Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 11

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



да все это? - принимать участие в пиршествах и загулах кружка. Григорьев понемногу оттесняет Островского не только в критике, но и в руководстве журналом, напевая ему о "непосредственности" гения и его чисто художественных задачах.
   И Островский уступает. Его тяготят непрестанные недоразумения с Погодиным, обижает недоверие, а раздоры в среде "молодой редакции" вокруг артистов московской сцены, в которых Погодин, по-видимому, держит сторону Григорьева, окончательно обескураживают.
   "Писать мне какие-либо другие вещи для "Москвитянина", кроме художественных, - заявил Островский Погодину в сентябре 1851 года, - очень тяжело, вследствие разных сплетней, которые мы пригрели при журнале и которые помаленьку отодвигают нас от Вас" 19.
   Со второй половины 1851 года Островский, по-видимому, прекращает не только писать, но и редактировать статьи по критике. И все же, хоть и с перерывами, он еще довольно активно участвует в журнальной жизни в 1851-1853 годах, не говоря уж о том, что отдает "Москвитянину" новые свои комедии. Да и куда деваться? Нужда и житейские обстоятельства сдавили его так туго, что он вынужден держаться "Москвитянина" как (пусть и не слишком верного) средства заработать на хлеб насущный.
   Пьесы его не идут, а службу он оставил еще в начале 1851 года, понадеявшись на постоянную работу в журнале и обеспеченный литературный доход. Последнее время необходимость тянуть чиновничью лямку сильно тяготила его. В октябре 1850 года был случай, когда его вызвали в канцелярию Коммерческого суда через частного пристава - под расписку. Все это казалось слишком унизительным для молодого, но достаточно известного литератора. 10 января 1851 года он подал прошение об отставке. Оно было немедленно удовлетворено. Суд тоже был не прочь расстаться с сомнительной репутации чиновником - поднадзорным сочинителем комедий.
   Теперь другой дороги, как прилепиться к журналу Погодина, у Островского как будто не было. Но для человека, решившего зарабатывать на жизнь своим пером, журнал "Москвитянин" был самым неподходящим на свете местом.
   "Адская скупость" Погодина была притчей во языцех в московском литературном кругу.
   Сам с трудом выбившийся из бедности, Погодин смерть как не любил расставаться с деньгами. Всю деятельность журнала - от заказывания статей и до работы типографии - он старался поставить на патриархальную ногу. Его личный секретарь - рябоватый и добродушный Дементьев вел все его дела, учил его детей, читал корректуры и т. п., но не получал за это ни гроша, поскольку благодеянием считалось и то, что он занимал бесплатно холодную комнатенку в погодинском флигеле и был приглашен к столу за обедом. Что же касается вольнонаемных литераторов, то Погодин предпочитал с ними вовсе не расплачиваться или расплачивался частями, предлагая обычно в вознаграждение их труда смехотворно мизерные суммы.
   Служащим конторы "Москвитянина" на Дмитровке было строжайше приказано не выдавать денег никому из авторов, даже за напечатанные сочинения, без особой на то записки от Михаилы Петровича. Конторщики Погодина как на грех отличались крайней грубостью и неисправностью, теряли рукописи и корректуры, а входить с ними в препирательства из-за давно обещанных издателем денег было сущей мукой. Однажды Островский восемь раз ходил в контору за своим месячным жалованьем.
   Язвительный и желчный молодой поэт Щербина, недолго сотрудничавший в "Москвитянине", писал о "некоем бессребренике старце Михаиле П., иже обитает в юдоли, рекомой Девичье поле, и неусыпно стрежет в вертепе своего древлехранилища ветхие голенища Ярославли, порты и срачицу Святополка Окаянного и дву тьму новейших пенязей, динариев и златниц" 20. Ироническое прозвище "бессребреника" прочно прилипло к Погодину.
   Понятие о литературной собственности прививалось ему туго. Оплату своих сотрудников Погодин считал "пагубным требованием нынешнего века" и очень сердился на петербургских издателей - Краевского и Некрасова, которые поощряли этот "материализм". Сам он, как говорили, считал себя поборником идеализма и любил оплачивать литературные труды словами "благодарю" или "бог подаст", оставляя своих авторов при пустом кошельке. Погодину все казалось, что служение музам само по себе достаточное вознаграждение труда писателя и примешивать к этому деньги было бы излишне. Пушкин, первым почувствовавший себя профессиональным литератором, с ошеломляющей откровенностью заявил: "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Не имея, подобно писателям-дворянам, ни наследных владений, ни имений, Островский одним из первых в Москве попытался ступить на путь профессиональной литературной деятельности. Погодин будто взялся ему доказать, как горек этот хлеб.
   Сотрудник "Москвитянина", получавший от Погодина ничтожное и к тому же выплачиваемое нерегулярно жалованье, был, в особенности на первых порах, ревностно аккуратен.
   Едва ли не каждый день он совершал утомительное путешествие - шесть верст от Яузского моста на Девичье поле и обратно! Город кончался у Зубовского бульвара, и дальше до самого монастыря тянулось на две версты пустынное незастроенное Девичье поле. Поле было покрыто травой, по нему гуляло стадо. Широкая пыльная дорога вела к монастырю, в стороне виднелись хамовнические казармы...
   Хорошо летом, когда под ногами сухо, кругом зелено, а на поле устроены балаганы для гулянья - в майские дни и в конце июля на Прохора и Никанора: качели, паяцы, красный и пряничный товар на прилавках, холщовый колокол с питием и закуской, орехи на лотках и в красных платках у фабричных... А каково идти мокрым, грязным полем в осеннюю распутицу или проваливаясь в глубокий снег зимой?
   Появляться у Погодина полагалось к десяти утра, и часто до восьми вечера Островский вместе с Эдельсоном и Алмазовым сидели над корректурой, правили и сочиняли заметки для "Критики" и "Смеси", отлучаясь пообедать в какую-нибудь недальнюю харчевню (Погодин редко приглашал к столу). Временами бедность была такая, что ходили пить чай в складчину и, конечно же, избегали пользоваться услугами единственного на Девичьем поле извозчика Меркула, который за поездку "в город", то есть до Красной площади, брал пятнадцать копеек серебром.
   Иной раз Погодин задерживал своих сотрудников за полночь, забывая угостить их ужином, и Островский со своими приятелями, измучившись долгой дорогой, с голоду и холоду заходили к одному знакомому аптекарю на Кузнецком мосту {Вероятно, это был Макар Федосеевич Шишко, будущий спутник Островского по заграничному путешествию 1862 г. Одно время он работал в университетской аптеке.}, и тот угощал их разбавленным аптечным спиртом, на закуску предлагая "девичью кожу" - так назывались лепешки от кашля.
   Островский часто простужался, болел и был вынужден сидеть дома, тем более что не решался тратиться на извозчика. В такие дни он отправлял Погодину с городской почтой коротенькие деловые записки. Читать их горько - это почти всегда просьбы, стоны, мольбы о деньгах.
   Агафья Ивановна старалась вести хозяйство рачительно и экономно, но у нее родился ребенок, потом другой - в доме нужны были деньги, а отец отказывался помогать. Островского душили мелкие счеты по мясным и зеленным лавкам, дровяному складу и т. п. Просить, молить, выпрашивать у Погодина деньги было унизительно, но что оставалось делать?
   1-3 июня 1850. "Михайло Петрович! Я болен и телом и духом... Много начато, много поделывается, и на все это нет сил. К тому же расстройство домашнее - у меня нет ни копейки денег. Взять мне не у кого! А занимать я не умею... Я должен по дому руб. 50 сер., и это меня мучает и не дает мне минуты покою. Выручите, Михайло Петрович! Кроме вас, мне не к кому обратиться... Достаньте мне денег, Михайло Петрович, рублей хоть 150 сер., а я вам всегда слуга. Бог даст, я Вам кончу к сентябрю такую драму, которая вознаградит и Вас за хлопоты и меня за прежнюю нужду".
   5-6 февраля 1851. "Нужно кой-куда съездить и потом к Вам; а прогонов нет. Пришлите мне что-нибудь".
   Сентябрь 1851. "Михайло Петрович! Я в крайности, в какой не дай бог быть никому... Завтра утром я буду ожидать, Михайло Петрович, более всего денег, потом уж какого-нибудь решительного ответа, который мне почти так же необходим, как деньги".
   Ноябрь 1851. "Михайло Петрович! Наступает время холодное, ни шубы, ничего теплого у меня нет. Я простудился в среду, когда ехал от Вас в холодном пальто. Пришлите мне денег, ради бога..."
   Январь 1852. "Михайло Петрович! Ради бога, пришлите денег, крайность необыкновенная. У Вас теперь есть деньги, и главной причины к отказу, т. е. неимения, нет, а все остальные причины должны сконфузиться перед моей нуждой".
   Май 1852. "Я все собирался к Вам для приведения в ясность наших счетов; но, по безденежью, должен отправиться по подобию богомольцев, а Вы представьте себе: дальность пути, жар, расстроенное здоровье и возможность не застать Вас дома... Но чем бы ни кончился наш счет, вспомните, Михайло Петрович, что я не могу существовать без 30 целковых в месяц" 21.
   Получая эти записки, Погодин сердился: он мучительно морщил лоб и любую полушку, с которой расставался, аккуратно заносил в графу непредвиденных расходов в своей записной книжке. Чтобы написать ответ Островскому, он, обложенный бумагами, искал, как Плюшкин, чистого клочка, которого было бы не жаль, - под стульями, в корзинах с сором, отрывал куски от старых конвертов, брошенных записок и торопливо набрасывал своей невнятной скорописью:
   "На нынешний день в деньгах остановка". Или: "Посылаю вам через силу, потому что меня растерзали ожиданные и неожиданные требования и просьбы". И тут же, чтобы не говорить больше о деньгах, Погодин забрасывал Островского своими стремительными вопросами: "Что Вы и как Вы? Тело и дух?.. Что теперь делаете? и пр.". Между строками одной из этих записок Островский написал со вздохом: "Михайло, Михайло, занимаюсь" 22.
   Он и впрямь, не разгибаясь, сидел над новой комедией, стараясь в то же время посильно участвовать в журнальных делах, а Погодин притворялся, будто не слышит его отчаянных просьб о деньгах. И ведь деньги были свои, заработанные.
   Когда Островский отошел уже от регулярной редакторской работы в журнале, он продолжал помещать в нем свои драматические сочинения. Погодин платил за них обычно 25 рублей за печатный лист, но выплачивал деньги в рассрочку, помесячно.
   "Положим, в моей пьесе было пять печатных листов, - вспоминал Островский, - мне причиталось сто двадцать пять рублей, а уплата производилась по двадцать пять рублей в месяц. Как, бывало, ни упрашиваешь Погодина, он, как Царь-пушка, непоколебим! Стоит на своем: "В месяц по двадцать пять рублей, и ни копейки!" - "Но мне необходимы деньги!" - умоляешь его. "Э, батюшка, вы человек молодой, начинающий!.. для вас достаточно и двадцать пять рублей в месяц на житье. А то сразу получите этакую уйму денег - шутка ли, сто двадцать пять рублей, ведь это четыреста тридцать семь с полтиной ассигнациями!.. И прокутите!.. А у меня деньги вернее" 23.
   Раздосадованный этими отеческими попечениями Островский однажды решил сыграть с Погодиным шутку. Своему приятелю С. Т. Соколову он написал вексель, пометив его задним числом, так что срок ему уже истек. Наученный Островским, Соколов в один прекрасный день явился к Погодину с этим векселем и слезной эпистолой драматурга:
   "Михайло Петрович! Вот мои обстоятельства: в прошлом году за свои прежние долги (когда я еще не имел средств к жизни, я задолжал одному приятелю некоторую сумму, и потом мой брат брал у него без моего ведома) я дал заемное письмо в 200 руб. сер. На этой неделе был срок; сколько я ни просил его подождать до совершенного окончания моей комедии, он не соглашается, и, если я ему не доставлю завтра денег, он хочет представить его ко взысканию... Выручите меня из такой беды, о которой мне и подумать страшно. Больше я ничего не могу писать, Михайло Петрович, примите только к сердцу мое положение" 24.
   Погодин прочитал письмо и задумался.
   - А что вы сделаете с Островским, если я не уплачу за него денег? - спросил он.
   - Завтра же я его потащу в "яму"! - ответил Соколов с угрожающим выражением на лице.
   - А не согласны ли вы будете получать по двадцать пять рублей в месяц в уплату? - пытался обойти его Погодин.
   - Или все, или "яма", - неумолимо ответствовал "кредитор".
   Погодину ничего не оставалось, как заплатить сполна, и этот единственный случай, когда Островскому удалось перехитрить своего прижимистого патрона, он сохранил в памяти до старости лет и любил рассказывать, простодушно восхищаясь своей находчивостью.
  

В САЛОНЕ РОСТОПЧИНОЙ

   Графиня Ростопчина принимала у себя по субботам.
   Ей давно хотелось завести что-то вроде европейского литературного салона, но вечера, затеянные ею в Москве по образцу прежних петербургских, долго не склеивались. Перебывало у нее немало пестрой, разношерстной публики: университетские профессора, петербургские гости, заезжие знаменитости. Здесь играл Ференц Лист, пела Полина Виардо, читал свои сомнительные воспоминания о пушкинской поре Вигель, острил, взглядывая из-под очков, Петр Андреевич Вяземский. Но не было какого-то литературного средоточия, свежих людей и идей, которые придали бы этим милым вечерам оттенок значительности.
   С того самого дня, когда Ростопчина читала у Погодина свою "Нелюдимку", а Островский "Банкрота", и потом молодые авторы некстати и невпопад толковали ей что-то об Авраамии Палицыне, у нее родилось желание освежить свои вечера молодыми талантами, а заодно приручить московских медведей, которые "не умеют обходиться с женщинами". Графиня охотно подхватила мысль Михаила Петровича о том, как слабо еще воспитаны наши молодые люди, как не хватает им светского такта, литературной отесанности, умения отточить ум в изящной беседе, то есть всего того, что дает общение с просвещенной женщиной, аристократкой духа, и что цвело некогда во французских голубых гостиных минувшего века.
   Ростопчина знала, что об Островском и его молодых друзьях ходили по городу темные слухи как о бирюках, людях несообщительных и странных, которые одеваются едва ли не в нагольные тулупы, водку закусывают соленым огурцом и запивают квасом, а после буйных попоек устраиваются друг у друга прямо на полу и ведут долгие разговоры бог весть о чем. Слухи были нелепы, графиня и верила им и не верила, но они только разжигали ее аппетит узнать "бирюков" поближе: недаром ее укоряли в экстравагантности.
   Островский с друзьями был приглашен Ростопчиной, но не спешил появиться.
   "Любезнейший и добрейший Александр Николаевич! - писал ему 31 января 1850 года Николай Берг, которому опять выпала роль посредника. - Графиня Ростопчина давно ожидает Вас к себе и жалеет, что Вы до сих пор не были... Приезжайте, пожалуйста; она женщина очень добрая и милая и желает блага русским и России; в ней чрезвычайно много какой-то очаровательной простоты и естественности; графиня она после всего, а прежде - она добрая русская барыня, исполненная европейского изящества и ума" 1.
   Вероятно, в феврале 1850 года Островский впервые появился у Ростопчиной, а там, приобвыкнув, стал вместе с ближайшими друзьями исправно посещать ее субботы.
   Ростопчины жили в доме на Садовой, купленном у Небольсиных после переезда из Петербурга. Дом был обширный, поместительный, с большим садом. Андрей Федорович Ростопчин занимал комнаты второго этажа. Его смущал оживленный нрав супруги, ее живая общительность, бесконечный хоровод гостей. Литературные разговоры, которые велись на половине графини, были ему скучны. Андрей Федорович был человек, что называется, положительный. Ростопчина упрекала его в ранней степенности, рассудочности, и супруги давно уже жили разными интересами, на особицу - и гости у каждого были свои. Андрея Федоровича навещали известные московские баре и аристократы, любители хорошо пообедать, вообще солидные, значительные люди. Был у графа и свой художественный конек: он собирал картины и даже открыл в своем доме нечто вроде выставки. Два раза в неделю в условленные часы москвичи могли посещать "ростопчинскую галерею".
   Зато графиня полноправно царила в нижнем этаже дома. Здесь по ее вкусу была устроена анфилада из пяти или шести комнат, тянувшихся по фасаду. Светлые, высокие окна выходили на Садовую, комнаты были обставлены старой петербургской мебелью - изящными диванами, кушетками, козетками. В простенках между окон стояли ореховые шкафчики и секретеры и были подвешены полки с севрским фарфором. В будуаре графини - предметы роскоши, туалетные безделушки. В одной из гостиных - прекрасный концертный рояль, на котором играл Лист. "Субботники" собирались обычно в большой гостиной с камином, вокруг круглого стола. У двери, расположившись прямо на ковре, дремали любимцы графини - два больших черных бульдога 2.
   Островский робел сначала среди этой роскоши. Он приезжал к графине из деревянного домика с низкими потолками, скрипучей лестницей и подгнившими половицами, из комнатенок, где негде было повернуться, с сундуками в прихожей, пузатыми комодами, купленными отцом по сходной цене, - от пеленок, стирки, запаха щей и кислой капусты он попадал в ароматную атмосферу аристократической гостиной, где все вокруг дышало негой обдуманных прихотей.
   На дружеских сходках в погребках и на холостых квартирах его друзья привыкли бранить фальшивую "великосветскость", но тут к богатству и комфорту примешивалось бескорыстное меценатство и была для Островского своя привлекательность в этом "выходе в свет".
   Занятным, необычным должно было показаться молодому драматургу и общество, собиравшееся у Додо, как звали графиню за глаза. Тут можно было встретить приятеля Пушкина - бонвивана и эпиграмматиста С. А. Соболевского, молодого поэта Тургенева, закрепившего свой успех в прозе очерками из "Записок охотника", старого масона Юрия Николаевича Бартенева, известного московского оригинала, всем, и женщинам и старикам, без разбора говорившего "ты" и развлекавшего гостей диковинными историями из былых времен.
   Красочной фигурой этих вечеров был орнитолог Николай Алексеевич Северцов. Косматый, нечесаный, угрюмый он являлся когда придется, не соблюдая назначенного часа, здоровался с хозяйкой и молча пристраивался у стола с лампой. Развернув большой альбом, он под шум разговоров или литературное чтение начинал рисовать птиц. Известно было, что его ученые заслуги чтит сам великий Гумбольдт, а о животных Северцов умеет говорить как о мыслящих и близких ему существах. Ходил анекдот, что как-то на Тверском бульваре Северцов погнался за молодой женщиной в белой кисейной юбке, на которой сидело какое-то насекомое. Одним прыжком он настиг ее, схватил за юбку, поймал насекомое, захохотал радостно и воскликнул: "Je le tiens!" ("Поймал!"). Молодая женщина приняла его за помешанного и убежала.
   Для салона Ростопчиной ученый чудак Северцов, слывший демократом, "красным", был столь же необходим, как московская вице-губернаторша Меропа Новосильцева: весь стиль, неповторимый "букет" этих вечеров должен был состоять из сочетания изящного аристократизма с русской грубоватой простотой и оригинальностью.
   Легкая, подвижная, как ртуть, графиня скользила от одного гостя к другому, всех одушевляла, тормошила, громко благодарила и восхищалась и, конечно, более всего желала, чтобы все восхищались ею. И не без успеха: невысокая, но стройная, с молодой фигурой, блестящими черными глазами и здоровым румянцем, Ростопчина лишь из особого рода кокетства называла себя старухой.
   Она любила взглянуть на ту, кого величали графиней Ростопчиной, как бы со стороны, чужими глазами, и неизменно нравилась самой себе - своей добротой, отзывчивостью и откровенностью. "...Прежде всего я женщина довольно пустая, но очень добрая, откровенная, резкая от излишней откровенности", - объясняла она в письме одному из своих корреспондентов. "...Две слабости мои, - исповедовалась она другому, - закоренелые и неисправимые: мое детское пристрастие к красотам природы, видимым, слышимым, обоняемым, то есть к солнцу, к теплу, к соловью, к цветам", и еще, добавляла она, "глупая готовность" искать "сочувствия, доверия, дружбы, увлекаться ими нравственно и духовно, купаться в этой второй весне, не менее первой отрадной для души и сердца" 3.
   Тщеславие графини имело особый источник: она была "гонима", чувствовала себя в Москве поначалу одиноко и как бы в отместку за свое изгнание из придворного круга хотела собрать вокруг себя все лучшее в местном обществе, в словесности и науке, все, что несло на себе печать необычности и заставляло говорить о себе. Она любила окружать себя молодыми людьми, и Островский, как и другие объекты ее мгновенных увлечений, должен был испытать на себе и экзальтацию графини, сразу же предложившей ему свою нежную дружбу, и искренность порывов ее в самом деле доброго сердца.
   Островский являлся к Ростопчиной одетым щеголевато, в светлом кофейного цвета фраке - по последней парижской моде. Он входил в гостиную чуть полнеющий, но легкий и ловкий, держа в руках трость с набалдашником слоновой кости, и кланялся, приветствуя графиню широкой простодушной улыбкой. Она здоровалась с ним по-английски, пожимая руку, и он пристраивался с краю стола. Ростопчина громко возвещала о его прибытии опоздавшим гостям, а он, чтобы избавиться от смущения, набивал трубку простым Жуковым табаком, закуривал, и тогда бросались в глаза его мягкие, припухлые губы и детский округлый овал лица. Шумели и спорили за столом, Островский помалкивал. Чуть склонив набок голову и прищурясь, он с добрым и внимательным выражением следил за разговором.
   О доме он старался не вспоминать. Его заботы и нужды были слишком далеки от этого благоуханного мира, где всё - и чувства и жизнь были таковы, как будто на них накинули флер поэтической условности. Даже его комедии с их грубой реальностью замоскворецкого быта выглядели тут лишь объектом прекрасного, источником изящных наслаждений. А дома были: холод из всех щелей, цветные заплатанные перины, детский писк, пар над лоханью, в которой купали маленького. Надо было ломать голову, где достать дров на зиму, как отбиться от лавочника. К тому же отец все время грозил отдать дом в наймы, чтобы к доходу с пяти домов прибавить еще и этот - и тогда его семья должна была бы убираться из-под родительского крова. Вся жизнь казалась непрочной, зависимой, какой-то временной.
   Дома оставалась и Агафья Ивановна. Сюда позвать ее было бы нельзя, да и как-то некстати. Мир дома близ Воронцова поля был особый - неприхотливый, грязноватый, теплый и простой. Но среди зеркал, ковров, хрустальных канделябров, дорогого фарфора простое и милое лицо Агафьи Ивановны потерялось бы, выглядело диковато и неуместно. Островский знал это, чувствовал смутный укор совести, но иначе поступить не мог. Он не просто сжился с Ганей и к ней привык, он искренне любил ее, чувствовал родным себе человеком, но знал всю невозможность показаться ей здесь. По врожденному такту и душевной мягкости Агафья Ивановна и не настаивала на том, чтобы он брал ее в свет.
   В сущности, это была коллизия, изображенная в романе Евг. Тур "Ошибка". Островский отозвался на него рецензией в "Москвитянине". Наверное, он и выбрал для разбора эту книгу как раз потому, что увидел в ней что-то лично ему важное, задевающее его чувства, - иначе скучно было бы писать.
   В повести Евг. Тур рассказывалась история молодого человека дворянского образованного круга Славина, который полюбил девушку из небогатого семейства, "носящего мещанскую фамилию Федоровых".
   В своей рецензии Островский цитирует письмо матери Славина сыну, которое называет лучшим местом повести:
   "...Я буду справедлива и скажу тебе, что знаю, что Ольга Николаевна девушка добрая и кроткая, но вот и все; красоты она необыкновенной не имеет, воспитание ее не блестящее; что она не очень счастлива, и то правда; но из этого не следует, чтобы ты был счастлив с нею. Она никогда не будет уметь занять положение в свете, поддержать с достоинством твои связи и имя, сделать из твоей гостиной одну из значительных гостиных города, никогда не будет уметь и не может блестеть в свете умом, красотою и приятностью светского обращения..." И еще немногими строками ниже: "...Ты, хотя и влюблен, а всякую ночь ты на бале, где, вероятно, не вздыхаешь и не грустишь, а просто любезничаешь и веселишься. Все это бред. Поверь мне, что женщина, которая прожила двадцать семь или осемь лет в мещанском быту, которая не красавица, не имеет аристократических привычек и никакого понятия о светских условиях и ко всему этому застенчива и не обладает даже тайною одеваться с искусством, не может иметь никакого успеха в обществе" 4.
   Приведя эти строки, Островский замечает: "В этом письме вся сущность драмы, в нем видна запутанность положения Славина и безвыходность положения Ольги, оно же предсказывает и развязку". Островский писал об Ольге Николаевне, придуманной Евгенией Тур, а думал о своей Агафье Ивановне.
   Агафья Ивановна терпеливо ждала его из гостей дома, на Николо-Воробьинском, слушала его рассказы, удивлялась им, а когда он приезжал хмелен, по-матерински ласково укладывала его спать и ни на что не претендовала.
   Не то чтобы привести сюда, но даже говорить в свете об Агафье Ивановне было бы нехорошим тоном. Неясно даже было, как ее назвать: жена не жена, любовница не любовница, а так - сожительница, существование которой в салоне графини не могло быть принято во внимание.
   Островский любил приходить в особняк на Садовой не один: он приводил сюда Филиппова, Григорьева, Эдельсона. Филиппов пел русские песни, чаруя гостей графини своим голосом, Эдельсон и Григорьев поддерживали литературную беседу. Островского нередко просили прочесть что-нибудь свое, и он не отказывался. Но все же молодые "москвитянинцы" не чувствовали себя здесь вполне свободно.
   Субботы имели свой ритуал. Обычно гости собирались в десятом часу вечера и рассаживались на атласных диванчиках и креслах в большой комнате с камином. Затевался легкий светский разговор. Литератор Василий Вонлярлярский, вернувшийся из заморского путешествия, рассказывал, как стрелял львов в Африке с известным зуавом Жюлем Жераром. Случавшийся в Москве худощавый, длинноволосый Григорович, любивший поговорить и славившийся переносом пикантных новостей, развлекал историями о парижских похождениях известного богача, наследника уральских заводов Анатолия Демидова. Иногда садился за рояль кто-нибудь из прославленных гастролеров.
   Для гостей сервировался затем чай, и начиналась главная часть вечера - литературное чтение. Хорошо, коли это сцены из комедии Островского, устные рассказы Щепкина или стихи Мея. Но чаще гостей потчевала своими сочинениями, большей частью романами и драмами в стихах, гостеприимная хозяйка дома. Она обладала счастливой, чисто женской способностью легкого пера и зарифмовывала, хоть и с милыми ошибками против русского языка, целые действия и главы - гладко, чувствительно и пресно. В 1850 году из номера в номер печатался в "Москвитянине" роман в стихах "Поэзия и проза жизни. Дневник девушки"; в 1851 году она начала публиковать главами роман "Счастливая женщина", над которым, по утверждению Писемского, смеялись все, даже провинциальные барыни. Диво ли, что отношение к сочинениям хозяйки у большинства гостей, в том числе и у Островского, было почтительно-ироническое?
   Впрочем, Ростопчина не унижала себя тем, чтобы допустить, что написанное ею может кому-то не понравиться: она просто не разрешала себе такой обидной мысли. И неумолимо требовала, чтобы никто из ее гостей не уходил до конца чтения. Язвительный молодой поэт Щербина, недавно приехавший из Одессы и тоже навещавший салон графини, дал впоследствии карикатуристу Н. А. Степанову тему "литературного вечера у Ростопчиной". На рисунке была изображена графиня, самозабвенно читающая толстую рукопись, ее скучающие, скрывающие зевок за миной показного внимания, "субботники". Подпись гласила: "Чтение драмы в пяти актах, с интермедией, прологом и эпилогом, под названием: "Неистовый якута и влюбленная маркиза, или Катакомбы на Чукотском носу". (Чтобы драма была до конца всеми прослушана, приняты надлежащие меры)". Поднявшегося было, чтобы незаметно уйти, Щербину встречала запертая дверь и надежно охраняющие ее два огромных бульдога.
   После чтения, как бы в награду за терпение гостей, подавался отличный ужин с тонкими винами, за которым шел обычно живой литературный разговор. (Эти приемы, как потом оказалось, были не совсем по средствам Евдокии Петровне, так как муж не желал их поощрять, и, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими "субботниками", она отдавала в заклад фамильные драгоценности. После ее смерти, в 1858 году, в ее туалетном столике нашли одни пустые футляры.)
   Застольные собеседники графини втайне посмеивались над ней, но Островскому она нравилась тем, по крайней мере, что была лишена пошлого жеманства. Ее искренние порывы могли, пожалуй, даже смутить - величавая светская холодность отсутствовала в ней начисто. Она легко возгоралась, пылко бросалась на человека, который ей нравился, неумеренно восхищалась им, способна была на рискованные в понятиях света движения души. Но горе, если она разочаровывалась - злой язычок графини не щадил своих отвергнутых кумиров.
   Островский долее других оставался в числе "милых субботников" Ростопчиной. Он терпеливо выслушивал ее стихотворные драмы и элегии, умеренно их похваливал, опустив глаза долу, и не отказывался прочесть в ее доме свое новое сочинение. Он даже решил посвятить ей одну из своих пьес ("Не в свои сани не садись"), уже обещал это в веселую минуту польщенной графине, но по настоянию Погодина, которого и так упрекали за обилие домашних посвящений в "Москвитянине", согласился снять ее имя с заглавного листа комедии, отчего почувствовал даже как бы облегчение. Ростопчина же была уязвлена и, не зная о том, как легко согласился автор забрать назад свое посвящение, пеняла на пуританские нравы издателя.
   Евдокия Петровна искренне восхищалась молодым драматургом и в своих письмах к нему покидала порой язык смиренной прозы и переходила на поэзию - в тоне шутливой здравицы:
  
   "Радуйся, "Москвитянина" украшение,
   Радуйся, "Современника" отвращение,
   Радуйся, Краевского усмирение,
   Радуйся, купцов бичевание,
   Радуйся, бедных невест похвала!" 5
  
   Однажды, после чтения Островским отрывков из его новой комедии "Бедная невеста", на графиню нахлынули сентиментальные воспоминания, и она буквально зачитала гостей своими стихотворными элегиями молодых лет. Ее живое воображение как бы перенесло ее саму в положение бедной невесты, вышедшей замуж за скучного, сухого, степенного человека. Островский имел неосторожность похвалить ее серенаду и на другой же день получил с посыльным стихотворение "Чего-то жаль", посвященное "новым друзьям" - Островскому, Бергу, Мею и Эдельсону. Графиня доверчиво поведала им в стихах, что некогда любимый ею человек остепенился, подчинил рассудку свой "гордый ум", помирился "с прозою сухою" (бедняга Андрей Федорович, его выдавали с головой!) и стал обычным скучным барином, не внимающим трепету поэтической души.
  
   "Безумно жаль младого увлеченья
   С его золотокрылою мечтой!" -
  
   восклицала Евдокия Петровна. А в сопроводительном письме к этим стихам растроганно объясняла Островскому: "Душа моя, еще не успела переписать вам моей серенады, но зато вот вам новинка, внушенная мне намеднишним чтением и разговором, перерывшим святыню воспоминаний на дне моего сердца... По принадлежности, это новое вдохновенье посвящается вам, моим избранным и верным, сочувствующим всему, что я вам читала и доверяла" 6.
   Графиня, как мы не раз уж могли убедиться, была суетна, легковерна, болтлива, не замечала насмешек и была заранее уверена, что если ей кто-то нравится, то и она может рассчитывать на ответное чувство, и если ей милы чужие сочинения, то как же ее сочинения не будут милы другим? Она даже тешила себя мыслью, что незаметно влияет на молодых "москвитянинцев", браня "хлам натуральной школы" и пытаясь отучить их от демократической вульгарности. Ей хотелось вернуть их к высокому художественному "идеализму" 30-х годов, незабвенной поры ее молодости.
   Ростопчина слыла передовой женщиной, "российской Жорж Сайд", но, в сущности, ее убеждения и вкусы были консервативны, и только казенные ретрограды, вроде Закревского, могли находить ее опасной. Когда-то в юности она читала стихи из "потаенной" тетради своему дальнему родственнику Огареву и была полна сочувствия к казненным декабристам. "...Вы пели вольность и слезой почтили жертвы самовластья", - вспоминал об этом поэт. Но годы реакции и просто годы сделали свое дело. С ходом времени Ростопчина все очевиднее правела и теряла симпатии молодости. "Отступницей" назвал ее Огарев в стихотворении 1857 года.
   В "Москвитянине" Ростопчина держала сторону "стариков" и хотела ласковыми усилиями перебросить мост взаимопонимания между двумя поколениями, которым она, казалось бы, равно принадлежала.
   "Вчера было немноголюдно, - пишет Ростопчина Погодину после одной из суббот, - зато дельно: много толковали об эстетике, искусстве; я, разумеется, нападала на тревьялизм, до которого доведен наш век своею болезненною страстью к реализму. Жаль, жаль, что вас не было, чтобы меня поддерживать вашим кротким, но умным словом" 7.
   Молодые друзья Островского - иронический Борис Алмазов, легко вспыхивающий Аполлон Григорьев - косо глядели на "стариков", которых пригревала в своем салоне Ростопчина. Когда, раскинувшись в креслах, язвительно брюзжал Соболевский или Дмитриев, прибывший из самарского имения, нараспев читал свои "деревенские элегии", молодым редакторам "Москвитянина" становилось не по себе. Не для того они всеми силами изгоняли изящную словесность такого рода со страниц журнала, чтобы наслаждаться ею в гостиной Ростопчиной. Однако графиня бесстрашно делала из своих гостей огнеопасную смесь, наивно рассчитывая сблизить поколения и как бы между делом перевоспитать молодых "бирюков".
   "Вы сами знаете, - сколь усердно действую я своим влиянием на молодое наше поколение, - хвалилась она в письме к Погодину. - Много удержано от соблазна и увлечений Панаевско-Краевских, следственно, вы напрасно говорите, что все вас оставляют, как бедного Президента Французской республики". "Наше дело только приманить, умиротворить, настроить, - объясняла в другой раз Ростопчина. - Это буйное, вольнодумное поколение поживет, пострадает, - и само образумится. Покуда должно только придерживать их сколько возможно! А это можно только беседами, подобными субботней"8.
   "Бирюки" на субботах, по-видимому, тоже не молчали, за что и получили упрек в вольнодумстве. За мирным ужином развертывались иной раз настоящие баталии. Ну, можно ли было помирить требования "нравственно-обличительного" направления, каких придерживался Островский, или даже "демократизма и непосредственности", провозглашенных Григорьевым, с тем, что исповедовала сама хозяйка и ее почтенные гости? Никакими радикалами Островский и его друзья, конечно, не были, но их искренне возмущало эстетическое староверство и политический консерватизм в тех формах, в каких он был принят в доме на Садовой.
   Графиня должна была лавировать, соблюдать тактику, что при ее легкомысленном характере не всегда удавалось. Она пыталась хитрить, но часто рисковала обхитрить самое себя. Со смехом в голосе описывала она Погодину противоестественные комбинации, какие устраивала, случалось, из своих гостей. На одной из суббот сошлись как-то плачевно знаменитый Барон Брамбеус - Сенковский, дядюшка графини - графоман Н. В. Сушков, поэты старого "Москвитянина", Глинка и Дмитриев, с Островским. Самой Ростопчиной это соединение показалось столь забавным, что она запечатлела его в рифмованных строчках:
  
   "Какая смесь стихов и прозы!
   Различных мнений и начал!
   Как странно случай сочетал
   Мольбы, мистические слезы
   И смех комедии живой
   С ее иронией младой!"9
  
   После таких негаданных встреч Островский и его приятели избегали появляться у графини, и она, зазывая их в очередную субботу, должна была заверять, что "не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки, что все около них и ради их будет молодо и свежо, как они сами..."
   Но обещания своего Ростопчина не выдерживала. Гремучая смесь, какую она устраивала в своей гостиной, рано или поздно должна была взорваться. И она взорвалась.
   Зачинщиком ссоры, скорее всего, был дерзкий в мнениях и пренебрегавший светским тоном Аполлон Григорьев. Насмешки над праздной светской литературой, наклонной "к лоску и комфорту", обычные в статьях "Москвитянина", он мог перенести и в живую беседу, затронув самолюбие графини.
   Мы не знаем, чем он или его друзья так досадили Ростопчиной, и не станем об этом понапрасну гадать. Когда есть глубокая рознь по существу, повод к ссоре не так уж важен. Несомненно только, что графиня всерьез обиделась на своих молодых друзей, и тут оказалось, что эта очаровательница умеет браниться довольно темпераментно.
   "Черт знает что ваши дикие бегемоты делают из "Москвитянина", вас бранят за него, а вы позволяете им ронять журнал, - пишет разгневанная Ростопчина Погодину. - ...Прилично ли, чтобы под вашей фирмою издавались произведения пьяной и шальной бездарности?.. Прогоните всю эту сволочь писак и марателей бумаги!.." 10
   К Островскому, надо думать, эти слова не относились, но и для его приятелей-критиков такое проявление темперамента было чересчур. Впрочем, Аполлон Григорьев, по-видимому, отвечал Ростопчиной резкой антипатией. Спустя несколько лет он писал Эдельсону: "В былые времена мы уже достаточно срамились общением с разного гнилью, вроде Шевырева и - главное - Ростопчиной, и это милое качество терпимости как будто наследовали мы от отца нашего, старца Михаила" (Григорьев разумел Погодина) 11.
   Островский позднее других отошел от кружка графини. Она всегда выделяла его, была особенно добра к нему, и у него, естественно, дольше сохранились перед ней какие-то личные душевные обязательства.
   Александр Николаевич имел случай проверить отзывчивость ее сердца. В 1851 году тяжело заболела его любимая сестра Наталия Николаевна. Товарищ его детских игр, она вышла потом замуж за гимназического приятеля Островского - Давыдова, служившего чиновником в Московской дворцовой конторе, и у них уже было четверо детей. В этой молодой семье Островский находил покой и приют, убегая туда от размолвок с отцом, от тяжелого домашнего быта. Положение больной московские врачи признали безнадежным, и Островский очень страдал, когда узнал об этом. Ростопчина приняла в нем самое горячее участие, писала Островскому длинные сочувственные письма, усердно рекомендовала больной какую-то лекарственную траву "Петрович", названную так по имени ее изобретателя, купца или мещанина, и лечившую будто бы к досаде "московских немцев", которые, по словам графини, лишь залечивают людей, даже сильнейший рак. Трава не помогла, больная вскоре скончалась, и Ростопчина трогательно и искренне утешала драматурга в его горе. Такое легко не забывают.
   Островскому, как художнику, было любопытно бывать на вечерах Ростопчиной еще и потому, что он соприкасался здесь с малознакомой ему прежде средой. Осколки старой аристократии, московского барства с его манерами, словечками, бытом могли запомниться и отозваться потом в пьесах последующих десятилетий.
   Есть, наконец, и еще одно, не последнее по счету обстоятельство, дающее Ростопчиной право в ряду других лиц занять свое место в жизнеописании Островского. Как бы ни была сильна и крепка натура, заложенные от природы и укрепленные начальным воспитанием свойства, всякий человек, а тем более художник, в большой мере складывается из встреч и столкновений, сближений и противоборств, душевных, жизненных влияний людей, которые встретились ему на пути. Сердце восприимчиво. Редко какой человек, с которым сходишься хоть ненадолго, не оставляет в тебе следа. Все дружбы, симпатии, увлечения, особенно в молодости, незаметно оседают слоями в человеческой душе, как кольца на срезе дерева. В этом смысле любая история замечательного человека - это еще и история людей, с которыми он был близок в разные поры жизни. Оттого и графиня Ростопчина, как, впрочем, и Погодин, и Грановский, и Вельтман, мелькнувшие на этих страницах, вправе занять свое место в биографии нашего драматурга.
   На вечерах у Ростопчиной Островский познакомился как-то с молодой дамой, не чуждой литературных интересов, Софьей Новосильцевой-Энгельгардт. Три сестры Новосильцевы и брат их - приятель студенческих лет Аполлона Григорьева - составляли тесный домашний кружок, в котором стал бывать молодой автор. Здесь тоже увлекались театром, литературой, музицировали, читали вслух "Свои люди - сочтемся!". Софья Энгельгардт, бывшая уже замужем, но нежно покровительствовавшая Аполлону Григорьеву, завела и с Островским нечто вроде модной тогда amitie amoureuse - "влюбленной дружбы". Ее младшая сестра, Екатерина, не отставала от нее.
   Каждое новое сочинение драматурга встречалось в этом доме с восторгом, читалось до печати, пересуживалось на все лады, и Островский таял в теплых лучах всеобщего преклонения и нежной симпатии. Он приносил сюда свои новые рукописи, обещал показать самую дорогую ему реликвию - записку Гоголя, напутствовавшего его талант. Сестры были покорены. Им нравилась манера Островского читать свои пьесы и то, что молодой автор сам добродушно смеялся в комических местах, приговаривая: "Ведь это просто прелесть!" Екатерина Новосильцева, пробовавшая свои силы в переводе, загорелась перевести на французский язык "Бедную невесту", чтобы познакомить Европу с русским Мольером.
   В конце концов не без влияния Островского и Софья и Екатерина Новосильцевы стали писательницами. Софья Энгельгардт, печатавшаяся обычно под псевдонимом Ольга N, будто в подражание драматургу заимствовала названия своих сочинений из русских пословиц и в 1854 году даже напечатала в "Современнике" повесть "Не так живи, как хочется" (пьеса Островского с тем же названием появилась почти одновременно). Екатерина Новосильцева впоследствии также опубликовала несколько книг под псевдонимом Т. Толычева.
   Но в то время, о котором идет речь, молодые сестры только еще грезили о писательстве и с увлечением принимали в своем доме "настоящего", хоть и полузапретного, но имевшего бурный успех драматурга. Одно время Островский с Григорьевым проводили все свободные вечера в этом милом, гостеприимном доме. Но в конце концов светское "кружение" наскучило Островскому. Барышни Новосильцевы были умны, остры, но им не хватало простоты.
   Однажды, когда он намекнул на это, у него случился с Софьей Энгельгардт такой разговор:
   " - Что именно вы называете простотой? Ну, я проста?
   - Нет, вы не просты.

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 543 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа