/div>
Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет.
Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.
Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, с_о_ч_и_н_и_т_е_л_ь_ и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О, сладкие мечты двадцатилетних!
Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги - платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, - и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.
Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля - и можно идти в любом направлении, в любую сторону... Так что выбрать, где попытать счастья? Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания - единственный и новый, когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?
Один стремительнее и короче, другой дольше и труднее проходит эту неизбежную для молодого писателя пору эмбрионального литературного развития. Начинающий художник питается соками матери-литературы, чтобы, окрепнув, пробить литературную скорлупу и громко заявить о себе миру: "Вот он я".
Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного быта, с его лукавой, живой речью, втягивающей самого читателя в действие, будто автор издавна накоротке с героями.
Островский начал с легкого бытового гротеска в прозе. Названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". В слове "Сказание" угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой водевилей.
Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным способом высказывания. Но для двадцати лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.
Простая правда начинала здесь свой спор с литературностью и несмелой иронической позой.
Автор нарисовал домик в три окошка в грязном московском переулке, сдаваемый внаем жильцам, описать его было нетрудно - такие домишки во множестве попадались в окружавшем сызмальства Островского захолустье. Изобразил рядом будку с белыми колонками и будочника - малоросса с его присловьем: "Та как его знать, чего не знаешь". Такая точно будка, будто вросшая в городской пейзаж, стояла рядом с их домом в Николо-Воробьинском. К ней была прислонена допотопная тяжелая алебарда, время от времени падавшая с грохотом и будившая дремавшего стоя будочника. Хозяин будки вступал в миролюбивые беседы с обывателями. И, наверное, точно такую же ленивую фразу говорил в ответ на расспросы, что да как: "Та как его знать, чего не знаешь". В домишке молодой автор поселил чиновника Зверобоева, служащего в сиротском суде, и квартального с женой, прехорошенькой особой двадцати с небольшим лет...
Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. В альманахах и журналах что ни день попадаются ему вошедшие в моду с начала 40-х годов очерки с натуры - переводные с французского и оригинальные. Авторы их, не мудрствуя лукаво, описывают типы - дворника, почтальона, аптекаря, шарманщика и сам быт города - без всяких как бы прикрас беллетристики. Один за другим выходят в свет сборники этих очерков с натуры, которые иные называют "физиологиями", отдавая дань модной отрасли медицины, другие - "дагерротипами", в честь только что народившейся фотографии. Их форму усваивает себе литературная школа последователей Гоголя, которую Булгарин, желая похлеще обругать, назовет н_а_т_у_р_а_л_ь_н_о_й, но которая не испугается его насмешки, примет это название всерьез и станет носить его с гордым вызовом.
Вот и Островский пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе "натуральной школы". О суде, в котором он служит, он решается писать пока разве что мимоходом - эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье - целый нетронутый искусством край - с его типами, обычаями, причудами, странностями.
Островский задумывает "Записки замоскворецкого жителя". Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта - "Замоскворечье в праздник". Оставляет этот набросок и берется за очерк "Две биографии". Тут, между прочим, снова появятся знакомый нам по раннему рассказу чиновник Зверобоев и купчиха Марья Агуревна, но уже на более широком фоне и с углублением в психологию лиц.
Едва начав работу, Островской видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег; изобразив картину, ты ввел в нее те или иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии - автор спускается к ее истокам, хочет начать издалека, но по дороге зацепляет множество новых ярких подробностей, которые требуют своего объяснения и оправдания, и все это несется на него как лавина... Растет груда отрывков, незаконченных сцен, черновых набросков на его столе. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, возвращается вспять и вступает на новую в надежде найти здесь, наконец, свой путь.
Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь - в диалоге, фигуры - в действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы возникает непосредственно из прозаической ткани.
Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются две пьесы - "Исковое прошение" и "Несостоятельный должник". Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда.
Стал писать "Исковое прошение" - сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка - кавалеров ждут, и скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание - в Останкино да в Сокольники; купчина Пузатов - гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем, купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И два поколения купеческих намечены: старые - скопидомы и обиралы, и новые - моты и франты, вроде беспутного Сеньки - сына Ширялова. Все симпатии автора чисто "западнические" и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи - ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век заедают.
В первых же драматических своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или Зацепе. А вместе с тем их речь - старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства.
Островский угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Живой, естественный язык комедии лишь на первый взгляд кажется "дагерротипно" воспроизведенным - это язык "сгущенный", художественно, провеянный, где остались лишь полновесные зерна. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи - и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной...
Но "Исковое прошение" тоже остается незаконченным. Почему? Автор не может совладать до конца с драматической формой. Как и в прозаических опытах, центробежная сила заставляет сюжет растекаться во все стороны. Хочется сказать и о том и о другом, зарисовать еще живую сцену, и еще одну... Но как свести это вместе, стянуть в единый драматический узел? Вот она, проклятая: литературная неопытность!
Островский оставляет пьесу "Исковое прошение", так и не сладив с ней, и принимается за новый сюжет - "Несостоятельного должника". Не доверяя вполне своему умению, да и любя совместную "артельную" работу - писать вдвоем веселее и присутствие другого словно подгоняет тебя, - Островский приглашает к себе в соавторы Тертия Филиппова, дружба с которым становится все крепче. Тертий отказывается.
Островским уже были написаны некоторые сцены комедии, когда на его горизонте появилось новое лицо - Дмитрий Горев. Нам мало известно об этом человеке, которому суждено было сыграть странную роль в биографии драматурга. Личность его остается загадочной из-за взаимоисключающих его характеристик в мемуарах современников. Неясно также, где и когда познакомился с ним Островский 1. Известно только, что Горев был сын разорившегося купца, жившего одно время по соседству с Островскими. Дмитрий страстно любил сценическое искусство и смолоду ушел в актеры. Его настоящая фамилия была Тарасенко или Тарасенков (не родственник ли уж он тому "малороссу", который учил Островского в малолетстве?), но уйдя из отцовского гнезда и скитаясь по провинции, он принял красивый актерский псевдоним - Горев {Вероятно, псевдоним был подсказан повестью Е. Гребенки "Горев", напечатанной в 1840 году в журнале "Репертуар".}. Говорят, он тогда уже сильно пил, но был человек не без обаяния и способностей и к тому же отличный знаток замоскворецких нравов и языка. Он пробовал себя и в литературе - им была написана и напечатана в 1843 году драма "Государь-Избавитель, или Бедный сирота".
Островский легко доверился ему. Осенью 1846 года он пригласил его к себе домой на Николо-Воробьинский, прочел ему некоторые уже написанные сцены и рассказал сюжет задуманной им комедии. История о несостоятельном должнике, московском банкроте, Гореву поправилась. Он предложил Островскому писать пьесу сообща. Островский еще не напечатал в ту пору ни строки и с почтением должен был смотреть на автора опубликованной в "Репертуаре и Пантеоне" драмы. К совместной работе он давно стремился, и предложение Горева сотрудничать ему польстило.
Три или четыре вечера они работали вместе. Горев сидел за столом Островского в мезонине и писал, а Островский, расхаживая по комнате, большей частью диктовал ему. Понятно, что порой между начинающими соавторами возникали споры, несогласия. Горев вставлял свое - и не всегда удачно, на ходу поправлял Островского. Островский то соглашался, то возражал ему. В общем дело шло недурно. Было уже написано четыре небольших явления первого действия - около шести исписанных листов лежало на столе, когда Горев, явившись в очередной раз к назначенному часу, объявил Островскому, что должен прервать работу, так как вынужден уехать из Москвы. То ли в самом деле его ждали какие-то срочные дела в провинции, то ли ему просто прискучила совместная работа с Островским; молодой автор явно забивал его напором своей фантазии и знанием языка, а ему не хотелось превращаться в простого переписчика. Так или иначе, но больше Горев у Островского не появился.
Молодой драматург прождал его несколько месяцев, прежде чем решился продолжить в одиночку совместно затеянную работу. Он не мог и предполагать, какой досадой обернется для него в будущем это кратковременное сотрудничество...
В январе 1847 года ученая и литературная Москва переживала приятное событие: начала выходить первая частная ежедневная газета "Московский городской листок". До этого и одновременно с нею в Москве издавалась газета "Московские ведомости", но она была слишком официальна, хоть и печаталась при университете. Мысль о новом издании зародилась в среде московской либеральной профессуры, и осуществить ее взялся магистр математических наук Владимир Николаевич Драшусов (1820 - 1883).
Нам мало что известно об издателе "Московского городского листка", просуществовавшего всего год, но успевшего напечатать немало интересного. Можно отметить разве, что Драшусов был сыном выходца из Франции Н. Драшуса (Сушарда), державшего частный пансион; в нем учился Достоевский, запечатлевший "пансионишко Тушара" в романе "Подросток" 2. В том же доме на Новослободской улице обосновалась и новая редакция. Владимир Драшусов был всего на три года старше Островского, и, стало быть, в пору его издательской деятельности ему было двадцать семь лет. Кроме того, известно, что он был выпускником Московского университета и братом профессора-астронома Александра Драшусова. Вот, пожалуй, и все, что мы о нем знаем.
Новая газета выходила на плотных листах небольшого формата. Вместо передовых статей здесь печатались обычно городские известия, сообщения о пожарах, полицейская хроника, но основную площадь газетного листа занимали научные статьи и литературные сочинения. Это было настоящее университетское детище. Редакция обещала давать и хронику благотворительности, статьи о торговле, фабриках, увеселениях, а также, в духе модного "физиологического очерка", описания городской жизни и народного быта, "которого многие любопытные черты можно подмечать на базарах, рынках и простонародных гульбищах" 3.
Драшусову удалось сразу же привлечь к сотрудничеству авторов, сообщивших газете солидную репутацию. Тут печатались профессора университета Редкий, Грановский, Шевырев, Кавелин, зоолог Рулье и литераторы: Григорович, князь Вяземский, Кетчер, Герцен. Сюда и отважился принести Островский сцены из начатой им с Горевым комедии. С обычной своей добросовестностью он решил подписать их двумя парами инициалов: А. О. и Д. Г. Быть может, этой публикацией он хотел как-то расквитаться со своим недолгим сотрудником, чтобы с чистой совестью продолжать дальше работу самостоятельно.
Редактору сцены понравились, и он опубликовал их, не мешкая, 9 января 1847 года в седьмом номере "Московского городского листка" под скромным названием: "Сцены из комедии "Несостоятельный должник" (Ожидание жениха)" на двух с половиной низеньких газетных колонках был воспроизведен знаменитый первый разговор свахи с Липочкой и ее матерью: "Уф, фа, фа! Что это у вас, серебряные, лестница-то какая крутая: лезешь, лезешь, насилу вползешь", - с первой реплики полилась правдивая и цветная московская речь.
Сцены имели успех, знакомые и друзья, для которых инициалы А. О. не были тайной, читали отрывок, удивлялись, похваливали. Редактор не предложил новичку гонорара, но приглашал к дальнейшему сотрудничеству, уже платному. Деньги Островскому были бы куда как не лишними, да и напечататься одному, без досадливого Д. Г., хотелось. Это подстегнуло его желание приготовить для газеты что-то законченное. "Исковое прошение" лежало брошенным на середине, не сходились сюжетные концы. Он взял первое действие незаконченной комедии и переделал ее в самостоятельную пьеску - "Картина семейного счастья". Понадобилось ему на это всего больше трех недель - начал 25 января, а 14 февраля 1847 года уже кончил. Переделка была не слишком значительной. Более картинным и живым стало начало - разговоры молодых купчих о тайных своих обожателях. И конец автор чуть переделал, придав пьесе некую округленность и видимость развязки: Ширялов за рюмочкой добивается у Пузатова согласия на брак с его сестрой, а его суженая с женой Пузатова тем временем тайком едут на свидание с молодыми чиновниками в Останкино.
Заложенные в пьесе конфликты так и остались неразвернутыми, но для "картины" и этого было достаточно: драматург умело ввел, рассадил, представил героев, дал каждому свой язык и физиономию, талантливо обрисовал быт. Для газетной публикации "Картина" была находкой. Но прежде чем передать пьесу редактору, Островский был приглашен прочесть ее у своего бывшего профессора словесности Шевырева. Домашним учителем детей Шевырева был приятель Островского Михаил Григорьевич Попов; возможно, он и устроил это чтение.
День 14 февраля 1847 года Островский называл самым памятным днем своей жизни. Утром он поставил на рукописи "Картины семейного счастья" пометку об окончании своего драматургического первенца, а уже вечером читал пьесу на квартире Шевырева.
Как об университетском своем наставнике у Островского сохранилась о Шевыреве не бог весть какая добрая память. Но все же он был в его глазах знаток и ценитель литературы, человек не чуждый театру, принявший участие в знаменитой полемике о Мочалове и Каратыгине со статьями, подписанными П. Щ. в "Молве". К тому же Шевырев любил казать себя меценатом, покровителем молодых дарований. Островский должен был помнить, как еще на лекциях по словесности Шевырев до небес расхваливал курсовые сочинения некоторых студентов и сожалел, что юные таланты, посвящая себя юриспруденции, бросают перо. Ему было приятно первому приветить талант в своем бывшем слушателе.
Говорят, на вечер у Шевырева были приглашены некоторые сотрудники "Московского городского листка" - Хомяков, Сергей Колошин, Аполлон Григорьев, тогда еще далекий Островскому и едва знакомый с ним. Островский впервые читал свое сочинение в таком широком и почтенном литературном кругу - до сих пор его слушателями были два-три ближайших приятеля, и молодой человек отчаянно волновался.
Когда он закончил чтение, наступила долгая неловкая пауза. Островский сидел, опустив глаза. Вдруг Шевырев вскочил со своего кресла, подбежал к автору, взял его за руку, поднял с места и с пафосом провозгласил: "Поздравляю вас, господа, с новым драматическим светилом в русской литературе!" Хор поздравлений и похвал обрушился на него вслед за словами Шевырева 4.
Островский рассказывал потом, что не помнил, как вернулся домой; он был в каком-то тумане и, не ложась спать, проходил всю ночь по комнате. Слова Шевырева показались ему сказочным подарком, ведь в конце концов это был не просто сентиментальный профессор-славянофил, к которому привыкли иронически относиться студенты, это был еще и человек, первыми стихами которого восхищался Пушкин, с которым дружил и которому доверял править свои сочинения Гоголь! А потом, как дорого в молодые годы признание и участие, от кого бы оно ни исходило, и как многое может мы забыть и простить за доброе слово, произнесенное вовремя!
После вечера у Шевырева Островский почувствовал в себе прилив сил и "бодрость работы". "С этого дня, - написал он за полгода до смерти в своей автобиографической заметке, - я стал считать себя русским писателем и уж без сомнений и колебаний поверил в свое призвание".
Драшусов с охотой принял к публикации пьесу молодого автора, тепло встреченную в профессорском и литературном кругу. "Московский городской листок" был не чужд заботы о театральном репертуаре. "Драматургия наша вообще спит, - писала газета незадолго до появления на ее страницах "Картины семейного счастья", - а если пробуждается подчас к бенефисам актеров, то издает какие-то неявственные звуки, похожие на зевоту" 5. Всего неделю спустя после этого обескураживающего заявления на страницах "Московского городского листка" появилась первая законченная пьеса Островского.
"Картина семейного счастья" была напечатана 14 и 15 марта без подписи автора и имела, кроме основного названия, еще и обозначение "Картины московской жизни", как бы обещавшее продолжение этого рода публикаций. Почему не захотел Островский назвать свое имя? То ли опасался начальства и насмешек сослуживцев по Коммерческому суду? То ли не хотел, чтобы его пьеса попалась на глаза отцу? А может быть, просто считал этот опыт предварительным и робко, ощупью делал первый шаг с твердого берега чиновничьей службы на зыбкую литературную почву.
"Картину" Островского заметили. До автора дошло известие, что о ней сочувственно отозвался Гоголь 6. Вскользь отметил ее появление в одном из своих фельетонов в "Московском городском листке" Аполлон Григорьев 7. Приятно и лестно было молодому автору получить за пьесу и первый гонорар. Драшусов заплатил ему что-то около сорока рублей, а на эти деньги можно было обновить свой гардероб, изящно экипироваться, что не казалось поздним делом двадцатичетырехлетнему молодому человеку. "И как я был рад - ох, как рад, деньги были нужны", - вспоминал Островский в старости счастливый день первого гонорара.
Ободренный успехом, Островский снова вернулся к оставленным было черновикам и наброскам о Замоскворечье. Он увидел в Драшусове заинтересованного в его сотрудничестве редактора; очерк о Замоскворечье прямо вводил в круг тем, которыми занималась его газета.
Петербург и Москва, Москва и Петербург - эти сопоставления были у всех на устах в эту пору. Добродушная и патриархальная Москва выглядела привлекательнее в сравнении с холодным, чиновным, дворцовым Петербургом, и эта внешне новинная тема обретала неожиданную остроту. После статьи Гоголя, первым сопоставившего две столицы в "Петербургских записках 1836 года", появилась ходившая в рукописи статья Герцена "Москва и Петербург" (1842), а затем и статья Белинского "Петербург и Москва" (1845).
В "Московском городском листке" был опубликован в 1847 году большой фельетон Аполлона Григорьева "Петербург и Москва". Северную столицу, как холодную, рациональную "голову" России, Григорьев противопоставлял Москве, "сердцу" страны. Петербург для Григорьева - воплощение бездомности, скуки и серости жизни. Москва - образ теплого, родного, домашнего быта, семьи, собравшейся вечерком вокруг самовара, а коли захочется разгула души - с ураганом страстной цыганщины 8.
"В 1845-46 споры о Москве и Петербурге повторялись ежедневно или, лучше, еженощно, - вспоминал Герцен. - Даже в театре пели какие-то петербургоубийственные куплеты К. С. Аксакова в водевиле, в котором была представлена встреча москвичей с петербургцами на большой дороге" 9. Статья Григорьева не была единственным выступлением на эту тему в "Московском городском листке". В. Драшусов, просивший Герцена участвовать в его газете, получил от него обещание написать нечто вроде "аксаковской встречи", редактор торопил его, и в конце концов смог напечатать великолепный фельетон Искандера "Станция Ёдрово".
Увидевшись в те дни с Константином Аксаковым, Герцен сказал ему:
- Я так вдохновился вашим почтовым куплетом, что сам для "Листка" написал "станцию".
- Надеюсь, однако, вы не з а...
- Нет, нет, п_р_о_т_и_в.
- Я так и ждал, что вы против.
- Да, да, только ведь притом против о_б_о_и_х!
В самом деле, остановившись па станции Ёдрово, на полдороге между Москвой и Петербургом, путешественник Герцена начинал раздумывать о сравнительных достоинствах обеих столиц и не находил повода отдать предпочтение одной из них. Многоэтажный Петербург с его скучным, бюрократическим, казенным складом жизни уступал мирной и хлебосольной, напоминавшей большое село Москве, но, с другой стороны, московская сонная отсталость не глядела преимуществом в сравнении с деятельным европейским ритмом жизни северной столицы.
"...Житель Петербурга, - пишет Герцен, - привык к деятельности, он хлопочет, он домогается, ему некогда, он занят, он рассеян, он озабочен, ему пора!.. Житель Москвы привык к бездействию: ему досужно, он еще погодит, ему еще хочется спать, он на все смотрит с точки зрения вечности; сегодня не поспеет, завтра будет, а и завтра не последний день". И еще: "Московские писатели ничего не пишут, мало читают - и очень много говорят; петербургские ничего не читают, мало говорят - и очень много пишут. Московские чиновники заходят всякий день (кроме праздничных и воскресных дней) на службу; петербургские заходят каждый день со службы домой; они даже в праздничный день, хоть на минуту, а заглянут в департамент. В Петербурге того и смотри умрешь на полдороге, в Москве из ума выживешь; в Петербурге исхудаешь, в Москве растолстеешь - совершенно противуположное миросозерцание" 10.
Очерк Герцена как бы зачинал в "Городском листке" тему, которую предстояло подхватить Островскому. И мимоходом оброненное замечание Искандера об "удивительной панораме Замоскворечья, стелющегося у ног Кремля", было развернуто Островским, наблюдавшим его не издали, как красивый городской ландшафт, а в упор и изнутри, - в "Записках замоскворецкого жителя".
Кстати сказать, вероятно как раз в приемной "Городского листка" или в комнатах самого редактора познакомился тогда Островский с Герценом и лично. О первых беллетристических вещах Герцена, таких, как роман "Кто виноват?", Островский отзывался с удовольствием и похвалой: "Умно написано" 11. А научно-публицистическими его статьями Островский со своими друзьями в ту пору просто зачитывались. "Недавно мы прочли в другой раз два первые письма об Изучении Природы, - писал Тертий Филиппов Е. Эдельсону. - Боже мой! Как это написано! Я прошу Островского прислать мне продолжение" 12.
Для молодого западника и материалиста, каким был в ту пору Александр Николаевич, знакомство с Герценом было важным и приятным событием, о котором он вспоминал на склоне лет, беседуя с Луженовским. Герцен же, вероятно, не обратил тогда особого внимания на представленного ему застенчивого молодого человека. Во всяком случае, когда три года спустя он получил от Грановского известие об ошеломляющем успехе комедии "Свои люди - сочтемся" "некоего Островского", это имя ничего не сказало ему.
Но Островский-то не мог забыть эту встречу и, публикуя "Записки замоскворецкого жителя", наверное, рассчитывал, что Герцену и его кругу они должны понравиться. Своеобразный край Москвы был нарисован там в подлинной натуре, без тени славяно-русской идиллии.
Занимаясь в апреле 1847 года подготовкой к печати первого и единственного увидевшего свет очерка из задуманного им цикла, Островский заново перекроил старую свою рукопись "Две биографии" и написал для газеты забавное объяснение с читателем. Рассказчик торжественно объявлял, что 1 апреля 1847 года обнаружил рукопись, проливающую свет на страну, никому в подробности не известную и никем из путешественников не описанную. "Страна эта, по официальным известиям, лежит прямо против Кремля, по ту сторону Москвы-реки, отчего, вероятно, и называется Замоскворечье. Впрочем, о производстве этого слова ученые еще спорят. Некоторые производят Замоскворечье от скворца; они основывают свое производство на известной привязанности обитателей предместья к этой птице". Островский не удержался, чтобы не спародировать ученые споры о происхождении названия Руси, которыми прожужжал им на своих лекциях все уши Погодин. И дальше молодой автор, обрядившись в ироническую тогу историка, первооткрывателя неведомого края, начинал свое описание как Геродот Замоскворечья.
Судя по изложенной им тут же программе "Записок", планы его были вначале обширны. Он обещал, что читатель найдет в них "и сплетни замоскворецкие, и анекдоты, и жизнеописания", увидит Замоскворечье "в праздник и в будни, в горе и в радости", увидит, "что творится по большим, длинным улицам и по мелким частым переулочкам". Однако на деле все свелось к одному очерку об Иване Ерофеиче.
Автор избрал для "Записок" занятную форму, напоминавшую русскую матрешку: рассказа в рассказе, да еще прикрытого сверху предисловием. Рассказчик нашел рукопись, в которой некий Иван Яковлевич рассказывает об Иване Ерофеиче. Сюжет очерка повторял уже то, что мы знаем по "Двум биографиям" и другим ранним опытам автора, только было прибавлено рассуждение о допотопной шинели Ивана Ерофеича, вполне выдающее его литературную родословную, да еще жалостливые слова автора о герое, выполненные в сказовой манере и живо напоминающие другого последователя Гоголя - Достоевского с его первой повестью.
"Он молит меня неотступно из своего Замоскворечья: покажите, говорит, меня публике; покажите, какой я горький, какой я несчастный! Покажите меня во всем моем безобразии, да скажите им, что я такой же человек, как и они, что у меня сердце доброе, душа теплая". Не Акакий ли Акакиевич это говорит, не Макар ли Девушкин жалуется?
Островский выходил на свет как питомец натуральной школы, но новизна материала и свежесть подхода обещали в нем нечто большее чем простого копировщика и продолжателя.
При публикации "Записок" в "Московском городском листке" 3-5 нюня 1847 года редакцией было оговорено, что это произведение принадлежит автору "Картин московской жизни", напечатанных в марте. Таким образом, хотя публикация снова не имела подписи, газета закрепляла репутацию своего сотрудника, автора сцен из замоскворецкого быта, пожелавшего остаться неизвестным.
Как видно, Островский был намерен продолжать свое сотрудничество в газете, но что-то не дало ему закончить очерки "Замоскворечье в праздник" и "Кузьма Самсонович", которые должны были бы служить продолжением "Записок". А вскоре, на 283 номере, не протянув и года, закрылась газета Драшусова.
Можно, впрочем, предположить, что Островский не стал продолжать "записок замоскворецкого жителя" не только по причинам внешним. Он как-то расхолодел к прозе. После того как была напечатана "Картина семейного счастья" и друзья-актеры уверовали в его драматический талант, им окончательно завладела магия театра.
Наверное, с ним случилось что-то подобное тому, о чем рассказал спустя почти сто лет в своем "Театральном романе" другой драматург. Как только он увидел новыми глазами, глазами автора, "волшебную коробочку" сцены и полумрак пустого зрительного зала, как только прошелся по мягкому сукну театральных коридоров и вдохнул запах кулис, - он в какой-то миг понял, что не может жить без театра, что он будет писать пьесы и дождется того, чтобы увидеть их на сцене.
Пьеса, напечатанная, но не воплощенная актерами, если и живет, то какой-то неполной, половинной жизнью. Драматург может считать себя счастливым лишь тогда, когда его искусство сливается с искусством актеров, давая всю полноту завершенности его замыслу.
Пьеса была обещана Островским для бенефиса Прову Садовскому - уж он-то прекрасно бы сыграл и Пузатова и Ширялова, на выбор. Дело стояло за малым - разрешением драматической цензуры. Островский послал пьесу в Петербург, озаглавив ее возможно бесцветнее: "Картина московской жизни из купеческого быта", и стал ждать.
Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура всегда была строже литературной, местной.
Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: "Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей" 13.
Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 года "Картина семейного счастья" была запрещена к представлению на театре.
Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет на особицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией "Банкрот". Так стала называться отныне пьеса "Несостоятельный должник", начатая им когда-то совместно с Горевым.
В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения - мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.
Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 40-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло, на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?
Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения - грузного, сырого, лысоватого "мэтра". Перед нами - молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.
Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, "как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма...". "...Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист: а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти".
Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне, и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.
Москва конца 40-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на масленицу. Островский со своими молодыми друзьями - взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном - всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.
Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в "Британии", знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков и как бы доживает свою студенческую молодость.
Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.
Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели масленицу 1848 года: "...Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе собча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие".
И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, "разрывались пополам и бились об земь". Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком "преступном событии", как "французский мятеж", из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: "Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.". Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: "Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни".
Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:
"Снилась мне большая зала,
Светом залита.
И толпа, под звуки бала,
Пол паркетный колебала,
Пляской занята.
У дверей - официанты
И хозяин сам;
И гуляют гордо франты
И сверкают бриллианты
И глаза у дам..."
Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.
"Для нее толпа пирует
И сияет бал,
А она неглижирует,
Что ее ангажирует
Чуть не генерал".
Тут в самой сшибке иностранных словечек - улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: "Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует".
Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с "горячим" сердцем:
"Как все пусто! То ли дело,
Как в ночной тиши
Милый друг с улыбкой смелой
Скажет в зале опустелой
Слово от души!
Снятся ей другие речи...
Двор покрыла мгла,
И, накинув шаль на плечи,
Для давно желанной встречи
В сад она пошла...
Ты моя? - Твоя!.. 1
.......................................
Пусть стихи эти наивны, кое-где неуклюжи, они хорошо передают строй души молодого человека. Островский чуть стесняется открытого выражения чувства, ему привычнее тон иронии, как в "Картине семейного счастья". Но если бы даже он вовсе не писал стихов, мы все равно угадали бы в нем рядом с сатириком - поэта. И диво только, как на столь прозаической почве: жизнь в московском захолустье, отец - ходатай по делам, служба в суде и т. п., уцелело и развилось это поэтическое сознание. Да так оно, пожалуй, и бывает.
Вероятно, в конце 1847 года произошло внешне незначительное событие, которому суждено было, однако, сыграть заметную роль в душевной жизни Островского. По соседству с их домом, в Яузской части, может быть даже в новых владениях отца, наняли себе квартиру две сестры-мещаночки. Одна из них, Агафья Ивановна, была годом или двумя старше Островского и приглянулась ему. Где он впервые ее увидел? У обедни ли в местной церкви, на улице у колодца или познакомил их кто-то из домашнего окружения Островского - молодой купец Шанин или землемер Ягужинский? Не знаем. Но только Островский стал встречаться с ней, сблизился и не заметил сам, как привязался 2.
Агафья Ивановна отнюдь не была недоступной светской красавицей, вроде Прудниковой, вышедшей вскоре замуж за графа Зубова. И, возможно, Островский поначалу думал о встречах с этой простой и не такой уж юной - ей было двадцать четыре года - женщиной как об удобной и необременительной связи. Но, видно, было в Гане нечто такое, что сделало ее близкой и необходимой ему. О женитьбе на ней даже трудно было заикнуться отцу. Да и надо ли жениться? Молодые люди его круга смотрели на романы с яузскими мещаночками более чем просто: ну, встречались, пока было весело, ну, перестали видеться, коли надоела. Тут все неожиданно для самого Островского оказалось серьезнее и крепче.
Не только изображений Агафьи Ивановны не сохранилось, но даже фамилия ее осталась неизвестной {Сестра Агафьи Ивановны - Наталия Ивановна - носила фамилию Беленкова. Однако, скорее всего, это была ее фамилия по мужу. Вероятно, родители первой жены Островского были крестьяне, выкупившиеся из крепости и записавшиеся в мещанство. В таком случае ее должны были звать Агафьей Ивановной Ивановой. Однако все это лишь догадки.}. Для всех, кто в течение многих лет встречал ее рядом с Островским, она так и была: Гаша да Агафья Ивановна. Говорят, она не была красива, но привлекательна жизнью лица, глаз, улыбкой, веселой приветливостью. Потом, ближе к старости, она много болела, расплылась, пожелтела, но в молодые ее годы видится она нам румянощекой, чернобровой, в русском платке. Она была от природы умна, сердечна. Прелестным голосом, рассказывает С. Максимов, пела русские песни, которых знала очень много, к месту умела вставить шутливое словцо, меткую пословицу. Но, главное, полюбила Островского, жалела его по-матерински. А по-русски слова "жалеть" и "любить" идут, как известно, в простом народе заодно. Может быть, и Островского более всего привязала к ней ее мягкая женская участливость, та ласка, которой с детства, после смерти матери, не хватало ему в родном доме.
На брак с Агафьей Ивановной он не мог решиться - это значило бы вконец рассориться с отцом и оказаться в самой черной нужде. Но Агафья Ивановна и не требовала от него ничего. Она терпеливо его ждала, любила, обогревала, и чем дальше, тем труднее было бы ему расстаться с ней. Как случилось-получилось, рассудил он, пусть так и будет.
Отцу не нравилось, что сын зачастил в дом по соседству. И чтобы отвлечь моло