причиной всей неудачи, и он со свойственною ему радостною иронией говорил: "Ведь я же говорил, что все дело пойдет к черту". Пфуль был один из тех теоретиков, которые так любят свою теорию, что забывают цель теории - приложение ее к практике: он в любви к теории ненавидел всякую практику и знать ее не хотел. Он даже радовался неуспеху, потому что неуспех, происходивший от неизбежного отступления в практике от теории, доказывал ему справедливость теории.
   Он сказал несколько слов с князем Андреем и Чернышевым с выражением человека, который знает вперед, что все будет скверно и что даже не недоволен этим. Торчавшие на затылке непричесанные кисточки волос и торопливо причесанные височки особенно красноречиво подтверждали это.
   Он прошел в ту комнату, как мученик приходит на казнь, слышались басистые и ворчливые звуки его голоса.
   Не успел князь Андрей проводить глазами Пфуля, как в комнату поспешно вошел Бенигсен и, не останавливаясь, прошел в кабинет, отдавая какие-то приказания своему адъютанту. Государь ехал за ним, и Бенигсен поспешил вперед, чтобы приготовить кое-что и успеть встретить государя. Чернышев и князь Андрей вышли на крыльцо. Государь с усталым, но твердым видом уже слезал с лошади. Маркиз Паулучи что-то говорил государю. Государь не заметил князя Андрея и, склонив голову, слушал Паулучи, говорившего с особенным жаром. Государь что-то сказал, тронулся вперед, видимо, желая окончить разговор, но раскрасневшийся, взволнованный итальянец, забывая приличия, шел за ним, продолжая говорить:
   - Что же касается того, кто присоветовал Дрисский лагерь... - говорил Паулучи, в то время как государь, входя на ступеньки, заметил князя Андрея, кивнул ему головой и нахмурился на слова итальянца.
   - Что же касается, государь, - продолжал с отчаянностью, как будто не в силах удержаться, - до того, кто советовал лагерь при Дриссе, - для него я не вижу иного выбора, как желтый дом или виселица.
   Не дослушав и как будто не слыхав слов итальянца, государь милостиво обратился к Болконскому:
   - Очень рад тебя видеть, пройди туда, где они собрались, и подожди меня. - Государь прошел в кабинет. За ним прошел князь Волконский и барон Штейн, и за ними затворились двери. Князь Андрей, пользуясь разрешением государя, прошел с Паулучи, которого он знал еще в Турции, в гостиную, где собрался совет.
   Князь Волконский вышел от государя и, принеся в гостиную карты, расположив их на стене, передал вопросы, на которые желал слышать мнение собранных господ государь. Дело было в том, что в ночь было получено известие (впоследствии оказавшееся фальшивым) о движении французов в обход Дрисского лагеря. Государь желал, чтобы они спокойно в его отсутствие обсудили предмет, сам же он выйдет после.
   Начались прения. Первый начал генерал Армфельд, неожиданно предложив совершенно новую, ничем, кроме как желанием показать, что он тоже может иметь мнение, позицию в стороне от Петербургской и Московской дорог. Это было одно из миллионов предположений, которые так же основательно, как и другие, можно было делать, не имея понятия о том, какой характер примет война. Его оспаривали и защищали весьма основательно. Потом Толь, молодой полковник, прочел свою записку, тоже весьма основательно предлагая еще новый план. Потом Паулучи предложил план атаки, при котором весьма громко и сердито заспорил с князем Волкон?ским. Так заспорил, что было что-то похожее на дуэль. Пфуль во все время этих споров и его переводчик Вольцоген (его мост в придворном отношении) молчали. Пфуль только презрительно фыркал и отворачивался, показывая, что против того вздора, который он теперь слышит, он никогда не унизится до возражения. Но, когда князь Волконский вызвал его на изложение своего мнения, он только сказал:
   - Что же меня расспрашивать, господа? Генерал Армфельд предложил прекрасную позицию с открытым тылом или атаку этого итальянского господина, очень хорошо! Или отступление. Тоже хорошо. Что ж меня спрашивать? - говорил он. - Ведь вы сами знаете лучше меня.
   Но когда Волконский, нахмурившись, сказал, что он спрашивает его мнения от имени государя, то Пфуль встал и, вдруг одушевившись, начал говорить:
   - Все испортили, все спутали, все хотели знать лучше меня, а теперь пришли ко мне. Как поправить? Нечего поправлять. Надо исполнять все в точности по основаниям, изложенным мною. В чем затруднение? Вздор, детские игрушки. - Он подошел к карте и стал быстро говорить, тыкая сухим пальцем по карте и доказывая, что никакая случайность не может изменить Дрисского лагеря, что все предвидено и что ежели неприятель действительно пойдет в обход, то он будет уничтожен.
   Паулучи, не знавший по-немецки, стал спрашивать его по-французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу и стал переводить, едва поспевая за Пфулем, который, с своими наивными височками и кисточками, быстро доказывал, что все, все, не только то, что случилось, но все, что только могло случиться, все было предвидено, и вся вина была только в том, что не в точности все исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и, наконец, презрительно бросил доказывать, как бросит математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по-французски, изредка говоря: "Не правда ли, ваше превосходительство?" Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал и на своего, на Вольцогена:
   - Ну да, что еще тут толковать?
   И Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по-французски, Армфельд по-немецки приставал к Пфулю. Толь по-русски объяснял князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.
   Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково-самоуверенный Пфуль. По тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, что позволил себе сказать Паулучи императору, но главное, по некоторой отчаянности выражения самого Пфуля, видно было, что другие знали и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке. Он один из всех здесь присутствовавших лиц ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а желал только одного - приведения в действие плана, выведенного из теории, выведенной им годами, и этот единственный случай ускользал от него. Он был смешон, был неприятен своей ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своей безраздельной преданностью идее и был жалок.
   Кроме того, во всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805 году, - это был хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона все возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения друг друга. Один Пфуль, казалось, его считал таким же варваром, как и всех.
   Князь Андрей молча слушал и наблюдал. Князь Андрей с удовольствием присутствовал при этой бестолковщине разноязычного говора и даже крика в двух шагах от императора, в комнате, куда он всякую минуту мог войти. Все это было так, как должно было быть, сообразно с его мрачным настроением, и он даже, как Пфуль, радовавшийся чему-то злому, радовался тому, что все было очень скверно. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины.
   "Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая есть сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: "Мы отрезаны!" - и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, отряд в пять тысяч стоит тридцати, как под Шенграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана. А Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что гибель Дрисского лагеря в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом сила. Толь предлагает позицию, Армфельд предлагает другую; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого предложения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие.
   И почему все говорят: гений военный? Разве гений тот, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, а тому налево? Отчего же нет гения наживать деньги и хозяйничать? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей не свойственные ей качества гения. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, - глупы или рассеянны. Лучший - Багратион, сам Наполеон признал это. Лицо глупо, самодовольно. Лицо Наполеона на Аустерлицком поле я помню. Не только гения и каких-нибудь особенных качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших, высших человеческих качеств - любви, поэзии, нежно?сти, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо верить, что то, что он делает, - очень важно, иначе у него недостанет терпения, и тогда только он будет хороший полководец. Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они - власть".
   Так думал князь Андрей, слушая толки, и очнулся только тогда, когда Паулучи позвали к государю и все расходились.
   На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, попросив полк. На второй день после совета Болконский оставил главную квартиру, а государь уехал.
  
  

ХII

  
   Ростов перед открытием кампании получил письмо родителей, в котором его умоляли выйти в отставку и приехать домой, тогда, когда уж полк был в походе и государя ждали в армии. О разрыве Наташи с Андреем ему писали кратко, объясняя причину его отказом Наташи. Николай ничего не знал о всем происшедшем. Он и не попытался проситься в отпуск, а написал родителям письмо, в котором говорил, что дела могут еще поправиться, но что ежели он теперь уедет от этой великой готовящейся войны, то он навсегда потеряет честь в своих собственных глазах, чего уже нельзя будет поправить. Соне он писал отдельно: "Обожаемый друг души моей. Нынешний год разлуки будет последним. Жди терпеливо и верь в мою вечную, неизменную любовь. После этой войны я бросаю все, беру тебя, ежели ты все будешь любить меня, и мы зароемся в тихое уединение, живя только для любви и друг для друга. Это последнее письмо мое. Следующее будет свиданье, когда я, как невесту, прижму тебя к моей пламенной груди". Николай, хотя и с старым оттенком романтизма, оставшимся в его тоне (но не в характере), писал то, что он искренно думал.
   В полку ему было очень хорошо - еще лучше, чем прежде, но он уже видел, что всю жизнь невозможно прожить так. Отраднен?ская осень и зима, с охотой и святками, открыли ему перспективу тихих дворянских радостей и спокойствия, которые манили его к себе. "Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять-двенадцать свор, а там можно и хозяйством заняться и по выборам послужить, - думал он. - Но все это после. Теперь же и здесь хорошо, да и нельзя - кампания".
   Приехав из отпуска, радостно встреченный товарищами, Николай был скоро послан за ремонтом (за лошадьми) и из Малороссии привез отличный ремонт. В отсутствие его он был произведен в ротмистры и скоро получил эскадрон.
   Больше, чем прежде, он был погружен весь в интересы полковой жизни, хотя уже знал, что рано ли поздно придется их покинуть. Но теперь начиналась кампания, полк был двинут в Польшу, выдавали двойное жалованье, прибыли новые офицеры, новые люди, лошади и, главное, распространилось то возбужденно-веселое настроение, которое сопутствует началу войны, и Николай, сознавая свое выгодное положение в полку, весь предался удовольствиям и интересам военной службы.
   Войска отступали от самой границы, и ни разу до 12 июля павлоградцам не удалось быть в деле, но это постоянное отступление нисколько не приводило в уныние гусаров. Напротив, весь этот отступательный поход в лучшую пору лета, с достаточным продовольствием был постоянным весельем. Унывать, беспокоиться и интриговать могли в главной квартире, а в глубокой армии и не спрашивали себя, куда, зачем идут, смутно слышали что-то про Дрисский лагерь и жалели, что отступают только потому, что надо было выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны. Ежели и приходило кому-нибудь в голову, что дела плохи, то, как следует хорошему военному человеку, тот, кому это приходило в голову, тем более старался быть весел и не думать об общем ходе дел.
   12 июля, ночь накануне дела, была сильная буря; это лето вообще было замечательно своими бурями. Павлоградские два эскадрона стояли биваками за деревней, занятой начальством, среди ржаного, желтевшего, но выбитого дотла поля. Дождь лил ливмя, и Ростов с двумя офицерами, промокши до костей, жались под огороженным на скорую руку шалашиком. Один офицер с длинными усами, продолжавшимися от щек, имевший привычку близко нагибаться к лицу того, с кем говорил, рассказывал Ростову известия о Салтановском сражении, слышанном им в штабе.
   Ростов, пожимая шеей, за которую затекала вода, курил трубку и слушал невнимательно, изредка улыбаясь молодому офицеру Ильину, который жался около него и делал гримасы. Офицер этот, шестнадцати лет, недавно поступивший в полк, был теперь в отношении Николая то, что был Николай к Денисову семь лет тому назад. Ильин старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него.
   Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал, что салтановская плотина была Фермопилы, что на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал с польским акцентом и с польской восторженностью поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Действительно, Ростов теперь, после Аустерлицкой и Прусской кампаний, был уже опытен. Он знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая, во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, что все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать, и потому ему не нравился рассказ Здржинского. "Во-первых, на плотине, которую атаковали, была, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме на человек десять, которые случились тут, около. Остальные и не могли видеть этого. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что чт\ им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной жизни. Потом оттого, чтобы взять или не взять Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это в Фермопилах, и потому зачем же было приносить такую жертву. И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей. Я бы не только Петю, брата, не повел, даже и Ильина, этого милого мальчика, постарался бы загородить чем-нибудь", - думал Николай. Но Николай не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и сделал.
   - Однако мочи нет, - сказал Ильин, улыбаясь. - И чулки, и рубашка, и под задницу протекло. Пойду искать...
   Через пять минут Ильин, шлепая по грязи, прибежал к шалашу.
   - Ура! Ростов, идем скорее. Нашел. Вот тут шагов двести корчма и отлично. И Марья Генриховна там.
   Марья Генриховна была жена полкового доктора, молодая, хорошенькая немка, на которой доктор женился в Польше. Доктор, или оттого, что не имел средств, или оттого, что не мог первое время женитьбы разлучаться с молодой женой, возил ее везде за собой при гусарском полку, и ревность доктора сделалась обычным предметом шуток между офицерами.
   Ростов, вдвойне довольный отделаться от собеседника, пригибавшегося к самому его лицу, и возможности обсушиться, пошел с Ильиным по лужам воды, под проливным дождем, в темноте вечера, изредка освещаемой молниями.
   - Вы где идете? - спрашивал Здржинский.
   - В корчму. - И Ильин с Ростовым побежали, раскатываясь по лужам.
   - Ростов, ты где?
   - Здесь. Какова молния! - переговаривались они.
   В корчме, перед которою стояла кибитка доктора, находилось человек двенадцать офицеров с двух эскадронов. Некоторые в одном угле играли в карты, большинство сидели около улыбающейся, хорошенькой, раскрасневшейся, в кофточке и ночном чепчике Марьи Генриховны. Муж ее, доктор, спал позади ее на широкой лавке. Ростов с Ильиным, встреченные хохотом, вошли в комнату. Вода ручьями текла с них. Марья Генриховна уступила на время свою юбку, чтобы употребить ее вместо занавески, и за этой занавеской Ростов и Ильин с помощью Лаврушки, принесшего вьюки, переоделись и обсушились. В разломанной печке разложили огонь. Достали доску, утвердив ее на двух седлах, покрыли попоной, до?стали докторов самоварчик, погребец и полбутылки рому, и, попросив Марью Генриховну быть хозяйкой, улыбаясь, толпились все около нее. Кто предлагал ей чистый носовой платок, чтоб обтирать ручки, кто под ноги подкладывал ей венгерку, чтобы не было сыро, кто плащом завешивал окно, из которого дуло, кто обмахивал мух с лица ее мужа, чтобы он не проснулся.
   - Оставьте его, - говорила Марья Генриховна, счастливо улыбаясь, - он и так спит хорошо после бессонной ночи.
   - Нельзя, Марья Генриховна, - отвечал с хмурой улыбкой офицер, - надо доктору прислужиться. Все может быть, и он меня пожалеет, когда ногу или руку резать станет.
   Стаканов было только три; и в самоваре воды было только на шесть стаканов, но чай казался крепким от того, что был из мутной дождевой воды, и тем приятнее было по очереди и старшинству получить свой стакан из белых ручек Марьи Генриховны. Все офицеры, казалось, действительно были в этот вечер влюблены в Марью Генриховну. Даже те офицеры, которые играли в другом углу, скоро бросили игру и перешли к самовару, подчиняясь общему настроению ухаживания за Марьей Генриховной. Все были очень веселы, а Марья Генриховна сияла счастьем, как ни старалась она скрывать это.
   Ложка была только одна, сахару было больше всего, но размешивать его не успевали, и потому решено было по предложению Ростова, который был главным затейщиком в этом общем ухаживании за Марьей Генриховной, что она будет мешать сахар каждому. Ростов, получив свой стакан и подлив рому без сахару, попросил Марью Генриховну размешать.
   - Да вы ведь без сахару? - сказала она, все улыбаясь, как будто все, что ни говорила она и ни говорили другие, было очень смешно и имело еще другое значение.
   - Да мне не сахар, мне только, чтоб вы помешали своей ручкой.
   Марья Генриховна согласилась и стала искать ложку.
   - Вы пальчиком, Марья Генриховна, - сказал Николай, - еще приятнее будет.
   - Горячо, - сказала Марья Генриховна, еще счастливее улыбаясь. Услыхав это, Ильин схватил ведро с водой и, капнув туда рому, просил Марью Генриховну помешать пальчиком.
   - Это моя чашка, - говорил он.
   После чая Николай взял карты от игроков и предложил играть в короли с Марьей Генриховной. Кинули жребий, кому составлять партию Марьи Генриховны. Ростова без жребия допустили к игре. Правилами игры, предложено было Ростовым, чтобы тот, кто будет королем, имел право поцеловать ручку Марьи Генриховны, а чтобы тот, кто останется прохвостом, шел бы ставить новый самовар для доктора, когда он проснется.
   - Ну, а ежели Марья Генриховна будет королем? - спросил Ильин.
   - Она и так королева! И приказания ее - закон!
   Всем было очень весело. Но в середине игры из-за Марьи Генриховны поднялась вспутанная голова доктора. Он давно уже не спал и прислушивался к тому, что говорилось, и, видимо, не находил ничего веселого, смешного или забавного во всем, что говорилось и делалось. Лицо его было грустно и уныло. Он поздоровался со всеми офицерами, почесался, попросил позволить ему выйти и, вернувшись, сообщил Марье Генриховне, которая перестала уже так счаст?ливо улыбаться, что дождь прошел и что надо идти ночевать в кибитку, а то все растащат.
   - Да я вестового пошлю... двух, - сказал Ростов.
   - Я сам стану на часы, - сказал Ильин.
   - Нет, господа, вы выспались, а я две ночи не спал, - сказал доктор и мрачно сел подле жены, ожидая окончания игры. Офицерам стало еще веселее, и многие не могли удерживаться от смеха, которому они поспешно старались приискивать благовидные предлоги.
   Веселый безвредный беспричинный хохот без помощи вина, потому что нечего было пить в этот вечер, звучал всю ночь, до третьего часа утра. Некоторые легли, но не спали, то переговариваясь, смеясь, вспоминая испуг доктора и веселье докторши, то пугая корнета тараканами, то представляя живые картины. Веселый дух нашел на эту молодежь. Несколько раз Николай завертывался с головой, хотел заснуть, но опять одно замечание, сделанное кем-нибудь, развлекало его, опять начинался разговор, и опять смеялись, как дети.
   В третьем часу еще никто не заснул, как явился вахмистр с приказом выступать к местечку Островно. Все с тем же говором и хохотом офицеры поспешно стали собираться; опять поставили самовар на грязной воде. Но Ростов, не дождавшись чаю, пошел к эскадрону. Уже светало; дождик перестал, тучи расходились. Было сыро и холодно, особенно в непросохшем платье. Выходя из корчмы, Ростов и Ильин оба в сумерках рассвета заглянули в глянцевитую от дождя кожаную докторскую кибиточку, из-под фартука которой торчали ноги доктора и в середине виднелся чепчик докторши и слышался чей-то сонный свист.
   - Что, влюблен? - сказал Ростов Ильину, выходившему с ним.
   - Не влюблен, а так, - отвечал Ильин.
   Ростов отошел от коновязи делать нужные распоряжения, и через полчаса подъехал адъютант, скомандовали "Садись", солдаты перекрестились, то же сделал и Ростов, и два эскадрона, вытянувшись в четыре человека, тронулись по большой, обсаженной березами дороге, вслед за какой-то пехотой и батареей.
   Разорванные сине-лиловые тучи, краснея на восходе, быстро гнались ветром. Становилось светлее и светлее. Уже ясно виднелась курчавая травка, которая заседает всегда по проселочным дорогам, еще мокрая от вчерашнего дождя; висячие ветви берез, тоже мокрые, качались от ветра. Яснее и яснее обозначались лица окружавших солдат. Николай ехал с Ильиным, не отстававшим от него, стороной дороги, между двойным рядом березок и, ни на минуту не останавливаясь на мысли о том, что ему предстоит сражение, только радовался утру, ходу своей доброй лошади и воинственному красивому виду двигавшегося подле него своего эскадрона.
   Николай в кампании позволил себе вольность ездить не на фронтовой лошади, а на казацкой. И знаток, и охотник, он недавно достал себе лихую донскую, крупную и добрую игреневую лошадь, на которой никто не обскакивал его. Ехать на этой лошади было для Николая наслаждение. Он думал о лошади, об утре, о докторше и не думал об опасности. Но прежде он все портил сам себе своим беспокойством, теперь пришло время, и он был совсем другим, корнет любовался его небрежно-спокойным и изящным видом и каждым движением, когда он либо обрывал листья ракиты, либо дотрагивался тонкой ногой до паха лошади, либо отдавал, не поворачиваясь, докуренную трубку ехавшему сзади гусару. Только что солнце стало выходить на чистой полосе из-под тучи, как ветер стих, как будто он не смел портить этого прелестного после грозы летнего утра. Капли воды падали, но все затихло, птицы запели, и Николай указал на бекаса, который высоко где-то гоготал в воздухе.
   - Коли простоим тут, надо будет сходить в это болото, - сказал Ростов. - А утро какое, прелесть!
   Солнце вышло, покачалось на горизонте и исчезло. Уже не видно его стало, а только все засветилось и заблестело. И вместе с этим светом, как будто отвечая ему, раздались впереди выстрелы орудий.
   И не успел еще Николай обдумать и определить, как далеки эти выстрелы, как от Витебска прискакал адъютант графа Остермана-Толстого с приказанием идти на рысях по дороге. Ростов весело подъехал к эскадрону и отдал команду. Попрашивая поводья, его донец стал вытягиваться на полных рысях впереди эскадрона. Они обошли пехоту, встретили раненых, спустились под гору, прошли через деревню, поднялись на гору. Лошади стали взмыливаться, люди раскраснелись.
   - Стой, равняйся! - послышалась впереди команда дивизионера, и потом шагом, левое плечо вперед, их провели по линии войск, по которой уже гудели орудия, пуская голубые дымки, и вывели на левый фланг в лощину. Впереди видна была наша цепь, пускавшая дымки и весело перещелкивающаяся с невидимым неприятелем.
   Николаю весело, как при звуках самой веселой музыки, стало от этих звуков, которых он не слыхал уже четыре года. Трап-та-тап! - хлопали вдруг два-три выстрела, замолкали на мгновение и опять налаживались, точно молотьба цепами. Николай стал осматриваться: справа стояла наша пехота густой колонной - это были резервы, слева, на горе, видны были на чистом, чистом воздухе в утреннем косом и ярком освещении, на самом горизонте, наши пушки с копошившимися около них людьми, застилавшимися дымом, спереди наша густая цепь отстреливалась с неприятелем, который, приближаясь, стал тоже виден.
   Граф Остерман с свитой проехал сзади эскадрона и, остановившись, поговорил с командиром полка и отъехал к пушкам на гору. Эскадрон Ростова стоял во второй линии. Впереди были еще уланы. Вслед за разговором Остермана с полковым командиром у улан послышалась команда построения в колонну к атаке, и Николай заметил, что пехота впереди сдвоила взводы, чтобы пропустить улан. Уланы тронулись, колеблясь флюгерами пик, и вслед за тем гусар выдвинули в гору, в прикрытие к батарее. Николай теперь не находился, как прежде, в тумане, который мешал ему наблюдать все, что делалось перед ним. Напротив, он внимательно следил за всем. Уланы пошли влево в атаку на неприятельскую кавалерию, и в это же самое время по гусарам, выходившим на их место, из цепи пролетели, визжа и свистя, далекие, не попадавшие пули. Звук этот, давно не слышанный, еще радостнее и возбудительнее подействовал на Николая, чем прежние звуки стрельбы. Он, выпрямившись, разглядывал поле сражения, открывшееся с горы. Уланы близко налетели на французских драгун, что-то спуталось там в дыму, и через пять минут уланы и драгуны вместе понеслись назад к той лощине, в которой прежде стояли гусары. Уланы бежали. Драгуны то впереди, то сзади их перемешивались с ними, махая саблями. Ростов поскакал к полковнику с просьбой атаковать. Полковник ехал к нему.
   - Андрей Севастьяныч, велите...
   Полковник начал говорить, что не было приказания, но в это время пуля ударила его в ногу, и он, охнув, схватился за шею лошади. Ростов повернул лошадь, рысью выехал вперед эскадрона и скомандовал движение. Ростов сам не знал, как и почему он это сделал. Все это он сделал, как он делал на охоте, не думая, не соображая. Он видел, что драгуны близко, что они скачут, расстроены; он знал, что они не выдержат, он знал, что была только одна минута, которая не воротится, ежели он упустит ее. Пули так возбудительно визжали и свистели вокруг него, лошадь так горячо просилась вперед, и потом, главное, он знал, что еще минута, еще такое зрелище, как то, как вскрикнул жалобно полковник, хватаясь за ногу, и чувство страха, которое уже близко, возьмет верх. Он скомандовал, тронул лошадь и в то же мгновение услыхал за собой звук топота своего развернутого эскадрона. На полных рысях он сошел под гору. И, оглянувшись на своих, крикнул: "Марш, марш", - и выпустил лошадь.
   В ту минуту, как он оглянулся, он увидал испуганное лицо Ильина и, сам не зная почему, сказал себе: "Верно, что убьют сейчас". Но думать некогда было, драгуны были близко. Передние, увидав гусар, стали поворачивать назад, задние приостанавливаться. С чувством, с которым он несся наперерез волку, Ростов скакал наперерез расстроенным рядам французских драгун. Один улан остановился, один пеший припал к земле, чтоб его не раздавили, одна лошадь без седока замешалась с гусарами. Драгуны стали поворачиваться и поскакали назад. Николай, выбрав себе одного на серой лошади, вероятно, офицера, пустился за ним. По дороге он налетел на куст; добрая лошадь перенесла его через него, и, едва справясь на седле, Николай увидал в пяти шагах своего офицера, только что пустившегося скакать назад за своими драгунами. Через мгновенье лошадь Николая ударила грудью в зад лошади офицера, чуть не сбила ее с ног, и в то же мгновенье Николай, сам не зная зачем, ухватив за перевязь, не столько сбил его с лошади, сколько, упершись об него, удержался на своей лошади. Офицер свалился с лошади и зацепился за стремя. Тут Николай взглянул в лицо своего врага, чтобы увидать, кого он победил. Драгунский французский офицер стоял на земле одной ногой, другой держался, запутавшись в своем стремени. Он, испуганно щурясь, как будто ожидая всякую секунду удара, смотрел снизу вверх на Ростова. Лицо его было бледно, и пыльные волоса прилипли от пота. Но лицо белокурое, молодое, с дырочкой на подбородке и светлыми голубыми глазами, - не для поля сражения лицо, а самое простое комнатное лицо. Еще прежде, чем Николай решил, что он с ним будет делать, вероятно, из запаса старых детских воспоминаний, Николай закричал: "Сдавайтесь". И офицер и рад бы, но не мог выпутаться из стремени и достать, чтоб отдать свою прижатую лошадьми саблю. Подскочившие гусары взяли пленного офицера, и Ростов тут взглянул. Гусары с разных сторон возились с драгунами, один был ранен, но с лицом в крови не давал свою лошадь, другой, обняв гусара, сидел на крупе его лошади. Третий влезал, поддерживаемый гусаром. Несколько драгун было взято, другие ускакали.
   Впереди бежала, стреляя, французская пехота. Гусары поворотили, поехали назад. Только поднимаясь назад в гору, Ростов с ужасом вспомнил о том, что он без приказания атаковал неприятеля, и со страхом увидал ехавшего ему навстречу Остермана. "Беда, - подумал Ростов, - и черт меня дернул, стояли бы на своем месте". Но кроме этого страха, Ростов испытывал еще какое-то неприятное чувство, что-то неясное, запутанное, что открылось ему взятием в плен этого офицера, чего он не мог успеть объяснить себе. Граф Остерман-Толстой не только благодарил Ростова, но объявил, что он представит государю о его молодецком поступке, будет просить для него Георгиевский крест и будет иметь в виду как блестящего храброго офицера. Хотя и неожиданно, но похвалы эти были очень приятны Ростову. Но что-то мучило его. Ильин?
   - Где корнет? - спросил он.
   - Ранены, Топчинко их отвели.
   "Ах, жалко", - подумал Ростов. Но все не то, что-то другое мучило его, что-то такое, чего он никак не мог объяснить себе. Он подъехал, еще посмотрел на офицера с дырочкой на подбородке и голубыми глазами, поговорил с ним, заметил его притворную улыбку, и все ничего не мог понять. Весь этот день и следующие дни друзья и товарищи Ростова заметили, что он не скучен, не сердит, но молчалив, задумчив и сосредоточен. Он неохотно пил, старался оставаться один и о чем-то все думал.
   Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, его чрезвычайно прославил и приобрел ему Георгиевский крест, и все ничего не мог понять. "Так и они еще больше боятся нашего, - думал он, - а я их боялся. И что за глупость, и гораздо опаснее быть сзади, чем спереди. Так только-то и есть всего то, что называется геройством и подвигом за веру, царя и отечество? И разве я это делал для отечества? И в чем он виноват с своей дырочкой и голубыми глазами? А как он испугался! Он думал, что я убью его. За что ж мне убивать его? А отчего же Георгиевский крест и потом мало ли какую карьеру можно сделать. Ничего, ничего не понимаю!"
   Но пока Николай перерабатывал в себе эти вопросы и все-таки не дал себе ясного отчета в том, что так смутило его, колесо счастья по службе, как это часто бывает, повернулось в его пользу. Его выдвинули вперед, дали ему батальон гусаров, поручили ему аванпосты, и там он еще больше убедился в том, что чем ближе к неприятелю, тем безопаснее и выгоднее по службе. И Николай понемногу вошел в свою роль храбреца известного и не обсуждал больше всего того, что смутило его сначала, а, забыв даже эти сомнения, утешался своим новым лестным положением.
  
  

XIII

  
   Прошло более года с того времени, как Наташа отказала Андрею и из своей вечно счастливой, радостной жизни вдруг перешла к тупому отчаянию, которое смягчила, но не рассеяла религия.
   Лето 1811 года Ростовы провели в деревне. В Отрадном были жгуче-живые воспоминания о том времени, когда Наташа чувствовала себя в этом Отрадном столь беззаботно-счастливой и столь открытой ко всем радостям жизни. Теперь она не ходила гулять, не ездила верхом, не читала даже, а молча сидела по целым часам в саду на скамейке, на балконе или в своей комнате.
   С самого того страшного времени, когда она написала князю Андрею письмо и поняла всю злобу своего поступка, она не только избегала всех внешних условий радости: балов, катаний, концертов, театров, но она ни разу не смеялась так, чтобы из-за смеха ее не видны были слезы, она не могла петь. Как только начинала она смеяться или петь, слезы душили ее - слезы раскаяния, слезы воспоминания о том невозвратимом, чистом времени, слезы досады, что так задаром погубила она свою молодую жизнь, которая могла бы быть так счастлива. Смех и пенье особенно казались ей кощунством над прошлым горем.
   О кокетстве она и не думала. Никогда ей не приходилось даже воздерживаться. Она говорила - и это было совершенно справедливо - все мужчины были для нее совершенно то же, что шут Настасья Иванович.
   Внутренний страж твердо воспрещал ей всякую радость. Да и не было в ней всех прежних интересов жизни из того девичьего, беззаботного, полного надежд склада жизни. Как часто (и чаще всего) вспоминала она эти осенние месяцы, когда она была невеста, проведенные с Николаем на охоте. Что бы она дала, чтобы возвратить хоть один день из них. Но уж это навсегда кончено было. Предчувствие не обманывало ее тогда, что это состояние свободы и открытости для всех радостей никогда уже не возвратится больше. Но жить надо было, и это было всего ужаснее. Одно время жизнь ее была наполнена религией, которая открылась ей стороной смирения, от которой так далека она была в прежней жизни.
   В начале июля в Москве распространялись все более и более тревожные слухи о ходе войны: говорили о воззвании государя к народу, о приезде самого государя из армии в Москву. И так как до 11 июля манифест и воззвание не были получены, то о них и о положении России ходили преувеличенные слухи. Говорили, что государь уезжает потому, что армия в опасности, говорили, что Смоленск сдан, что у Наполеона миллион войска и что только чудо может спасти Россию.
   11 июля, в субботу, был получен манифест, но еще не напечатан, и на другой день, в воскресенье, Пьер, бывший у Ростовых, обещал приехать обедать и привезти манифест и воззвание, которое он достанет у графа Ростопчина. В это воскресенье Ростовы, по обыкновению, поехали к обедне в домовую церковь Разумовских. Был жаркий июльский день. Уже в 10 часов, когда Ростовы вылезали из кареты перед церковью, в жарком воздухе, в криках разносчиков, в ярких и светлых летних платьях толпы, в запыленных листьях деревьев бульвара, в громе мостовой, в звуках музыки и белых панталонах пришедшего на развод батальона, в ярком блеске жаркого солнца было то летнее томление, довольство и недовольство настоящим, потребность желания невозможного, которое особенно резко чувствуется в ясный жаркий день в городе. В церкви Разумовских была вся знать московская, все знакомые Ростовых
   (в этот год, как бы ожидая чего-то, очень много богатых семей, обыкновенно разъезжающихся по деревням, остались в городе). Проходя позади ливрейного лакея, раздававшего толпу подле матери, Наташа слышала шепот обращавших на нее внимание друг другу.
   - Это Ростова, - та самая...
   - А как хороша!
   Она слышала, или ей показалось, что были упомянуты имена Курагина и Болконского. Впрочем, ей всегда это казалось. Ей всегда казалось, что все, глядя на нее, только и думают о том, что с ней случилось. Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, - тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе. Она знала и не ошибалась, что она хороша, но это не радовало ее, как прежде. Напротив, это мучило ее больше всего последнее время и в особенности в этот яркий, жаркий

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 474 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа