тделения дело завершилось тем, что 1 июня 1850 года Л. Дубельт представил Николаю I устный доклад о губернском секретаре Островском, и царь распорядился, на всякий случай, установить за ним полицейский "присмотр". Заодно был установлен и секретный жандармский надзор 7.
О последнем, понятно, Островский не должен был знать. Но решения Бутурлинского комитета имели в виду еще и гласную "воспитательную работу" с ним. Министр народного просвещения Ширинский-Шихматов в письме от 3 апреля 1850 года к попечителю Назимову поручал ему пригласить Островского к себе и "вразумить" его во исполнение высочайшей воли.
Надо отдать должное Назимову, он попытался обставить данное ему неприятное поручение как можно деликатнее. По его просьбе Шевырев, как знакомый Островского, просил драматурга в назначенный день и час прийти к Назимову и выслушать от него замечание, полученное из Петербурга. Чтобы не напугать Островского, Шевырев заранее предупреждал его, что Назимов принимает в нем "живое участие".
Драматург побывал у Назимова, выслушал переданное ему внушение и мог убедиться в благожелательном отношении к нему попечителя. 12 апреля Погодин записал в дневнике: "Островский с новостью о назидании, полученном от Министра" 8. Вероятно, тогда же родилась мысль, что Островский сам должен написать объяснение в форме письма Назимову и что лишь тогда Назимов представит свой ответ в Петербург. Попечитель дал понять Островскому, что он будет, насколько это возможно, его поддерживать.
Дело было, разумеется, не в личном благородстве Назимова. Но, разрешив напечатать комедию, попечитель полагал своим долгом защищать это решение, дабы самому не быть обвиненным в потакании крамоле.
Назимов был стреляный воробей. В его служебной карьере был уже однажды, в 1841 году, случай, когда, вопреки желанию государя, он отрицал существование в Вильно тайного революционного сообщества и временно навлек на себя монарший гнев. Вскоре, однако, он сумел вернуть себе расположение царя. Верный его слуга, Назимов понимал, что быть упорным в своем мнении, не поддаваться первому испугу - не только во всех отношениях достойнее, но и выгоднее. Его главное генеральское правило, рассказывает С. М. Соловьев, было: "Будьте покойны, В. В., у меня все покойно и хорошо" 9. К тому же за его спиной стоял Закревский, стояло московское общество, которому нравилась комедия, и Назимов разрешил себе держаться достаточно независимо. Он формально передал Островскому выговор от министра, с сочувствием выслушал его объяснения и просил изложить их письменно.
Драматург сочинял свое объяснение с большим волнением и тщательностью - ведь это, помимо всего иного, был первый для него случай взглянуть на себя со стороны, определить цели и смысл своего творчества. Письмо не раз читалось и обсуждалось участниками дружеского кружка - Эдельсоном, Филипповым и другими. Несомненно советовался Островский и с Погодиным, Ростопчиной.
Наконец письмо как будто сладилось вполне. Островский учтиво благодарил министра за переданные ему советы, соглашался, что в комедии могли обнаружиться "невольные промахи", но, по существу, все до единого предъявленные ему обвинения оспаривал и с гордой независимостью говорил о своих взглядах на призвание писателя: "Согласно понятиям моим об изящном, считая комедию лучшею формою к достижению нравственных целей и признавая себе способность воспроизводить жизнь преимущественно в этой форме, я должен был написать комедию или ничего не написать. Твердо убежденный, что всякий талант дается Богом для известного служения, что всякий талант налагает обязанности, которые честно и прилежно должен исполнять человек, я не смел оставаться в бездействии. Будет час, когда спросится у каждого: где талант твой?" 10
Сам дух и строй речи напоминает здесь Гоголя, его знаменитое "со словом надо обращаться честно". Да автор письма и не скрывает своего преклонения перед создателем "Ревизора", выражая пожелание, чтобы публика клеймила порок именем Подхалюзина так же, как клеймит она его именем Хлестакова.
Мы не знаем, по просьбе ли Островского или по своей инициативе экзальтированная Ростопчина передала текст объяснения молодого драматурга Гоголю. На случайном, по обыкновению, клочке бумаги Гоголь набросал карандашом беглую "рецензию":
"Я тоже нахожу ответ Островского очень благоразумным. Дай ему Бог успехов во всех будущих трудах и полного уменья выражать ясней их благонамеренность, чтобы ни в ком не оставалось какое-нибудь на этот счет сомненье. При внутреннем усовершенствовании это приходит само собою. Самое главное, что есть талант, а он везде слышен" 11.
Тут весь поздний Гоголь, с его опорой на благонамеренность, с надеждами на внутреннее усовершенствование. Но рядом с постным смирением и юродством вера в талант и едва ли не намек Островскому, что доказать властям свою благонамеренность можно лишь грубым лобовым приемом - выведя, скажем, в финале пьесы жандарма или квартального. Ведь сам он когда-то вынужден был пойти на это в "Ревизоре"... Как бы то ни было, поддержка Гоголя была огромным событием в душевной жизни Островского, и его записку он хранил среди своих бумаг до самой смерти как величайшую драгоценность.
Что же касается самого письма к Назимову с объяснениями о "Банкроте", то попечитель нашел его вполне удовлетворительным и переслал в Петербург. А от себя заявил, что не испытывает раскаяния в том, что "не усомнился напечатать эту комедию". Ответа от министра не последовало, но спустя месяц из Петербурга пришло (на всякий случай) напоминание о запрещении печатать повторное издание комедии: в столице стали сомневаться в понятливости старого генерала.
Итог цензурных злоключений "Банкрота" оказался безрадостным: комедия была запрещена для сцены и о пьесе, по-видимому, не рекомендовали упоминать в печати. Во всяком случае, в продолжение всего 1850 года не появилось ни одной рецензии. Лишь в следующем году в "Москвитянине" можно отметить первые робкие попытки сослаться на пьесу Островского, без упоминания, впрочем, ее названия и имени автора. Пользуясь осторожными экивоками, Шевырев писал: "В наше время комики стали заимствовать сюжеты из купеческого быта: именитое сословие купцов первое рукоплещет этим комикам". И чтобы не оставалось сомнений, какое сочинение он имеет в виду, Шевырев пускался в рассуждения о злостном банкротстве. "Эти пятна, - писал он, - составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя. Злостных банкротов, конечно, лучше видеть на сцене, нежели на Ильинке..." 12
Мало-помалу запрет писать о комедии перемалывался самой жизнью: о ней говорили всё более и более громко. Власти ошиблись, думая, что навсегда вычеркнули из сознания современников опальную пьесу. Борьба с настоящим искусством трудна и бесплодна. Долгая жизнь комедии в литературе и на сцене, по существу, только еще начиналась.
Однако молодой автор не мог еще этого знать и тяжело переживал свою опальность. Решение установить за ним полицейский надзор особенно смутило и напугало Островского. Он хотел было объясниться на этот счет с могущественным графом, но тот успокоил его неожиданным резоном.
- Это вам больше чести, - сказал Закревский, объявляя драматургу волю петербургского начальства.
Быть может, генерал-губернатор имел в виду, что тот русский писатель еще недостаточно прославлен, кто не удостоен внимания голубых мундиров? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов не были обойдены этой милостью.
В Москве любили опальных литераторов, и Островский вскоре понял, что для того круга, мнением которого он дорожил, полицейское преследование придает его имени даже некоторую дополнительную притягательность. Во всяком случае, артисты, писатели не только не отвернулись от него, узнав о том, что его дебют встречен немилостиво, но горячо выражали ему симпатии.
По заведенной издавна традиции 9 мая, в Николин день, Гоголь праздновал свои именины в саду Погодина на Девичьем поле.
Все последнее время автор "Мертвых душ" жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Навещавшим его людям он говорил о своей хандре, о том, что всюду, куда ни погляди, мерещатся ему свиные рыла, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось в избытке щелкоперов... Но, несмотря на хандру, недомогание, слабость, пропустить этот праздничный день Гоголь не мог.
Случилось так, что уже дорогой к Погодину, где все было готово для торжественного обеда, Гоголю повстречались дрожки, в которых сидели Островский с Бергом. Гоголь велел остановиться, соскочил со своих дрожек и пригласил их на именины. "...Мы тут же и повернули за ним", - вспоминал Берг 13.
Самолюбивый и мнительный Гоголь всегда заранее начинал волноваться, кто будет приглашен 9 мая и каков окажется обед. За два дня он обсуждал блюда с поваром Погодиных - Семеном, и, не сговорившись с ним, ехал в купеческий клуб, к Порфирию, заказывать там малороссийский обед: жареную дрофу, вареники и поросенка.
Так же тщательно обдумывал Гоголь список своих гостей. То, что он неожиданно пригласил мало знакомого ему Островского, было верным знаком расположения к нему.
Обед проходил в саду за погодинским домом: в старинной аллее вблизи пруда накрывались столы для гостей. Весной, бывало, в сад залетал соловей и развлекал обедающих своим пением. Но ради верного эффекта сын хозяина Дима вместе с Гоголем заранее вешали над концами стола по клетке с соловьями и искусно маскировали их липовыми ветками. Гости бурно выражали свой восторг, когда среди обеда вдруг раздавались соловьиная дробь и дудка.
В ожидании обеда и в перерыве между блюдами гости гуляли по главной аллее, помнившей еще французов, по боковым, тенистым и уютным аллейкам, вокруг обширного пруда. (Недавно я навестил это место на Погодинской улице, близ Ново-Девичьего монастыря. Старого дома, где Островский читал "Банкрота", давно нет, но сохранилась затейно рубленная изба, построенная Погодиным для своего Древлехранилища. А невдали от нее зажатые корпусами многоэтажных домов - остатки старого парка, низинка, поросшая кустарником, в которой можно угадать давнее ложе высохшего пруда. Одинокие липы и дубы-ветераны стоят просторно, не в ряд, коряво раскинув уцелевшие ветки, и уже трудно вообразить себе, как шла когда-то аллея. Молодые люди с портфелями, спешащие мимо в научные институты и клиники по вновь протоптанным дорожкам, вряд ли догадываются, что идут под деревьями, видевшими Гоголя, Щепкина, Островского.)
9 мая 1850 года, как рассказал Берг, на обеде у Гоголя в погодинском саду присутствовали братья Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович. Гоголь, как это стало у него обыкновением в последнюю пору, был скуп на слова, без прежнего добродушия и веселой игры воображения. Порой в его тоне проскальзывало нечто догматическое. Говорил он с "приятною важностию". Но к Островскому был внимателен, добр.
Константин Аксаков, в коричневом сюртуке, все время что-то доказывал своим зычным голосом. Максимович мягко улыбался. Больше всех был оживлен за столом низенький, горбатый, с горящими, как уголь, глазами и жидкой бородкой Хомяков. Он развеселил всех, рассказав о скандале с объявлением, появившимся в "Московских ведомостях".
Это в самом деле была презабавная история. В номере 55-м этой газеты за 1850 год было напечатано за подписью "Корнет Я. Атуев" объявление о натаскивании собак, в котором, между прочим, говорилось: "...в Мензелинском уезде в настоящее время показано прибыли волков с белыми лапами, похищавших имущественное достояние государственных крестьян, которые, хотя и сами воют также волком, но не могут еще в точности определить число кочующих стай..."
Обер-полицмейстер, ведавший неофициальной частью "Московских ведомостей", не заподозрил подвоха и передал объявление в печать. Между тем под волками с белыми лапами следовало разуметь, как с запозданием догадались, чиновников министерства государственных крестьян. Разгневанные власти посадили редактора, а заодно и корректора на трое суток под домашний арест, во избежание более грозного взыскания со стороны петербургского начальства 14.
На именинах Гоголя, таким образом, говорили о цензуре, положении печати, попечительной строгости начальства, и нельзя сказать, чтобы этот разговор был безынтересен для молодого автора запрещенной пьесы.
Всего авторитета Гоголя с трудом хватало ему, чтобы объяснить, как это возможно - соединить в художественном произведении две столь противные друг другу вещи, как "талант" и "благонамеренность". При всем желании автора они почему-то существовали лишь порознь и не желали смешиваться, как вода и масло.
О, как сладко пахнет типографской краской и клеем только что принесенный посыльным от Готье и еще неразрезанный нумер " Москвитянина"!
Что такое журнал, свой журнал, для писателя? Это и тяжкая обуза чужих рукописей, и утомительные корректуры, и вечная боязнь не поспеть к сроку... Но это же и возможность говорить с читателем без посредников, надежда отдать ему на суд сочинения, которые, быть может, составят славу отечества, сладость открытия новых имен, их поддержка и защита от недружественной критики складывающийся круг писателей-единомышленников, словом, журнал - и ученая кафедра, и дозорная башня, и родной литературный дом, пути от которого ведут во все стороны света.
Золотым сном юности помнились всю жизнь Аполлону Григорьеву зелененькие книжки "Москвитянина". С этим журналом крепко связана и начальная литературная судьба Островского.
Пока автор "Банкрота" хаживал в особняк на Девичьем поле в заботах о своей комедии, Погодин прислушивался к его неторопливым речам и взвешенным суждениям, обычно чуждым крайностей и дышавшим спокойной надежностью. Этот молодой человек положительно нравился ему, и он стал многозначительно на него поглядывать.
Михайло Петрович давно присматривался, с кем бы разделить свои труды по журналу. "Москвитянин", издававшийся к той поре уже почти десять лет (после долгих хлопот журнал был разрешен Погодину в 1841 году), был родным, но надоевшим ему детищем 1. Михайло Петрович начал им тяготиться едва ли не на втором году его жизни. Долгожданное чадо приносило ему больше насмешек и укоризн, чем доброй славы, и отцовского чувства Погодина хватало лишь на то, чтобы вести издание хоть как-нибудь, спустя рукава.
Поначалу внимание публики занимали все же пышноречивые статьи первого соредактора Погодина - Шевырева: "Взгляд русского на образование Европы" и им подобные, содержавшие проповедь против гниющего Запада; возбуждала интерес острая, хоть и малоуспешная, полемика с Белинским и Галаховым. Но дальше пошла уже одна сухомятка: духовное красноречие Филарета, материалы по истории славянства, путевые записки редактора "Год в чужих краях", переполненные замечаниями о дороговизне иноземных гостиниц и иных дорожных расходах.
Погодин "разговаривает с публикою в халате", - шутил издатель "Современника" Плетнев. А Грановский открыто возмущался: "Погодин и Шевырев вовсе не понимают, что такое современность журнала. Первый думает, что он (то есть журнал) должен быть сборником всякой старинной дряни, называемой историческими материалами; второй будет наполнять "Москвитянин" по-прежнему своими водянистыми приписками и жалобами на разврат литературный" 2.
Художественный раздел "Москвитянина" не выручал дела. Случайной находкой были незаконченная повесть Гоголя "Рим" и переводы Жуковского, да и те, в сущности, Погодин напечатал пиратски, выхватив из рук авторов. Зато пышным цветом цвели в журнале сочинения литературных дам - Шишкиной, Зражевской, Цветковой ("Все наши знаменитости, известности, прелести, красоты, любезности!" -представлял их издатель) и всеми забытых литераторов прошлой эпохи, таких, как Шаликов или Иванчин-Писарев. Рискуя вконец испортить приятельские отношения с Погодиным, Гоголь писал Языкову под впечатлением прочитанных им в Италии книжек журнала: "Москвитянин", издаваясь уже четыре года, не вывел ни одной сияющей звезды на словесный небосклон. Высунули носы какие-то допотопные старики, поворотились и скрылись!" 3
Погодин сам дивился, как набирается у него очередная книжка - из воздуха, из ничего. С той самой поры, как он затеял "Москвитянин", не было ему и минуты покоя: он испытывал вечный страх, что дальше нечего будет печатать. Но, как в пословице молвится, голенький "ох!", а за голеньким - бог: вдруг набегал какой-то автор, будто с неба сваливалась к крайнему сроку драма в стихах, или роман, или, на худой конец, повестушка "Черная маска", написанная одной из светских приятельниц издателя, да ко всему этому несколько стишков усердием ближайших сотрудников, да листа три собственного исторического исследования о древних храмах или славянской номенологии, да какая-нибудь библиографийка с отзывами на дарёные издателю книги - глядишь, и номер готов, с каким можно в люди показаться. А завтра... завтра снова голова болит, думай о следующей книжке.
Понятно, все это не могло поддержать репутацию журнала. Мало того, что в нем нечего было читать. Он к тому же и издавался с какой-то вопиющей небрежностью - скверная тяжелая бумага, отвратительные шрифты, свинцового цвета обложка - "будто от чая", злословили московские остряки. (Казалась ли она Ап. Григорьеву зеленой или впрямь позеленела потом?)
Со дня рождения "Москвитянин" преследовали опечатки. Стоит ли этому удивляться? Издатель был беспечен по части корректуры, а "машинисты" и наборщики журнала пили так сильно, что нередко их приходилось выручать из "части". Времена были еще крепостные, и провинившиеся получали по патриархальной простоте розги и палки. Был случай, когда опоздавший "тередорщик" был отослан фактором типографии к смотрителю, а тот, не разбираясь долго, велел всыпать ему пятьсот розог, после чего несчастный едва мог встать.
Но такая система корректуры, как известно, помогает мало. В журнале почти не встречалось страницы без опечаток - и все какие-то предосадные. Так, в статье Данилевского вместо слов "с тремя жирафами" напечатали как-то "с тремя эпиграфами". А в написанной С. Аксаковым статье о Загоскине обнаружилось столько опечаток, что в уважение к заслугам почтенного автора впилось скрепя сердце давать поправку. Но и в поправку с непостижимой фатальностью вкралась новая ошибка. Вместо слов: "допущены значительные опечатки и пропуски" - напечатали: "значительные опечатки и проступки". Да что там говорить - сам Островский, как помним, стал жертвой подобной небрежности при первом упоминании его имени в журнале.
Как при всем этом, да еще при летних отлучках издателя в Поречье, где его высокопоставленный друг граф Уваров пытался создать приют наук и искусств, некие подмосковные Афины, "Москвитянин" еще ухитрялся выходить, всегда оставалось загадкой. Один из давних сотрудников Погодина - старый поэт М. А. Дмитриев так пытался объяснить этот феномен:
..."Москвитянин" издавался,
Как умеет, сам собой!
Он привык уж! Соберется,
В типографию бредет,
К переплетчику плетется,
После в лавку поползет!
Ждет, пождет его читатель,
Побранит, да и домой!
А почтеннейший издатель,
Впрочем, добрый мой приятель,
Как ни выдал, с рук долой!" 4
Сколько уж раз пытался Погодин разделить с кем-нибудь свое обременительное и беспокойное дело - вовсе оставить его было ему жаль. Он хотел бы держать свое немытое-нечесаное детище при себе, но под опекой литературных гувернеров. И кому только ни предлагалась эта роль!
В 1845 году Погодин было передал журнал И. В. Киреевскому - их доброго согласия хватило всего на три книжки. В 1846-1847 годах "Москвитянин" выходил под редакцией А. Е. Студитского - университетского корректора, человека самоуверенного и малообразованного, который одинаково плохо и беззаботно писал статьи о литературе, астрономии и агрономии. Это был верный способ погубить дело. Журнал стал выходить вместо двух раз в месяц - в три месяца раз. В 1848 году Погодин сделал отчаянную попытку обновить "Москвитянин" и вытянуть его из болота, в которое сам его затащил. Однако созданный им из университетской профессуры редакционный комитет (в него вошли С. Шевырев, И. Снегирев, И. Беляев и другие) оказался безжизненным. В 1849 году журнал был передан на редактирование человеку известному всей Москве, добродушному и увлекающемуся Александру Фомичу Вельтману.
Погодин думал: наконец-то он вздохнет покойно и сможет больше времени уделить собственным историческим трудам. В конце концов, ему куда более были дороги лавры историка, репутация университетского профессора, чем сомнительная слава журналиста. В тайне души он мечтал, подобно своему незабвенному учителю Карамзину, написать многотомную российскую историю, которую с равным интересом могли бы прочесть грамотный крестьянин и светская дама. А между тем он все не успевал приняться как следует за этот главный труд своей жизни и ревниво следил, как молодые историки С. Соловьев и И. Беляев начинают обходить его. "Он все-таки подвинет меня, как Островский Гоголя", - записал однажды о Беляеве Погодин в своем дневнике 5.
Но с соредактором ему снова не повезло. О Вельтмане можно было сказать что угодно, только не то, чтобы это был человек, пригодный к журнальному делу. Автор "Приключений, почерпнутых из моря житейского", известный московский "оригинал" и душа общества, гитарист и изобретатель-самоучка, так же легко остывал, как и воспламенялся, больше обещал, чем мог исполнить, и был равно наклонен к бурной фантазии и сибаритству, так что посыльный из типографии, явившийся срочно за рукописью для набора, мог застать его возлежащим на восточной оттоманке с чубуком в руке, в то время как рукопись валялась на столике не прочитанной.
Проза при Вельтмане по-прежнему была небогата и набиралась из того, что поближе лежит: сам Вельтман, да его приятель Загоскин, да главы переводного романа - вот, на первый случай, и все. Критика совсем пала. Многоречивые и пустые с изощренным "извитием словес" рецензии составляли пищу для зубоскалов. Миролюбивый Александр Фомич приглушил и дух полемики, царивший некогда в "Москвитянине". Шевырев вообще как-то притих, пообщипанный Белинским, приклеившим ему кличку "Педант", и не хотел жертвовать журнализму своей академической репутацией, так что Погодин обращался к своему приятелю с укоризной: "Ты на плече моем засыпаешь и ничего не делаешь".
Погодин встревожился, поняв, что с добродушнейшим Вельтманом он не вправе выпускать из рук корректур - иначе журнал попросту перестанет выходить. Подписка то и дело катастрофически падала, суля издателю одни убытки. В Москве было в ту пору около 350 тысяч жителей, а число подписчиков редко достигало семисот человек. Давно уже мало кто истребовал билеты на подписку по доброй воле. Погодин распространял их сам, вменял это в обязанность своим сотрудникам, навязывал через знакомых в провинции свой журнал всем исправникам городничим и городским головам.
Но среди людей, предпочитавших чтению кулебяку и преферанс, он не много навербовал себе читателей.
Путь к успеху - это отчетливо понимал Погодин - лежал через публикацию таких сочинений, как внезапно явившийся "Банкрот". Но для этого и журналом должен был руководить настоящий литератор. У Погодина хватило ума и вкуса сознать это. Недаром он хоть и безуспешно, пытался переманить в свой журнал из "Современника" в 1850 году Григоровича, в 1851-м - Тургенева, в 1852-м - П. Анненкова. Когда ссора с Вельтманом стала неизбежной, Погодин оглядел окружавшую его молодежь и остановил свой выбор на Островском и Мее. Автору "Банкрота" не хватало, правда, литературного опыта, но все же Погодин решил попробовать, поскольку с Вельтманом ничего не выходило.
Погодинский домашний хронограф дает точную картину того, в каких условиях и обстоятельствах принял Островский на себя редактирование "Москвитянина".
Из дневника Погодина:
"15 ноября 1849 г. Нумер вышел поздно, и я сердился. Разбирался.
17 ноября. Дома еще досада от Вельтмана, который говорит, что выезжают на нем, между тем как он ленится.
5 февраля 1850 г. Получил письмо от Вельтмана: лучше разойтиться вместо споров.
7 февраля. Вечер у Вельтмана - несет свое и сердиться на него нельзя.
9 февраля. Ультиматум Вельтману, все еще это заноза мне".
С февраля 1850 года в дневнике Погодина начинает мелькать имя Островского как возможного соредактора, а после того как Вельтман на укоризны в постыдном нерадении ответил в запальчивости, что он "и хотел ничего не делать" по журналу, Погодин окончательно сознал неизбежность его замены.
"15 февраля. Думал об участии в "Москвитянине" Островского, Берга, Мея.
19 февраля. Островский и Мей о журнале. Хорошо пошло, но Вельтмана все-таки мне жаль.
21 февраля. Мей привез условия. Принял. Кажется, хорошо пойдет.
1 марта. Островский не был, все не решится.
3 марта. Островский соглашается и нет, покамест на пробу" 6.
Легко понять причину колебаний Островского. Соблазн самому вести журнал был велик, но и взвалить такой груз на плечи было не легко решиться. К тому же прижимистый характер издателя, не ронявшего зря и полушки, в чем Островский уже удостоверился при расчетах по "Банкроту", мог отпугивать его. Неизвестно было и то, в какой мере даст он новым сотрудникам свободу рук в отношении направления журнала. Да и личные обстоятельства связывали Островского: он все еще числился чиновником Коммерческого суда, и не ясно было, обеспечит ли его в случае ухода с казенной службы литературный заработок.
Но, согласившись работать "на пробу", Островский, по свойственной его натуре добросовестности, незаметно впрягся в журнальный воз и потащил его. С марта 1850 года он один из основных помощников издателя по журналу: сам подыскивает рукописи, читает, редактирует их, летом - за отъездом Погодина в Поречье - берет на себя корректуру очередных книжек.
Его труды разделяет на первых порах Лев Мей - чуть томный на вид молодой поэт с тонкими чертами лица.
Простодушный, безалаберный, нерасчетливый Мей привык жить жизнью богемы. Сговорившись с Погодиным о сотрудничестве, он настоял, чтобы в "Москвитянине" было официально извещено о его вступлении в должность, и в майской книжке журнала за 1850 год появилось сообщение "От редакции": "Л. А. Мей будет заведовать отделениями русской словесности и иностранной словесности" (N 9). Но для его честолюбия этого оказалось достаточно, и, увлеченный своими литературными занятиями, службой в гимназии и женитьбой, он все меньше уделяет внимания журналу.
Некоторое время делит с Островским и Меем их заботы по журналу и Сергей Колошин, однокашник Мея по Царскосельскому лицею. Буйный гуляка, недавний гусар, которого привычнее было видеть в расстегнутой рубахе и с бокалом вина, чем с гусиным пером в руке, пишет "светские" повестушки, сочиняет довольно живые нравоописательные очерки "Записки праздношатающегося" для "Смеси", возится с переводом романа Диккенса.
Все это, впрочем, не очень надежные сотрудники. Островский не требовал у Погодина объявлять в журнале во всеуслышанье о его редакторстве, но ему все чаще приходится вывозить журнал одному. Вот его характерная записка Погодину в июле 1850 года:
"Повесть Писемского у графини, "Одарку" посылаю, Сосулькина взял автор для переделки. О "Греческих стихотворениях" привезу в типографию. За Плавта примусь и, вероятно, кончу скоро" 7.
Здесь названо сразу несколько имен, обязанных своим появлением в журнале Островскому. Без особых деклараций о перемене направления, самим подбором материала молодой соредактор Погодина пытался хотя бы отчасти реформировать обветшавший облик журнала.
Писемский был, пожалуй, его главным художественным козырем.
Не диво, что, едва получив в руки журнал, Островский вспомнил о нем. Они были давними знакомцами: пока Островский слушал лекции у юристов, в соседних аудиториях на математическом факультете занимался Писемский. Они могли встречаться в "Британин", в студенческих кружках. К тому же Писемский костромич, а значит, считались они земляками. Их общим знакомым был студент Немчинов. Наверное, в немчиновском кружке услыхал впервые Писемский еще рукописного "Банкрота", о чем любил потом вспоминать.
Островскому нравился широкоплечий, кряжистый костромич с высоким лбом и широко открытыми, чуть навыкате глазами, этакий уездный медведь, говоривший с меткой неправильностью речи и любивший ввернуть соленое словцо. Они быстро почуяли доверие друг к другу, и если Писемский бурно, несдержанно восхищался комедией Островского, то и Островский одобрял его литературные начинания. Он знал, что еще в 1846 году Писемским была закончена повесть "Виновата ли она?", которая так и не увидела света, поскольку Краевский не решился напечатать ее тогда в "Отечественных записках".
Теперь Писемский обещал Островскому свою новую повесть - "Тюфяк", и появление ее в "Москвитянине" должно было стать его литературным дебютом. С благословения Островского в литературу входил новый крупный писатель. Получив повесть Писемского, Островский обрадовался ей, как счастливой находке, и тотчас разблаговестил о своей удаче и "графине" (Ростопчиной) и самому Погодину. Он говорил им о "Тюфяке", надо думать, то же, что повторил год спустя на страницах журнала в своей рецензии.
"Интрига повести проста и поучительна, как жизнь. Из-за оригинальных характеров, из-за естественного и в высшей степени драматического хода событий сквозит благородная и добытая житейским опытом мысль. Эта повесть истинно художественное произведение". Восхищаясь характером Бешметева, Островский, не находил в повести своего приятеля почти никаких недостатков: "...Я думал, что непременно найду, для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора; но, окончивши, я вижу, что решительно не за что" 8.
Можно было бы поставить в упрек Островскому его дружескую апологетику. Но как же нужна редактору журнала такая увлеченность! Пожалуй, простительнее она, чем привередливая разборчивость человека, взирающего на все со скучающей, пресыщенной миной и всем своим видом выражающего, что его ничем не удивишь.
"Тюфяк" появился в "Москвитянине" осенью 1850 года, и тогда же были напечатаны в журнале два других сочинения, упоминаемые в записке Островского Погодину: повесть Е. Э. Дрианского "Одарка-Квочка" и "Похождения Сосулькина".
Подобно "Тюфяку", повесть Дрианского была добыта для журнала усердием Островского. Он расхвалил Погодину безвестного автора, подражавшего в своей "украинской" повести молодому Гоголю. Островский находил, что непритязательные рассказы Дрианского "во всякой, даже большой литературе были бы на виду". Вероятно, при этом он довольно смело отредактировал новичка, нуждавшегося на первых порах в литературной помощи. Во всяком случае, несколько лет спустя, рекомендуя в "Современник" повесть Дрианского "Квартет", он писал Панаеву: "Марайте и поправляйте, как угодно", - так можно было сказать, лишь имея в виду свой опыт работы с покладистым автором. И это не испортило их отношений.
В окружении Островского мы не раз еще приметим этого милого человека с загорелым смуглым лицом и черными усами, скромнейшего Егора Эдуардовича Дрианского. Страстный охотник и неудачливый литератор (из его повестей позднее стали более известны лишь "Мелкотравчатые" и "Квартет"), он на долгие годы станет преданным другом Островского и всей его семьи. Александр Николаевич же всегда будет относиться к нему с ревнивой заботой человека, открывшего его небольшой, но чистый талант, и досадовать на его непрактичность, "хохлацкое упрямство" и "неумение показать товар лицом".
Что же касается "Похождений Сосулькина", то, вероятно, и с этой рукописью Островскому пришлось изрядно повозиться. Еще 5 апреля 1850 года Погодин писал Островскому: "Рекомендую Вам молодого автора Николая Ивановича Иванова, которому принадлежат "Похождения Сосулькина" {В "Неизданных письмах" к Островскому (М. - Л., "Academia", 1932, с. 425), где впервые опубликована эта записка, неверно прочитано имя героя повести: "Скулонин" вместо "Сосулькин". Ошибочна также редакторская дата - 1861 год.}. Потолкуйте и подайте Ваш совет. Давай бог нам больше талантов. Порасспросите и проч. и проч.". Наверное, в результате занятий Островского с Ивановым его рассказ был напечатан в "Москвитянине" под названием "Признания моего знакомого" (1850, N 24).
Серьезно, горячо берется Островский за новое ему дело редактирования журнала. По-видимому, он намеревается выступать в нем не только как автор художественного раздела, но и как критик. Первой его попыткой в этом жанре была обширная рецензия на повесть Евг. Тур "Ошибка", напечатанная в апреле 1850 года в "Москвитянине". И сам объект ее был не случаен, и намерения критика ответственными и серьезными.
Графиня Салиас, урожденная Сухово-Кобылина, сестра будущего знаменитого драматурга, носила псевдоним Евгения Тур и была известной московской "западницей". В ее салоне еще совсем недавно с восторгом была принята первая пьеса Островского "Свои люди - сочтемся!". Может быть, поэтому, начиная свою рецензию, Островский почел долгом прежде всего опровергнуть нападки на обычное равнодушие "московской публики к выступающим талантам". "Всякое сколько-нибудь замечательное произведение (не говоря уже о значительных), где бы оно ни появилось, находит в Москве теплое сочувствие, - писал в рецензии автор "Банкрота", и в этом слышался отголосок недавних личных впечатлений. - Надобно правду сказать, публика наша не многочисленна и не имеет одного общего характера; она состоит из многих небольших кружков, различных по убеждению и эстетическому образованию; часто новое произведение возбуждает не только различные, но и совершенно противоположные мнения и толки. Впрочем, это совсем не беда; различные убеждения производят споры, движение, жизнь, а вовсе не апатию, в которой обвиняют Москву" 9.
После такого вступления, вполне сочувственного к западническому кружку и, во всяком случае, терпимого к нему, что уже было новостью в журнале Погодина, Островский начинал свой разбор повести рассуждением, показывающим, что он принял на себя обязанности рецензента "Ошибки" не из одних чувств личной признательности. Памятуя о примере влиятельной критики "Отечественных записок", Островский пожелал предварить свой первый критический разбор общим взглядом на литературу и начал издалека - с Ахилла и Сократа. Маленькая рецензия должна была послужить поводом к откровенному объяснению с читателем, своего рода исповеданием веры.
Ученик Редкина и почитатель Белинского начал с утверждения, что литература всякого народа идет параллельно с движением общества. Бегло коснувшись героических и комических идеалов Греции и средневекового рыцарства и перейдя затем к литературе нового мира, молодой рецензент обратил внимание на обличительный, по преимуществу, характер русской литературы и даже попытался сформулировать закон: "Чем произведение изящнее, тем оно народнее, тем больше в нем этого обличительного элемента". В согласии с гегелевской диалектикой Островский наметил две линии в развитии русской литературы, идущие от Ломоносова и Кантемира: одну, "узаконивающую оригинальность типа", и другую - "карающую личность". В Гоголе, по мнению критика, слились обе: "дуализм кончился", заявил наш диалектик. Определение "обличительного направления" показалось ему узким. Он дополнил его более расширительным: "нравственно-общественное направление" и применил эти общие начала к разбору понравившейся ему повести.
Первая рецензия Островского интересна как единственная попытка его самостоятельного теоретического манифеста в "Москвитянине". Критическая деятельность Островского почти не имела продолжения, если не считать появившейся год спустя сочувственной рецензии на "Тюфяк" Писемского. В недавнее время Островскому приписывали, правда, еще четырнадцать анонимных рецензий, напечатанных в 1850-1853 годах в "Москвитянине". Но это было сделано напрасно. Большинство их авторов теперь установлены - это Л. Мей, С. Колошин, Ап. Григорьев, П. Сумароков. Зато можно с солидной долей вероятности предположить, что такие рецензии, как отзыв Мея на "Греческие стихотворения" Щербины (вспомним: "О "Греческих стихотворениях" привезу в типографию"), несут на себе следы его редакторского пера 10.
Бросается в глаза и то, что в библиографии "Москвитянина" в 1850 году среди отзывов на синодальные издания и исторические раритеты несравненно чаще стали попадаться рецензии на художественные сочинения, и как раз по преимуществу сценические - комедии, водевили, драмы. В этом выборе предметов для разбора видно пристрастие молодого редактора. Кстати, в отзыве на комедии Жемчужникова "Странная ночь" (N 13) анонимный автор снова воспользовался случаем подтвердить мысль о "нравственно-обличительном" направлении русской литературы и признал комедию венцом в иерархии современных жанров. Писал ли и эту рецензию сам Островский? Вряд ли. Но автором отзыва легко мог оказаться один из его приятелей, которого было нетрудно заразить этими "манифестальными" мыслями или попросту вписать их ему в текст.
Почему, едва попробовав, забросил Островский критику? Тому разные были причины, но одна из первых та, что Погодин, посулю, на словах своему помощнику полную самостоятельность, на деле, как видно, придерживал его молодые порывы. К тому же, по совести сказать, Островский не имел прочного тяготения к теоретическому способу высказывания. Живое чувство образа, непосредственные картины больше говорили его сердцу и уму, чем самые тонкие рассуждения, и потому, едва начав разбор чужого сочинения, он мгновенно сбивался на пересказ событий, понравившихся ему подробностей.
Отзыв на альманах "Комета" он писал, не поднимаясь от стола, а все же не поспел к номеру и был вынужден извиняться перед Погодиным:
"Эти два дня писал, переписывал, перемарывал, и все-таки выходит скверно; совестно показаться в публику с этим после тех критик, которые были в прежних книжках. Ради бога, Михаило Петрович, напишите, что о художественной части альманаха будет говорено в следующем N. А в случае крайности у меня будет готово к завтрашнему утру кое-что" 11.
Разумеется, как всякий образованный литератор, Островский мог в конце концов сладить и с критической статьей. Но природой дан был ему прежде всего иной язык - язык живых драматических образов, и благоразумие подсказало быть верным этому, художническому способу высказывания.
После "Банкрота" Островскому нужна была, пожалуй, психологическая передышка, и он нашел ее, с головой окунувшись в редакторские дела. Но вскоре его снова стало тянуть к творческой работе и нужда править чужие, не высокодаровитые рукописи, вместо того чтобы заниматься своими, вся тягота журнальной обыденщины предстали докучным делом.
Сначала он старался поспевать и там и тут. Но это оказалось труднее, чем он думал.
Литературные планы его были обширны. Он задумал трагедию из времен Александра Македонского12. Молодость любит такую пробу сил - неожиданные решения и дерзкие самому себе задачи. Пусть не думают, что он, Островский, способен лишь на живописание купцов и замоскворецких свах в платочках. Возможно, кто-нибудь решил, что он лишь виртуозно "списывает" знакомый ему язык и нравы? Так не хотите ль трагедию в стихах, где действие будет происходить в Вавилоне и Древней Греции? Дорогу самой смелой поэтической фантазии!
В его трагедии "Александр Великий в Вавилоне" должны столкнуться представители двух древнейших культур - иудеи и греки. Герой пьесы - молодой иудей - полюбил свою одноплеменницу, а она из честолюбия предпочла ему удачливого полководца Александра. Отвергнутый герой становится могущественным пророком, и едва ли не он предречет гибель Александру и распад его империи. Пьеса должна была нести в себе идею превосходства вечной силы души и мысли, пророческой силы поэзии над внешней силой власти, неправого могущества.
Однако Погодин напрасно ждал обещанную Островским для его журнала пьесу. Дальше нескольких набросков поэтической песни молодого героя дело не пошло. Что-то, видно, не задалось у автора, а он не хотел портить спешкой дорогой ему сюжет, берег его "про запас". (Два десятилетия спустя он расскажет его Петру Ильичу Чайковскому как возможную основу для оперы, и композитор восхитится, "до чего эта канва великолепна!".) 13
Задумал было Островский и драму из русской истории - о царевне Ксении Годуновой и ее несчастливой судьбе. Но и этот благодарный сюжет вскоре оставил.
Остановился Островский на полдороге и в переводе "Азинарии" ("Комедии об ослах") древнеримского комедиографа Плавта. А перевод "Укрощения злой жены" Шекспира, не пропущенный драматической цензурой, он и не решился предлагать в "Москвитянин". Казалось, после оглушительного успеха молодой драматург начинал терять почву под ногами: его преследовали неудачи.
Писатель, получивший громкое имя после первой же крупной своей вещи, ставит себя в невыгодное отношение к публике: она глядит на него с ожиданием, и каждый следующий шаг ревниво меряет рамками той, первой удачи. Второй выход к читателям всегда самый трудный. В перекрестье сочувствующих и враждебных взглядов Островский как-то заторопился. Он чувствовал, что пауза после его первого появления в печати затягивается. Погодин тоже подгонял его, и, как бы между прочим, Островский выдал в свет два небольших одноактных этюда.
Для одного из них он переворошил свои старые бумаги, извлек второй акт оставшегося незаконченным "Искового прошения" (первый был еще прежде переделан им в "Картину семейного счастья") и обработал его так, чтобы он получил законченный вид. "Утро молодого человека", появившееся в "Москвитянине" еще до конца 1850 года, изображало молодого купчика, желающего жить "по моде"; он спит до второго часу дня, даже коли спать вовсе не хочется, щеголяет французскими журналами и книжками, в которых ни слова не может прочесть, ходит на балет непременно в первый ряд кресел да "по рощам шампанское пьет". Его обирают все, кому не лень, - приятели, лакеи, приживалы, всякая рвань, а он готов просадить наследное достояние, лишь бы не ударить в грязь лицом перед "благородными" молодыми людьми.
Другой свой этюд - "Неожиданный случай" Островский даже не захотел (или не решился!) напечатать в "Москвитянине". Он появился в альманахе "Комета". Вероятно, сам Погодин не был от него в восторге. Иначе зачем бы Островскому так подробно, будто оправдываясь, объяснять в письме к нему: