Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 9

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



">   "О своей пьеске я Вам вот что скажу: я хотел показать только все отношения, вытекающие из характеров двух лиц, изображенных мною; а так как в моем намерении не было писать комедию, то я и представил их голо, почти без обстановки (отчего и назвал этюдом). Если принять в соображение существующую критику, то я поступил неосторожно: как вещь очень тонкую, им не понять ее..."14
   Писателю никогда не следует объяснять свои сочинения. "Примечание романиста подобно честному слову гасконца", - говорил Бальзак, имея в виду, что гасконцы - народ с воображением и верить им на слово нельзя. Примечание драматурга ничем не лучше примечания романиста.
   Островского потянуло желание написать экспериментальную психологическую вещицу в духе французских драматических пословиц, "провербов" Альфреда де Мюссе, бывших в большой моде на русской сцене.
   Увы, характеры Розового и его приятеля Дружнина были исчерпаны в первой же сцене; действие потонуло в вялом диалоге с псевдонатуральными повторами одних и тех же слов и выражений.
   За свои малоудачные этюды Островский поплатился насмешками петербургских журналов, достаточно для него чувствительными. В фельетоне "Современника" И. И. Панаев не без яда осмеивал вялые, бессодержательные диалоги Пюсового с Лиловым, пародируя само имя героя Островского - Розового15.
   Это было обидно, горько, но что поделаешь! Настоящий талант, даже приняв поначалу в штыки замечания критиков, из самой неудачи способен извлечь толчок к творческому движению. И Островский доказал это, с головой уйдя в сочинение большой современной комедии - "Бедная невеста".
   Ему все труднее становится исполнять обязанности по журналу, принятому "на пробу" у Погодина. Терпит ущерб своя литературная работа, да и с издателем, в случае споров и недоразумений, трудно сражаться в одиночку. Колошин и Мей быстро отстали, оказавшись не лучшими компаньонами в этом предприятии.
   Но журнал уже держит его, просто оставить его было бы жаль, и Островский решает более солидно повести дело - полностью забрать журнал в свои руки и издавать его с помощью когорты молодых друзей, которые давно уже рвутся к серьезной деятельности, делать это не просто. Осторожный издатель с сомнением смотрит на энергическую, веселую, но не оперившуюся молодежь - вчерашних своих студентов Эдельсона, Филиппова, Алмазова.
   Перед Островским нелегкая задача: побудить Погодина пригласить своих молодых друзей как полноправных сотрудников и с их помощью дать новое направление журналу.
  

КРУЖОК ОСТРОВСКОГО

   Когда глядишь издали на Островского в эти ранние его годы, неизменно видишь его в густой толпе друзей, приятелей, знакомых. Привязанности его крепки, знакомства легки. Его простота, дружелюбие, спокойный нрав и юмористический наклон ума заставляют людей мгновенно "прилипать" к нему. Он и в молодые годы не глядел робким юнцом, а в двадцать пять лет казался старшим среди своих сверстников.
   Сознающий себе цену талант, как и разумение, приобретенное опытом, меняют ощущение возраста. В молодом Островском уже проглядывала ранняя солидность, степенность осанки. Но непосредственность его реакций, располагающая улыбка быстро завоевывали даже малознакомых людей. Успех "Банкрота" еще увеличил тяготение к нему московской молодежи разных званий и состояний, и он все гуще обрастал людьми.
   То, что называют иногда "кружком Островского", на деле было широким и разношерстным приятельским кругом, стихийно сложившимся возле молодого драматурга. Его привлекательная личность служила центром притяжения самых разных людей, идей и симпатий. Бывало так: один приводил другого на встречу приятелей Островского или просто приглашал подсесть к общему столу в трактире, и новичок, обвороженный вольным, талантливым духом кружка и доброжелательным гостеприимством его главы, просил разрешения прийти еще однажды и, мало по малу, становился своим.
   - Вы наш, - сказал Ап. Григорьев, прослушав вместе с Островским какой-то рассказец Ивана Горбунова, и хлопнул его по плечу. Тем и завершился обряд посвящения очередного новобранца в члены кружка.
   Ядро кружка составило давнее студенческое содружество 40-х годов: Евгений Эдельсон, Тертий Филиппов. Но добровольное товарищество быстро пополнялось свежими знакомцами и поклонниками драматурга. Тут были: начинающие литераторы Николай Берг, Михаил Стахович, Егор Дрианский, наезжавшие в Москву земляки-костромичи Писемский и Потехин... Уцелевшие студенческие дружбы привели сюда Бориса Алмазова, а брат Эдельсона, Аркадий, свел с Островским младший студенческий круг - веселую компанию "оглашенных": Костю Мальцева, Колюбакина, Сергея Максимова и других. Пров Садовский, Иван Егорович Турчанинов, Сергей Васильев составили ближайшую актерскую среду. Садовский познакомил драматурга со своими родственниками - хлебосольными купцами Кошеверовыми, так что гостинодворские знакомства, и прежде не малые у Островского, еще расширились... Среди его друзей-приятелей оказались молодой купчик Коробов и чиновник дворцовой конторы Шаповалов, сапожник Волков и казачий офицер Железнов, торговец из рыбного ряда Мочалов и какой-то никому не ведомый "персиянин Мирка". В разное время к кружку примыкали музыканты Дюбюк, Дютш и Николай Рубинштейн, художники Рамазанов и Боклевский 1.
   Можно было бы причислить к уже названным и еще немало имен, так как кружок не имел сколько-нибудь определенного "списочного состава". Никому не возбранялось появляться на его вольных собраниях, лишь бы был этот человек "русским душою", любил песню, шутку, веселый разговор, не относился бы со священным трепетом к начальству и формулярам, да, кстати, и мимо рта во благовременье рюмку бы не проносил. Условия, что и говорить, не тяжкие, так что рядом с постоянными участниками этих встреч были всегда и более случайные, долго не державшиеся посетители.
   По самой природе кружок Островского заметно отличался от знаменитых московских кружков 40-х годов - славянофилов и западников. Да и время было другое.
   Молодость Островского и его друзей опалило испугом 1848 года. После волны правительственной реакции, как обычно это бывает, пошла вторая волна - реакции общественной. Николай I взялся за искоренение крамолы круто, и толпа отшатнулась. Разброд, хандра, возвращение к своим "малым заботам", домашнему мироустройству поселились в образованном обществе.
   Будущий цензор, а когда-то вольнодумец и острослов Михаил Лонгинов, сам переживший эволюцию от легкой фронды к охранительству, с большим знанием дела запечатлел черты общественного быта, сложившегося через два-три года после того, как в феврале 1848 года первый гром грянул над литературой и просвещением:
   "Мрачная година, тогда наступившая, принесла теперь свои горькие и безобразные плоды... Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимавшиеся ею, надолго были лишены возможности действовать как следует и заподозрены как люди опасные... Не все обладали такими средствами создавать себе литературные занятия, как Дружинин (Лонгинов имеет в виду его фельетоны со скептической бравадой "чернокнижника". - В. Л.); многие ударились в разные стороны; иные предприняли многолетние труды, в надежде на благоприятнейшие обстоятельства ко времени их окончания в дальнейшем будущем; другие продолжали прежнюю деятельность, но в меньших поневоле размерах. В результате оказалось у них лишнее против прежнего свободное время, и, по привычке к литературному кругу, они стали чаще проводить его в дружеских беседах, посвященных, по преимуществу, любимым своим предметам" 2.
   В этих словах можно найти разгадку появления в смутную эпоху общественной жизни дружеских кружков, товариществ, сборищ без ясной идейной программы, но с настроениями эпикурейства и не опасного вольнодумства.
   Испуг и растерянность часто рядятся в благородные одежды. Никто из вольнодумцев 40-х годов не склонен был признаться, что на него просто подействовал страх. Инстинкт самобережения работает бессознательно. Каждый искал себе внутренних оправданий. Человек обычно даже самому себе не признается, что испугался бедствий, гонений, нищеты. Он разовьет теорию, выдвинет концепцию, подведет платформу, и как раз того рода, при которой ему самому не будет слишком холодно и сиро. Судьба многих либералов 40-х годов, к несчастью, подтвердила это.
   Революции во Франции и в Венгрии разбудили настроения самого добросовестного и самого махрового национализма среди прежде "умеренной" части общества.
   Но рядом с откровенно казенными и прихлебательскими теориями возникают идеи и настроения внешне благообразные, нейтралистские, лишь удаляющие от политики и переключающие живой человеческий интерес в иную сторону. Презрение ко всякой политике - кажи она себя самодержавной или либеральной - становится модой, хорошим тоном в образованном кругу. И вот уже общество объединяется для невинных бесед в купеческом и дворянском клубах, заказываются гастрономические обеды, раскладываются зеленые ломберные столы, и сам Грановский с друзьями, втягиваясь в общий стиль жизни, проводит целые вечера за картами.
   Молодому человеку, литератору, недавно зачитывавшемуся "Отечественными записками", нельзя, недостойно оказаться вдруг защитником престола-отечества. Тех, от слов которых попахивает "казенным сукном", считают людьми продажными и числят по ведомству III Отделения и булгаринской "Северной пчелы". Официальный догмат министра просвещения Уварова: православие, самодержавие, народность - не много наберет себе сторонников среди недавних университетских слушателей. Но и пора влияния Герцена и Белинского миновала для большинства, увлекаться этим стало опасно - один в могиле спасся от Петропавловской крепости и не упоминаем в печати, другой уехал за границу и стал политическим эмигрантом.
   Времена настали такие, что старого москвича Николая Филипповича Павлова сослали в Пермь, придравшись к тому, что во время домашнего обыска нашли у него книги Искандера и другие запретные издания. А молодой поэт Щербина, ёрничая, похвалялся, что держит у себя на столе в постоянной готовности льстивое стихотворение, посвященное московскому градоначальнику, на случай если бы Закревскому пришло в голову проверить и его на предмет ссылки в Пермь.
   Но как, удалясь от политической "экстремы", не впасть в пошлую обывательщину? На развалинах казенной идеологии, в пустоте, заполненной иссушающими штампами николаевских циркуляров, одной из немногих возможностей для искренней, уважающей себя мысли было - увлечение русской народностью, национальными корнями, родной почвой.
   Казалось бы, и народность утилизирована правительством, но она интересовала Уварова лишь внешне и декоративно, как необходимая краска в самодержавном гербе, а в сущности здесь была еще не затронутая казенщиной бескрайняя сфера жизни, увлечение которой, как, впрочем, и всем на свете, хоть и находилось под подозрением, но не грозило немедленной карой.
   Когда-то Островского и его друзей по университету привлекало западничество с его стремлением к эмансипации личности, освобождению плоти от религиозных оков, с его оппозиционным противоправительственным духом. Теперь, припугнутое властями либеральное западничество, представленное такими даровитыми, но все же второстепенными деятелями, как А. Галахов, В. Боткин, братья Корш, заметно слиняло. Оно все чаще проявляло свою оппозиционность лишь в брюзжащем скептицизме да домашней насмешке над крайностями славянофильства, причем юные адепты европеизации Руси и сами легко перехлестывали в крайность.
   Рассказывали, что Валентин Корш восклицал перед дверями аудитории, где студенты ждали С. М. Соловьева:
   - Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто бы у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская история! 3
   В свою очередь и славянофилы в конце 40-х годов все более уходили в отвлеченное глубокомыслие, держа, скорее, внешнюю оппозицию правящей современности: их отличала вызывающая "мужичья" одежда и пылкость туманных проповедей.
   В московских гостиных продолжал яростно спорить низенький, сутулый Хомяков, с горящими огнем глазами и черными волосами, падавшими на плечи. Герцен не зря называл его "закалившимся старым бретером диалектики". Человек блестящих дарований, всезнающий и язвительный, он мог без устали проговорить с утра до вечера. Хомяков побеждал своих оппонентов не только поразительной памятливостью на все услышанное и прочитанное, но и энергией спора. Дух захватывали его инвективы продажной современности, увлекала его проповедь свободной веры - соборности. Была в нем какая-то смесь наивности и чудачества с горением новоявленного пророка. Обрядившийся в изобретенную им самим славянку, смущавший слушательниц в аристократических гостиных своим намеренно неряшливым видом, этот русофил в одежде был англоманом в еде и питье. Его предприятия всегда бывали неожиданны и грандиозны: то он собирался везти на всемирную выставку в Лондон проект изобретенной им машины, то объявлял о создании им монументального труда, названного друзьями "Семирамида", или еще "И. и. и. и" - обзора всей мировой истории с точки зрения славянофильства.
   За Хомяковым тянулась и вся "молодшая" славянофильская дружина. Умный и холодный Юрий Самарин, кроткий и трудолюбивый собиратель народных песен Петр Киреевский. Его брат Иван Киреевский, ставший славянофилом из крайних западников, сосредоточенно разрабатывал религиозно-философскую сторону славянофильства. (Нерелигиозное, материалистическое движение мысли он ставил в связь с особенностями западной церкви и в русском православии искал соединения мысли и чувства, знания и веры.)
   Более эффектную и внешне шумливую сторону славянофильства представлял Константин Аксаков. Громкоголосый силач с добродушной львиной физиономией, он появлялся в обществе в терлике - длинном кафтане с перехватом и высоких сапогах, рассуждал обо всем зычно и задорно и доходил временами до такого фанатизма в своих убеждениях, что спорить с ним, по утверждению одного из современников, "было глупо и вредно для здоровья". В "западнической" среде передавали о нем такой анекдот. Как-то, доказывая, что русский климат - лучший на свете, К. Аксаков подбежал к растворенной форточке, вдохнул морозный воздух... простудился и слег в постель 4. Впрочем, чего не рассказывали друг о друге эти "странные противники", как назвал Герцен славянофилов и западников.
   Существеннее было то, что коренная проблема русской самобытности, отношение к реформам Петра I и допетровской Руси, могла в применении к ближайшей современности трактоваться различно - и с верноподданным и с оппозиционным наклоном. Идеал, обретаемый в далекой старине, не льстил власти, так как указывал, во всяком случае, на отсутствие восторга перед правящей современностью. Конечно, славянофилы были против материалистического, революционного западного духа. Но петровские реформы осуждали они не только за внедрение силком западных обычаев брадобрития и ассамблей, но и за насаждение в России чиновничества, бюрократического духа государственности, заглушившей живое начало "земщины". Верноподданный Погодин, как человек служащий, не зря держался чуть в стороне от "вольных" славянофилов; то, что его раздражало в них, казалось ему барством: как плебей, вынужденный вести себя законопослушно, он осуждал эти запоздалые отголоски "боярской оппозиции".
   Репрессии 1849 года заметно припугнули московских "славян". Власть чувствовала в них все же не вполне своих и держала под сомнением. Юрий Самарин был посажен в крепость. На Константина Аксакова, ходившего по Москве в старинной одежде - в русском кафтане (терлике), с мурмолкой на голове - пошли насмешки и гонения.
   Закревский в Москве повелел преследовать демонстративные славянофильские бороды на улицах, и старик С. Т. Аксаков перестал по этой причине выезжать из дому и принимал гостей у себя, сидя в кресле в зеленых очках-зонтиках и с роскошной белой бородой. Его младший сын, Иван Аксаков, талантливый поэт, весной 1849 года был арестован в Петербурге, так как III Отделению не понравились некоторые выражения в его перлюстрированных письмах к отцу и, сидя на гауптвахте, был вынужден давать письменные ответы на вопросы шефа жандармов графа Орлова. Николай I лично удостоил прочтением объяснения Ивана Аксакова и сопроводил их собственноручными пометами на полях. Царь с сомнением отнесся к выходкам арестанта против реформ своего пращура - Петра I - и к утверждению, что "дворянство совершенно оторвалось от народа". Но некоторые мысли молодого славянофила вызвали высочайшее одобрение.
   "По-моему, старый порядок вещей в Европе так же ложен, как и новый", - написал арестант, и царь сбоку отметил: "Совершенно справедливо". "Ложные начала исторической жизни Запада, - объяснялся И. Аксаков, - должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы..." "Святая истина!" - откликнулся на полях царь. Предвосхищая позднего Достоевского, И. Аксаков связывал социализм с католицизмом и заявлял: "Не такова Русь. Православие спасло ее..." "Слава Богу!" - удовлетворенно подтверждал самодержец 5.
   Это был первый случай, когда правительство, с подозрением наблюдавшее за славянофильством и не определившее еще вполне отношения к нему, могло объясниться с ним впрямую. Царь остался доволен этим объяснением. "Призови, прочти, вразуми и отпусти", - повелел он шефу жандармов, проглядев ответы И. Аксакова. Пробыв всего четыре дня под арестом, Иван Аксаков оказался на свободе, но случай этот послужил для славянофилов предостережением и показал им, что с огнем не шутят. Им дано было понять, что одобряют, а что не одобряют в их деятельности власти, и недавним идолам московских гостиных пришлось поумолкнуть или говорить чересчур осторожно и витиевато.
   Островский и его друзья, казалось бы имевшие со славянофилами столько общего - и в любви к русской народности, русской песне и в признании самобытной исторической судьбы народа, - предпочитали держаться особняком, даже когда говорили как будто об одном и том же.
   Кружок Островского был особым новообразованием в жизни литературной Москвы. На первый взгляд это было как бы чисто житейское соединение симпатичных друг другу людей, дружеское со общество без всякой программы - и лишь с любовью к песне, к таланту, к стихии народных типов и, что греха таить, к широкому и вольному загулу.
   Один из современников метко назвал идейные кружки 40-х годов "легкими, которыми тогда могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль" 6. Кружок Островского был теми же "легкими", и не для одной отвлеченной мысли, но и для молодой жизни тоже. В замундиренной, застегнутой на все пуговицы чиновной России, насмерть испуганной Николаем, это была отдушина для живых проявлений "частной" жизни, для чувства, увлечения, страсти, не введенных в русло казенщины.
   Почти ежедневно, лишь только заводились в кармане деньги, Островского можно было застать в кофейне Печкина, в шумном кругу его друзей. Кроме того, каждую неделю собирались вместе у кого-нибудь из приятелей. Пока был жив отец, Островский избегал у себя этих шумных сборищ, да и тесновато было в двух маленьких комнатках на антресолях. Встречались чаще у Эдельсона в его просторных квартирах на Полянке и Кисловке, пользовались гостеприимством сына московского почтдиректора Константина Булгакова - сначала в Почтамте на Мясницкой, потом в доме на Дмитровке. Блестящий каламбурист, приятель Лермонтова - Костя Булгаков, ныне испитой, желтый, больной ногами, устраивал у себя, по старой памяти, веселые пирушки, разъезжая по комнатам в кресле на колесах.
   Но все же больше их привлекали импровизированные встречи в кофейнях, трактирах и погребках. Сдвигали столы, усаживались тесно под желтым кругом масляных ламп, и начинались задушевные разговоры, восторженные речи, дружеские излияния, шутки и песни. Живо разыскивали и старались поощрить кого-нибудь из трактирных певцов и музыкантов. Раздавались застольные присловья:
   - Выпьем еще плоскодонную рюмочку. Ведь пьешь?
   - Пью все, окромя купоросного масла.
   - Повторим по рюмочке для верности глаза.
   - Давай ему еще этого самого, монплезиру.
   - Наливай нам разгонную...
   В кружке царил вольный и чуть бесшабашный артистический тон. И хотя тут запросто бывали известные артисты - Пров Садовский, Сергей Васильев, - отличались в застолье не только они. Кто бы ты ни был, в кружке ценилось твое умение рассказать, похоже "показать" в лицах, ценились "штуки" и "номера", словом, вдохновенный артистизм, умение подметить и передать смешную подробность, хватка на все художественно характерное, "типовое".
   Беззаботно веселый студент Костя Мальцев с неподражаемым юмором изображал богомольную старуху, к которой привязалась на молитве злая собачонка. Собачонка теребит ее за подол, норовит укусить, а старуха отмахивается, не забывая шепелявить слова молитвы. Другой номер Мальцева - львы, спящие на воротах дома на Тверской. Вдвоем с Иваном Колюбакиным тот же Мальцев воспроизводил голоса стада, которое пастух гонит при закате солнца домой: всю эту вечернюю симфонию мычания, ржания, блеяния.
   Старый артист Иван Егорович Турчанинов побил в этих представлениях всех, когда придумал изображать на своем лице и всей фигурой... старую истасканную шубу. Островский смеялся от души. Эти застольные этюды и сценки как бы говорили о неисчерпаемости актерского искусства, смелого, яркого лицедейства.
   Но появившийся в кружке чуть позже Иван Федорович Горбунов доказал, что эти домашние представления могут достигать и степени настоящего искусства, а темы их не обязательно должны быть столь мелки и невинны. Созданный им тип старого вояки на покое - генерала Дитятина, обо всем имевшего свои суждения и высказывавшего их с непробиваемой самоуверенностью, как бы предвосхищал образы двух отставных сановников - Мамаева и Крутицкого в будущей комедии Островского о "мудрецах".
   Замечательным рассказчиком, кладезем диковинных историй и житейских анекдотов зарекомендовал себя в кругу приятелей Островского купец Иван Иванович Шанин, сиделец из ильинских рядов Гостиного двора. Человек не высокого образования, но остроумный, живой, находчивый, он обладал еще удивительной меткостью разговорного слова. Это с его языка сорвалось и укоренилось в обиходе Островского словечко "метеор" для обозначения загульного, сорвавшегося со всех якорей человека. Ему же приписывали рассказ о злоключениях "пропащего" купеческого брата, которым воспользовался Островский в типе Любима Торцова.
   На многие годы запомнилась всем, слушавшим Шанина, и его мастерская, приправленная ерническим остроумием бывальщина о том, как московские оптовые купцы "запруживали" иногородних, приезжавших к ним за товаром. Каких только плутней, ухищрений и уловок ни приводилось в действие, чтобы сбыть в так называемом "навале" заведомую товарную залежь! Иван Иванович откровенно и простодушно открывал перед друзьями домашние тайны купеческого ремесла и притом подкупал всех поразительной находчивостью характеристик - тут, видимо, был природный талант. Островский слушал его с наслаждением и кое-что отправлял до поры в глубокие запасы своей художественной памяти. Кто знает, кто сможет указать, где в пьесах Островского - в "Грозе" или "Горячем сердце" - всплыло то или иное шанинское словцо?
   Диковинно, как много вокруг Островского в молодые его годы как раз людей нелитературного свойства, и все с какими-то странностями, причудами, особой краской в характере - всяк на свой салтык. Купец Шанин, сапожник Волков, казак Железнов... Чудное, красочное, необычное - в судьбах ли, в лицах - неудержимо привлекает художника. Близкое дружеское общение с людьми разных уровней жизни, званий и состояний раздвигает узкие рамки "цеховых" разговоров все об искусстве да об искусстве, преизбытком которых всегда легко объесться начинающему автору.
   Кимряк Сергей Арсеньевич Волков шил на всех друзей Островского фасонистые, крепкие сапоги. От веселых бражников он отличался тем, что водки никогда в рот не брал - слыл он человеком "ангельской доброты", патриархальным по своим привычкам. Усердный читатель житийной литературы, он сожалел о порче нравов, особенно когда сравнивал то, что видел в Москве, со смиренным бытом родной деревни Сухой под Кимрами, на Волге. Не у него ли подслушал Островский те слова осуждения московского "разврата", которые скажет старик Илья в народной драме "Не так живи, как хочется": "Вот немножко прошел по Москве, всего-то от монастыря до вас, а сколько мерзости-то видел! Народ-то словно в аду кипит: шум, гам, песни бесовские!"
   Не знаю, не могу настаивать, что это Волковым навеяно. Неоспоримо известно только, что, присутствуя при чтении Александром Николаевичем пьес, Волков не раз вставлял и свое словцо, делал простодушные, но точные замечания, которые драматург иной раз принимал к сведению.
   Уральский казак Иоасаф Железнов, которого кто-то затащил однажды на пирушку друзей Островского, поразил воображение всех своими рассказами о жизни казачьей общины у берегов Каспия, о так называемом "аханном" рыболовстве. По милости Островского и его друзей эти рассказы были вскоре напечатаны в "Москвитянине". Железнов занимал всех не только сам по себе, как исключительно цельный и мужественный человек, но и как одно из последних напоминаний о самобытной жизни общины с идеалом вечевого управления и самоустройства по древнему принципу независимости от центра: "Живи, пока Москва не проведала".
   Пожалуй, только еще крепче, чем рассказы занятных, необычных людей, и больше, чем имитации, живые сценки, подражания, шутливые экспромты и иные проявления художественной жилки, объединяла кружок Островского любовь к народной песне. Песня начинала и увенчивала их дружеские сходки.
   "Римом веяло", по выражению Горбунова, от песенок, вывезенных из Италии скульптором Н. Рамазановым. Блестяще владел гитарой Михаил Стахович, автор повести и пьесы "Ночное", вместе с П. Якушкиным отличавшийся в песнях родной Орловщины. Но выше всех в песне, и именно в русской народной песне, был Тертий Филиппов.
   Его высокий звенящий тенор, в котором слышались удаль, тоска, разгул и упоение, как в былые студенческие времена, когда он певал в бильярдной трактира "Британия", по-прежнему хватал за душу и, как скажет Тургенев в "Певцах", "за самую русскую в ней струну".
   Ради песни, в поисках какого-либо редкостного народного музыканта или певца, о котором заговорила богемная Москва, компания Островского кочевала из одного трактира в другой, щедро угощала исполнителей, зазывала их в свой круг и наслаждалась сполна их самобытным искусством.
   - Делай, делай! - раздавались крики поощрения и восторга, когда заводили свои песни кровные цыгане - виртуозный гитарист Антон Сергеев или Иван Васильев со своим лучшим в Москве цыганским хором 7. Но в чести были и случайные трактирные самородки.
   В трактире, приютившемся у старого Каменного моста и носившем прозванье "Волчья долина", можно было послушать гитариста Николку Рыжего или вечно хмельного Алексея с торбаном (так назывался старинный щипковый инструмент о тридцати струнах, напоминавший украинскую бандуру). Торбанист артистически исполнял "венгерку". Но, пожалуй, самые памятные вечера проводили друзья Островского в погребке на углу Тверской и Университетского переулка.
   В Москве в ту пору появились на домах экзотические вывески: Кондитерская Jacovlewa, Трактир Zeizow. Хозяева этих заведений, наверное, рассчитывали, что придают солидности и "заграничного" шику фирме, изображая свои имена иностранными литерами. Так вот в погребке Зайцева на Тверской торговал приказчик "на отчете" - Михаил Ефремович Соболев, ярославский мужичок с необыкновенно сильным и чистым, "серебряным" голосом. Его сходились слушать любители пения с разных концов города, и когда друзья Островского "открыли" его, то уже не захотели с ним расстаться.
   Хозяин заведения быстро смекнул свою выгоду и предоставил для желающих попеть небольшой зал над погребком, который к тому же кто-то из посещавших это место художников украсил своим автопортретом - углем на стене. Получилось что-то вроде художественного кабачка. Когда погребок за поздним часом бывал закрыт для публики, своя компания проникала в него по условному стуку с черного хода. Здесь певали в добрую минуту, уступив просьбам своих почитателей, и профессиональные певцы - Бантышев и Климовский - арии из "Аскольдовой могилы" и других популярных опер. Здесь за полночь еще звенел голос Тертия Филиппова. Здесь же наслаждалась компания Островского песнями Соболева - "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Дороженька", "Размолодчики", "Не белы снега..." и пережившей все времена "Пряхой".
   Кто-то из постоянных слушателей Соболева и ценителей его редкостного таланта в юмористическом описании дружеской сходки у Константина Булгакова, на которой "Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф", воспевал самодельными стихами песенный его дар:
  
   "Михаил Ефремыч,
   Русский соловей,
   Врачевал их немочь
   Песнею своей,
   И под звуки арий,
   Отягчен вином,
   Между тем Мардарий
   Спал глубоким сном".
  
   Здесь заодно попал в строку и лакей хозяина дома - Мардарий, живописное имя которого припомнилось Островскому в "Последней жертве". Но из присутствовавших разве что сонливый Мардарий и остался равнодушным к пению Соболева.
   Был один такой вечер, когда на встречу друзей Островского попал молодой, но уже повидавший свет литератор; во многом он успел разочароваться, но не утерял романтической восторженности и носился по жизни, как барка без причала. Когда случайные гости разошлись и остались одни "свои", началось пение. Его, на счастье, тоже просили остаться. Он услышал "сильный и сладкий" тенор Соболева, певшего в тот день дуэтом с контральто-самородком, и у него захватило дух. "...Вероятно, никакие ученые диссертации не разъяснили бы мне характера великорусской песни, - писал он чуть позже, - как одна ночь этого пения, широкого, могучего, переливающегося тихим огнем по жилам. Песни лились, лились, одна другой шире, одна другой переливистее. Душа расширялась вместе с песнью, которая так и дышала свежим воздухом великорусского края... И многими такими освежающими душу ночами обязан я, как обязаны многие, нашему самородку" 8.
   Литературная легенда - непроверенная, но правдоподобная - гласит, что случайный гость под впечатлением песни, особенно задушевно исполненной Тертием Филипповым, пал на колени и просил кружок считать его своим 9. Где только ни искал он себе веры по душе, и только здесь нашел то, к чему стремился.
   Это был Аполлон Григорьев, имя которого так много значит в судьбе молодого Островского. Он яркою кометой ворвался в жизнь кружка, быстро слился с нею и стал ощутимо на нее влиять.
  

НЕИСТОВЫЙ АПОЛЛОН

  
   Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.
   Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его закончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.
   В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их "страшно читать по атеизму". Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.
  
   "Нет, не рожден я биться лбом,
   Ни терпеливо ждать в передней,
   Ни есть за княжеским столом,
   Ни с умиленьем слушать бредни,
   Нет, не рожден я быть рабом.
   Мне даже в церкви на обедне
   Бывает скверно, каюсь в том,
   Прослушать августейший дом" 1.
  
   Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что, казалось, Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале "Репертуар и Пантеон"... Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.
   Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на "пятницы" Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями" и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в "Финском вестнике" 1846 года - о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского - уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания "Москвитянина", которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского 2.
   Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?
   Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как "клевета на человека и человечность", противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна "машинная деятельность" чиновничьей службы - чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в "хрустальные дворцы" будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.
   Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужат для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение "фаланстеру". В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.
   Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность - токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только "подлаживается" под них. "Всякое впечатление обращается у меня в думу, - признается Ап. Григорьев, - всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску" 3. В "Переписке" Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его "безверие": "Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?" Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена "Кто виноват?" он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца - Федора Достоевского.
   Вырвавшись, казалось, "из разных бездн умственного и морального опьянения" 4, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, "веры", как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал... Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность - смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания - в народ, нацию.
   Когда Григорьев в конце 40-х годов вновь объявился в Москве и Островский мог встречать его в редакции "Городского листка" на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика - увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и припадки черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.
   Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.
   Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, - кричал, аплодировал, шикал, - что его не раз выводили из зала.
   "Да, пало искусство - Аполлона из театра вывели!" - шутил кто-то из друзей.
   В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.
   Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.
   Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских "скитальчеств" он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.
   В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот "последний романтик", называвший Дон-Кихота своим "благородным прадедом", запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой и руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие... Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.
  
   "Басан, басан, басана
   Басаната, басаната.
   Ты другому отдана-
   Без возврата, без возврата..."
  
   Грусть, упоение, разрыв-тоска, звучали в напевах "Цыганской венгерки". Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления - достигнутое счастье было не для него и разделенное чувство вскоре угасало.
   Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал "холодное" ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в литературной истории.
   В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает кончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь - романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что "все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый" 5.
   Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: "Распущенность".
   Достоевский в записных книжках отметит "декламационность" натуры Аполлона: "Это вечно декламирующая душа" 6.
   Поэт Яков Полонский станет вспоминать: "Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. - Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту - и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: "Долго нас помещики душили, становые били!" Помню его не верующим ни в бога, ни в черта - и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. - Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. - Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!" 7
   И все же - и для одного, и для другого, и для третьего - Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.
   Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным - все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике - романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство 8.
   Так думал и так жил Аполлон Григорьев - восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чис

Другие авторы
  • Бодянский Осип Максимович
  • Ковалевский Егор Петрович
  • Макаров Петр Иванович
  • Христофоров Александр Христофорович
  • Джаншиев Григорий Аветович
  • Гмырев Алексей Михайлович
  • Толстой Алексей Константинович
  • Минаков Егор Иванович
  • Богданович Ипполит Федорович
  • Панов Николай Андреевич
  • Другие произведения
  • Куприн Александр Иванович - Начальница тяги
  • Дживелегов Алексей Карпович - Фуггеры
  • Дорошевич Влас Михайлович - В старое время
  • Брюсов Валерий Яковлевич - В подземной тюрьме
  • Татищев Василий Никитич - История Российская. Часть I. Глава 18
  • Дживелегов Алексей Карпович - Фохт
  • Соколов Николай Афанасьевич - Краткая библиография
  • Княжнин Яков Борисович - Д. Н.-е. Русский театр
  • Бахтиаров Анатолий Александрович - Иоганн Гутенберг. Его жизнь и деятельность в связи с историей книгопечатания
  • Дойль Артур Конан - Дипломатические хитрости
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 543 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа