м с манежем, и инспектор Нахимов старается следить, чтобы студенты не слишком часто плавали, по его выражению, "через пролив". Впрочем, с тем, что "Британия" служит неким приложением к университету, своего рода студенческим клубом, начальство давно смирилось. На стенах там висит расписание факультетских занятий, половые знают поименно всех профессоров и сами отважно рассуждают о литературе. Здесь не редкость увидеть за столиком в углу молодого человека, обхватившего обеими руками голову и пытающегося в последние часы перед экзаменом постичь все бездны учености. Сам Платон Степанович в порядке инспекции наносит изредка сюда визиты. Грозно объясняется со студентом, не заплатившим трактирщику (без погашения долгов в "Британии" университет не выдает выпускного диплома), и с трактирщиком, который норовит вместо рома налить студенту в чай какую-то бурду - а уж в роме старый моряк что-нибудь понимает.
Здесь нередко можно видеть и Островского. Гудит прокуренная "Британия". Студенты локтями на столиках, перед опустевшими стаканами, с трубками Жукова табаку в руках, до хрипоты спорят о новой книжке журнала, о чьей-то лекции, о вчерашнем спектакле...
Так стремительно набегает весна 1843 года, приближаются отсроченные экзамены, и Островский снова берется за тетради и книги. Но как усидишь дома, когда московская весна тянет на улицу! Хочется дни напролет бродить без цели, смотреть, как поднимается парок над протаявшей булыжной мостовой, вдыхать бражный весенний воздух, чувствовать легкость в ногах и счастливый гул в голове и улыбаться неведомо чему, предаваясь неопределенным мечтам и ожиданиям.
Вот он, веселый московский апрель, каким увидит его Островский: "Еще кой-где лежит снег по склонам гор да по оврагам, еще утром и вечером замерзает каждая лужица и лопается под ногой, как стекло, а уж солнце так печет, или, как говорят, сверху так жарко, хоть надевай летнюю одежу. Народ в праздничном расположении духа толпами ходит по улицам, потряхивая завязанными в красные бумажные платки орехами; везде выставляют окна; вот пара вороных жеребцов чистой крови мчит легкую, как пух, коляску, в ней сидит купчик в лоснящейся шляпе, вчера только купленной у Вандрага, и рядом с ним цветущая его супруга в воздушной: шляпке, прилепленной каким-то чудом к самому затылку, и долго дробный стук колес раздается по улице; под Новинское, - замечает кто-то с тротуара; разносчик кричит: цветы, цветочки, цветы хороши, и в весеннем воздухе проносится запах резеды и левкоя " 6.
Ноги сами ведут нашего студента в Нескучное или, по памяти детства, в балаган Лачинио под Новинским, где нас еще издали встретят дурачащиеся и зазывающие публику паяцы на балконе; а внутри балагана во всем простодушии нехитрой техники будут представлены сказочные чудеса. Ну, а если не хочется идти вдаль, совсем рядом с университетом Александровский сад - вечный приют студентов перед экзаменами, и Кремль, но которому так приятно побродить весенним деньком.
Большой дворец в лесах, только еще строится, соборы стоят широко, просторно. У Боровицких ворот на пригорке радуют своем красотой Спас на бору и крошечная церковь Уара. Можно постоять у Царь-пушки и только что поднятого из ямы Царь-колокола, пройти к Спасским воротам, выйти на площадь и поклониться Минину у торговых рядов... Да мало ли куда можно еще пойти?
А может быть, как раз этими весенними днями, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, сидит он у окна в своем мезонине у Николы Воробина и марает чернилами и рвет один лист за другим. Что это? Будущая повесть, стихи или комедия? А может, и то, и другое, и третье в очередь? Не знаем.
Знаем только, что, явившись 6 мая 1843 года на экзамен по истории римского нрава к профессору Крылову, Островский принес домой единицу. Как второгоднику ему грозило исключение. Он не стал ждать и сам подал прошение об уходе. 22 мая ему было выдано свидетельство об "увольнении от университета" 7.
Что произошло на экзамене у Крылова? Был ли Островский обескуражен своей неудачей или принял ее спокойно? Об этом можно только гадать.
Известно, что Никита, как звали между собой студенты своего декана, был изрядно свиреп на экзаменах по своему предмету и единицы сыпались у него как из рога изобилия. Допускаем, что и Островский в том настроении, в каком он находился, мог быть не слишком подготовлен к экзаменам.
Но существует идущая, по-видимому, от самого драматурга версия, что Крылов хотел получить с Островского взятку как с богатенького студента. Помилуйте, да возможно ли это? Видный московский профессор, блестящий лектор, да еще "западник" из плеяды молодых профессоров, не какой-нибудь заплесневелый старик чинодрал, и вдруг - взяточник?
Трудно было бы в это поверить, если б не некоторые особенности личности профессора, мимо которых нельзя пройти.
Да, Крылов был необыкновенно способный, обладающий блистательным даром изложения лектор. Он быстро схватывал и усваивал то, что его мало-мальски заинтересовывало. Однажды он попросил у Грановского дать ему почитать что-нибудь о французской революции - он знал о ней лишь понаслышке. Грановский дал ему Тьера и был потрясен тем, сколько неожиданных новых соображений высказал ему Крылов, отдавая книгу. В другой раз при разъезде из гостей уже в передней, Крылов сказал что-то к слову о Римской империи, его переспросили, и тогда он тут же, не сходя с места, нарисовал такую яркую и увлекательную картину падающего Рима, что столпившиеся вокруг него гости в шубах никак не могли разойтись по домам.
Да, Крылов мог очаровать на лекции свою аудиторию. И все же он не пользовался уважением ни среди своих товарищей-профессоров, ни среди студентов. Дело в том, что в его поведении не было нравственной основы. Казалось, он считал себя свободным от каких бы то ни было серьезных убеждений, а без этого обращаются в тлен самые блестящие и редкие способности. Наиболее чуткие слушатели замечали, что при отточенной и внешне изящной форме его лекции напоминали работу какой-то великолепной логической машины. "...Мысль с мыслью цепляются, излагаются в блестящей форме, но жизни, духа, внутренней, теплой связи нет", - говорил С. М. Соловьев 8.
О том, что Крылов не брезгает взятками, в ассигнациях или богатых подарках, давно ходили слухи в университете. В 1846 году, три года спустя после ухода Островского из университета, в результате громкого семейного скандала взяточничество Крылова было доказано. Им возмутились его же товарищи-"западники". Грановский, Редкин, Кавелин требовали убрать Крылова из университета, иначе угрожали сами покинуть его.
Что было за дело Грановскому, что его бывший товарищ принадлежал к партии "западников". "...В России, собственно, только две партии - людей благородных и низких", - сказал как-то Грановский и прибавил, что негодяй останется для него негодяем, будь он последователем Гегеля или Авдотьи Павловны Глинки - старозаветной московской поэтессы, мракобески и ханжи 9.
Островский сдавал свой злосчастный экзамен Крылову, когда тот еще не был уличен во взяточничестве и сохранял вид внешней добропорядочности. Но разве когда-нибудь респектабельность мешала заниматься вымогательством? "Столкновение" студента с профессором, привыкшим к более покладистым ученикам, кажется нам весьма правдоподобным.
И, однако, даже не будь этого скверного инцидента, уход Островского с юридического факультета все равно был предрешен. Так же оставил университет десятилетием раньше Белинский, так же ушел из него, недоучившись, Михаил Лермонтов...
Как ни хороша была, положим, университетская наука, другое было у Островского на уме, другим он жил, к другому стремился. Настал час, когда студент-юрист вдруг заглянул в себя и отчетливо понял: напрасно бьется с ним отец, напрасно сердится, - не быть ему дипломированным дельцом. Неудача ли на экзаменах случилась оттого, что занимался он спустя рукава, или занимался спустя рукава оттого, что не ждал удачи, но только лопнула вдруг внутри какая-то пружинка, которой еще что-то держалось. Единица у Крылова все развязала.
Вообразим теперь, что ждало Островского дома. Обычно спокойный отец на этот раз не удержался, наверное, от взрыва негодования. "Люди семинарского образования всегда склонны к риторике", - заметит герой одной из пьес Островского.
"Бездельник... повис на шее отца... семье обуза... все по театрам да по трактирам... Такими ли мы были... Я в твои годы..." - эти или похожие на то попреки и увещевания должен был услышать провалившийся студент. И возразить как будто нечего, все справедливо. Но вот когда вспомнить бы отцу, как приневоливал сына идти по своим стопам. Да нет, куда там, не вспомнит. А сердится круто, грозит лишить материальной поддержки (собственный выезд, конечно, - долой, в деньгах - ограничить) и немного успокаивается лишь на мстительной мысли: "Что ж, пусть послужит, пусть потянет чиновничью лямку с самых маленьких, как я тянул".
Впрочем, об этом мы можем лишь догадываться, а знаем твердо одно: Николай Федорович сходил куда-то, с кем надо поговорил, и 19 сентября 1843 года Островский, давши подписку, что ни к каким масонским ложам или тайным обществам не принадлежит, был зачислен в Московский совестной суд на должность канцелярского служителя, то есть попросту - писца 10.
Каждому москвичу-старожилу известно было скучное старинное здание Присутственных мест при выезде из Воскресенских ворот с Красной площади. На его задворках помещалась знаменитая Яма - московская долговая тюрьма. Одно это название, отдававшее сырым, могильным духом, способно было повергнуть в священный ужас несостоятельного должника. В высоком подвале слепые окошки с толстыми железными прутьями, в холодных камерах томились арестанты. Водевилист Ленский резвился на эту тему в куплетиках:
"Близко Печкина трактира,
У присутственных ворот,
Есть дешевая квартира,
И туда свободный ход..."
Совестной суд помещался совсем рядом с Ямой, и из его окон можно было видеть, как ведут по улице с полицейским солдатом очередную жертву замоскворецкого банкротства.
В это учреждение, за неимением на примете лучшего, и определил поначалу Николай Федорович своего непутевого сына. Карьеры в Совестном суде не делали, но трудно было рассчитывать на более видное и хлебное место для уволенного студента. К тому же Островский поступил в суд, не имея даже первого классного чина, - не чиновником, а "служителем". Что его ожидало? Макать перо в орешковые чернила и учиться разгонисто, чисто и тонко переписывать прошения, составлять протоколы и повестки. Год должен пройти, прежде чем его произведут в чин коллежского регистратора, а там видно будет, какое усердие проявит по службе.
Совестной суд уже в ту пору выглядел учреждением архаичным, доживавшим свой век. Учредила его, расчувствовавшись над "Духом законов" Монтескье и собственной перепиской с энциклопедистами, Екатерина II. По мысли законодателя, Совестной суд должен был основываться на "естественном праве", а судья - прислушиваться к голосу сердца.
Упование на доброе сердце судей в России, где совсем недавно Шешковский ломал руки в застенках, было не более чем сентиментальной утопией. Однако в российском законодательстве оставалось столько белых пятен, а в части писаных законов царил такой ералаш, что Екатерине II показалось проще обойти эту проблему, учредив для не слишком опасных преступлений патриархальный суд. Суд этот должен был действовать, как определит Градобоев у Островского, "по душе", а не "по закону".
Судьям Совестного суда просвещенная царица вменила в обязанность руководствоваться "человеколюбием, почтением к особе ближнего и отвращением от угнетения". Легко вообразить, как просторно могли трактовать человеколюбие московские подьячие дореформенной поры!
В Совестной суд обращались с исками родители против детей и дети против родителей - суд пытался разрешить эти споры мировым соглашением "по совести". Здесь решались дела по разделу имущества, некоторые торговые тяжбы. Кроме того, суд ведал и уголовные дела по преступлениям, совершенным при особо неблагоприятном стечении обстоятельств, дела малолетних, глухонемых и т. п. 1.
Что за типы проходили тут каждый божий день перед столом канцелярского служителя! Что за диковинные всплывали истории! Суд основывался лишь на устных показаниях сторон, и тот, кто оказывался речистее, всегда имел шанс выиграть дело.
Похоже, что именно Совестным судом пугает в "Женитьбе Бальзаминова" сваха Красавина робкого дурачка Мишу.
"К_р_а_с_а_в_и_н_а. Да ты все ли суды знаешь-то? Чай, только магистрат и знаешь? Нам с тобой будет суд особенный! Позовут на глаза - и сейчас решение.
Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Для меня все равно.
К_р_а_с_а_в_и_н_а. Что же станешь на суде говорить? Какие во мне пороки станешь доказывать? Ты и слов-то не найдешь; а и найдешь, так складу не подберешь! А я и то скажу, и другое скажу; да слова-то наперед подберу одно к другому. Вот нас с тобой сейчас и решат: мне привилегию на листе напишут..."
Хотя Островский-младший не спешил оказать особых успехов по службе, отец при первой возможности перевел его в более современное и солидное учреждение - Московский коммерческий суд, где сам в ту пору исполнял должность присяжного стряпчего. 10 декабря 1845 года Островский приступает к новым своим обязанностям в здании Коммерческого суда на Моховой, недалеко от университета.
Вероятно, пристраивая сына, Николай Федорович намекнул председателю суда, что не так уж озабочен большим для него жалованьем и готов содержать его на свой счет: лишь бы он оказался при хорошем деле и получил возможность продвигаться по службе. Во всяком случае, жалованье Островскому было положено на первых порах по четыре рубля в месяц, то есть даже меньше минимального табельного, составлявшего для чиновника низшего ранга 5 рублей 62 с половиной копейки.
Николай Федорович не зря дорожил фирмой учреждения, куда рекомендовал сына. Московский коммерческий суд мог стать для толкового юриста почетным и доходным местом. При открытии суда в 1833 году его первый председатель С. И. Любимов произнес программную речь, в которой, между прочим, сказал: "Душа торговли есть кредит, но там нет кредита, где нет ни честности, ни правоты. Путь к честности указует нам чистая совесть, а к правоте - закон" 2.
Разумевший дело вмиг смекал, что стоит за этой торжественной ораторской фразой. Московские купцы, всякого рода Пузатовы и Большовы, охотно брали деньги в кредит, раздавали направо и налево векселя, но смерть как не любили возвращать заемный капитал, предпочитая идти на риск фальшивого банкротства. Они объявляли себя несостоятельными должниками, утаивая капитал, переводя имущество, дом и лавки на родственника - сына или зятя. Ложное банкротство прошло по Москве 30-40-х годов моровым поветрием.
Подобные мошенничества в области торговли и были подсудны Московскому коммерческому суду, в словесный стол которого поступил служить Александр Николаевич. В состав Коммерческого суда входили выборные от купцов, им было определено уставом разбираться с людьми своего же сословия в спорных торговых делах "более словесно, нежели письменно". Особенностью судопроизводства в Коммерческом суде было то, что изустные объяснения сторон не стеснялись ни обрядами, ни юридическими формулами. Истцу и ответчику разрешалось выступить каждому не более двух раз, их объяснения заносились в протокол, а спустя некоторый срок выносилось решение. Купцов привлекала в новом суде сравнительная простота и дешевизна производства дел (официальных судебных пошлин с просителей не брали).
Однако при современной благообразной внешности это был, по существу, старый дореформенный "Шемякин" суд: дела решались в закрытых заседаниях, часто спустя несколько недель после заслушивания.
К тому же канцелярия не проверяла, как правило, достоверность объяснения сторон, когда их заносили в журнал, а подробности дела к моменту вынесения решения часто путались и изглаживались из памяти судей. Впрочем, редко когда судьи терялись в вынесении приговора. Был тут один безошибочный знак: кто из тяжущихся лучше "подмажет", тот и прав.
Островский и прежде мог знать многое о "домашней", скрытой стороне жизни купеческого сословия, встречая дома клиентов отца, становясь случайным свидетелем разговоров богатых купцов со своим "ходатаем". Но разве можно сравнить это с тем, что пришлось ему слышать, видеть и записывать самому в столе "для дел словесной расправы"!
Перед ним будто раздвинулись вдруг тяжелые пыльные кулисы и предстала в резком белом свете изнанка сцены: все бездны человеческой низости, дрязги, обманы, преступления, небывалая изобретательность ума, наклонного к мошенничеству, и рядом с этим, хоть и куда реже - внезапные озарения благородства, душевной шпроты.
То, что глухо таилось годами за высокими тесовыми заборами купеческих домов, за воротами с двойными лязгающими засовами, напоминавшими феодальный замок, - все это выплескивалось перед столом судьи и ложилось под перо канцеляриста: страсти разгорались, языки развязывались, семейные тайны выговаривались вслух, ближайшие родственники не щадили друг друга. А сколько уверток, желания свалить вину на другого, изощренности в отчаянной самозащите можно было здесь наблюдать!
Никогда не знает человек, к каким последствиям приведет тот или иной его поступок. Николай Федорович все еще надеялся, вопреки всем неудачам, выработать из сына дельца. Сам того не ведая, он оказал ему огромную услугу, только не с той стороны, с какой рассчитывал.
"Гони природу в дверь - она влетит в окно".
Думая отвлечь юношу от занятий литературой и театром, отец определил его в суд и тем неизмеримо помог ему как литератору. Шекспир, как известно, служил в молодые годы у нотариуса. В судьбе Островского суд оказался не менее важной жизненной школой.
Островский обрел здесь возможность зачерпнуть из самой гущи жизни, познакомиться с ее скрытыми пружинами. Жизнь являлась ему со всеми своими нелепостями и болью - не только в лице просителей, входивших с улицы в двери суда. Не меньше ярких впечатлений выносил он из общения с товарищами по приемной - канцеляристами, чиновниками, судьями. Серьезному писателю никогда не требуется специально "изучать жизнь". Она сама идет к нему, он живет ею и - волей или неволей - впитывает се впечатления.
Что происходит за завесой правосудия? Из чего складывается жизнь мелкого чиновника? Каковы его тайные радости, вожделения и печали? Все это с домашней, доверительной стороны пришлось узнать Островскому.
Низшим чиновникам Коммерческого суда не полагалось постоянного жалованья. Они, как уже говорилось, получали его "по усердию и заслугам", то есть по благоусмотрению начальства. Даже если приложить к нищенскому месячному жалованью в пять-шесть рублей "наградные", столовые и квартирные, человек, самый скромный и непритязательный, не мог прожить на эти деньги. Такая плата была со стороны начальства как бы молчаливым признанием, что служащие суда живут побочным доходом. Взятка становилась признанной de facto по немому уговору. Поневоле "руку крючком согнешь", как скажет Островский в "Пучине".
К тому же и купец-проситель, освобожденный от казенной пошлины, никогда бы не поверил, что с него ничего не возьмут в суде. Даже как-то непрочно, несолидно это, если в серьезном деле деньги не плачены... Вот и выходят судейские один за другим пошептаться с клиентом в темную прихожую и с пустым карманом редко возвращаются. Если же тяжба поважнее, тайком забирают дело из шкафа домой, а потом встречаются с ответчиком где-нибудь за столиком в трактире и решают все тишком, без долгих проволочек, за милую душу.
Да тут и большого секрета нет, лишь бы своих не обидеть. В заводе была и коллективная дележка доходов с просителей. Вот что рассказывает о своем житье-бытье бывший студент, а ныне служащий суда Кисельников своему товарищу в драме "Пучина":
"К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. У нас ведь не из жалованья служат. Самое большое жалованье пятнадцать рублей в месяц. У нас штату нет, по трудам и заслугам получаем; в прошлом году получал я четыре рубля в месяц, а нынче три с полтиной положили. С дому сто рублей получаю. Кабы не дележка, нечем бы жить.
П_о_г_у_л_я_е_в. Какая дележка?
К_и_с_е_л_ь_н_и_к_о_в. По субботам столоначальник делит доходы с просителей, да я посмирнее, так обделяет".
Нет сомнения - что-то припомнилось здесь в 1865 году Островскому из его давних лет.
Представим себе теперь молодого человека, вчерашнего университетского студента, вечно без гроша в кармане, потому что отец не балует его с известных пор, которому со всех сторон дуют в уши: "Бери. Неужто мы хуже тебя, а ведь вот должны же кормиться за счет мошенника-купца". Сначала, как это бывает, смеются над его чудачеством, потом начинают смотреть косо - не хочет ли он показать, что лучше нас? - и, наконец, открыто осуждают и отворачиваются от него.
Что там вышедшие из моды брюки и потертый цилиндр - хотя и это досада для молодого человека, наклонного к франтовству, что окна лавок со всевозможными соблазнами, идя мимо которых он невольно замедляет шаг во время своей ежедневной в несколько верст прогулки - от дома до службы и обратно, что и неловкие разговоры с просителями, постоянные искушения легкого заработка. Куда хуже - одиночество среди товарищей по службе, их презрение и насмешка.
"Не будь я в такой передряге, - говаривал Островский, - пожалуй, не написал бы "Доходного места" 3.
Смею думать, он не написал бы не только "Доходного места", он не написал бы и "Банкрота", где стряпчего Рисположенского гонят из суда за то, что он попался, вынеся из канцелярии дело и потеряв его в трактире; не написал бы и "Семейной картины" с рассказом Пузатова о его тяжбе с немцами; не написал бы очерка об Иване Ерофеиче, маленьком чиновнике, над которым потешаются его товарищи по присутствию, не написал бы "Тяжелых дней" и "Пучины".
В "Пучине" в особенности сильно и как-то лично будет описано это дьяволово искушение взятки: жизнь толкает под руку судейского канцеляриста и не оставляет ему никакой зацепки, чтобы сохранить честность. Тут и наглядная очевидность того, что "все берут", и сетования матери, что семья-де с голоду пропадает, и рассуждение купца-тестя в том духе, что кому надо в суд идти, тот все равно деньги готовит: "Ты не возьмешь, так другой с него возьмет". Все это, как и следует ожидать, кончается тем, что герой совершает в деле маленькую подчистку и берет с клиента крупный куш, а потом сходит с ума от укоров совести.
От судьбы его товарищей по службе Островского уберегло, сохранило искусство. Он давно, признаться, волочил службу, как вериги, и под благовидным предлогом норовил улизнуть из присутствия. Его все глубже захватывали литературные интересы. Той самой осенью, когда он поступил в Совестной суд, им был закончен начерно первый дошедший до нас рассказ: "Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг". Под рассказом молодой автор впервые выставил дату: 15 декабря 1843 года. С той поры он всегда будет отмечать на рукописях день окончания работы.
Живя другой, важнейшей и лучшей половиной своей души, вне присутствия, Островский получил возможность смотреть на все, что происходит в суде, чуть отстраненно. И оттого, что он мог как бы со стороны взглянуть на быт присутствия, нравы Ивана Ерофеича и его товарищей, посмеяться над взяткой, он сам приобретал охранную грамоту от соблазнов, стороживших человека в словесном столе. То, что выговорено вслух, литературно закреплено, словно бы обводило незримым магическим кругом и защищало нетронутость нравственного чувства.
Островский никогда не станет раскаиваться в том, что еще в молодости, по собственным словам, "слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями". Сейчас кажется дикой сама мысль, что Островский мог стать в жизни кем-то иным, а не писателем, не драматургом. Но это не так. Нас гипнотизирует результат. А между тем он мог бы оказаться и стряпчим, как отец, и чиновником, как брат Михаил Николаевич, и видным дельцом. Тут был перекресток, от которого разные вели пути. И нужно было странное и сильное тяготение, чтобы разбить привычную инерцию и соступить, хоть и не сразу, с уготованной отцом истоптанной дорожки. "Весь отдавшись служению искусству, я по своему характеру уже не мог делать два дела разом, - объяснял это потом Островский, - для меня казалось невозможным, несовместимым служить и богу и Маммону".
А пока приходилось тянуть лямку в суде, пока не настал решительный час выбора, надо было хотя бы чувствовать себя не одному и, по великому слову Достоевского, "иметь куда пойти". У Островского было два таких места: театр и кофейня Печкина. В театр он шел при первой возможности по вечерам, днем же только и ждал срока, чтобы отправиться в печкинскую кофейню. По счастью, нашлись и в суде два-три молодых чиновника, подобно Островскому тяготившиеся канцелярской службой и не чуждые по молодости лет литературным интересам. С ними и проводил время Александр Николаевич.
"Мы приходили в суд часов в одиннадцать, - вспоминал Островский, - и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе, против Александровского сада..." 4.
Кофейня Печкина была особым уголком старой Москвы. Ее владельцем был Иван Артамонович Бажанов - тесть Мочалова, задумавший устроить невдали от Театральной площади приют артистов и литераторов. Он слышал, что люди искусства в Париже и Лондоне имеют обыкновение собираться для споров, бесед, задушевных разговоров об искусстве в маленьких кафе, и решил основать в Москве заведение по этому образцу.
Кофейня примыкала к трактиру, откуда по особому переходу носили туда обед. Сама же кофейня состояла, не считая прихожей с вешалкой, из четырех комнат: небольшого зала, бильярдной и двух комнат поменьше, куда посетители удалялись для разговоров. На столиках лежала газета "Северная пчела", половые приносили по требованию посетителей вместе с чашкой кофе журналы - "Библиотека для чтения", "Отечественные записки" 1.
Островский любил проводить время в кофейне. Разговаривал за столиком с друзьями, листал свежие номера журналов, играл на бильярде. В этом искусстве он начал упражняться еще в студенческой "Британии" и достиг немалого успеха: неторопливо ходил с кием вокруг стола, высматривая верный шар, и, прищурившись, безошибочно гнал его по зеленому сукну - в угол, в среднюю, карамболем, - только лузы трещали.
Но главное, у Островского был здесь случай ближе сойтись с актерами и литераторами. Сначала он застенчиво наблюдал их издали. Их разговоры, особый жаргон театрального мирка, веселье, непринужденность, рассказы в лицах казались Островскому осколком какого-то необыкновенного праздничного и счастливого мира. Осмелев, он стал знакомиться с ними ближе.
В одном из ранних своих очерков Островский уделил обществу, собиравшемуся в кофейной, несколько строчек, окрашенных мягкой иронией: "Общество это делилось на две половины: одна половина постоянно говорила и сыпала остротами, а другая половина слушала и смеялась. Замечательно еще то, что в эту кофейную постоянно ходили одни и те же люди, остроты были постоянно один и те же, и им постоянно смеялись".
Но, по совести говоря, Островский не зря стал завсегдатаем кофейни Печкина. Здесь бывали Живокини, Садовский, Самарин. За шампанским героем кофейни становился актер и водевилист Ленский. Он сыпал экспромтами, мгновенно рифмовал веселые ответы собеседникам. Переводчик Шекспира, известный московский оригинал Кетчер, громогласно хохотал, как всегда обличая кого-то, и поглощал огромные порции мороженого с ветчиной. Тут можно было встретить Герцена, Галахова, молодого Каткова, профессора-зоолога Рулье. Заходил сюда и Щепкин, и, когда бывал в ударе, все заслушивались его устными рассказами о театральном прошлом, анекдотами о князе Шаховском, диковинными историями в лицах.
Вечерами, когда не было спектакля, заходил порой в кофейню Мочалов, обычно в сопровождении своих адъютантов - здоровенного детины Максина, довольно слабого актера, игравшего в "Гамлете" тень отца, и учителя каллиграфии, любителя-стихотворца и страстного поклонника московского трагика Дьякова. Новички в кофейне глядели на Мочалова во все глаза, даже несчастная слабость к зелену вину не могла заставить его потерять обаяния благородства. К концу вечера он еле держался на ногах, но ни одна пошлая черта не примешивалась к величавому облику трагика. А утром он тихо попивал чаек, стоя у буфета в кофейной.
Мочалов был обидчив, самолюбив и горд, но эти черты, делавшие его трудным в житейском обиходе, помогали ему сохранять независимость в театре. Островский, конечно, должен был не однажды выслушать, если не от самого артиста, то от его добровольной свиты, известный рассказ о встрече Мочалова с директором императорских театров А. М. Гедеоновым. Гедеонов специально приехал из столицы в Москву, чтобы смотреть Мочалова в роли "Гамлета". Спектакль не мог состояться, потому что Мочалов переживал нередкую для него полосу запоя, и директор решил ошеломить его, явившись к артисту на квартиру. Он застал Мочалова с приятелем за начатой бутылкой и только было собирался произнести грозный выговор, как Мочалов прервал его: "Вы, Гедеонов! Как же вы смели прийти к Мочалову, когда знали, что он пьет? Вы - директор, видите первый раз в жизни Мочалова, гордость и славу русского театра, не на сцене, в минуту его триумфа, когда он потрясает, живит и леденит кровь тысячей зрителей, когда театр стонет от криков и воплей. А вы пришли смотреть на Мочалова пьяного, в грязи... не тогда, когда он гений, а когда он перестает быть человеком! Стыдно вам, директор Гедеонов! Ступайте вон! Идите скорее вон!"2
Но кажется ли вам, что мы слышим монолог Несчастливцева?
Присматриваясь к посетителям печкинской кофейни, Островский мог заметить, что не все актеры, к сожалению, обладают тем же чувством собственного достоинства. Рядом с замечательным простодушием, душевной подвижностью, легкостью, даровитостью в них давали себя знать малая культура, полуобразованность, склонность к интригам и, что хуже всего, черты угодничества перед театральным начальством, провинциальное заискивание перед "чистой" публикой. Такой талантливый, по-детски непосредственный художник, только что поразивший всех смелой выдумкой, заставивший от души восхищаться им, вдруг мог разочаровать вас своей холопской робостью перед дирекцией, недоброжелательством к товарищам по театру.
Эти черточки актерской братии нередко встречались в старшем поколении "императорских" актеров. Островский, всецело захваченный их обаянием и мастерством, отойти от них не мог, когда они заводили свои рассказы, шутки, анекдоты, закулисные истории.
Но ближе всех оказался ему недавний дебютант Пров Садовский, всего лет пять как вступивший в московскую драматическую труппу. Человек малоразговорчивый, даже чуть угрюмый с виду, он обладал, подобно Щепкину, несравненным талантом рассказчика. В его устных рассказах не было никакой экзотики, но он точно схватывал смешное и характерное в быту и житейском разговоре, представлял подвыпившего мужичка или купца, рассуждающего о Бонапарте и республике Франс так, что слушатели "животики надрывали" от смеха. Садовский был молод, независим, в театре играл роли в переводных водевилях и мечтал о новых пьесах русского бытового репертуара 3. Когда они встретились с Островским, разговорились и мгновенно, как бывает в ранней молодости, почувствовали горячую симпатию друг к другу, им еще неведомо было, что их дружеский союз ознаменует эпоху на русской сцене. Но недаром уже первая, еще смутно брезжившая в воображении Островского пьеса предназначалась им в мечтах для бенефиса Садовского.
Знакомство Садовского с Островским произошло, скорее всего, в печкинской кофейне в 1846 году. И в том же году была у Островского другая, важная в его судьбе встреча. Как-то он зашел из присутствия выпить чаю в Железный трактир Печкина. Напротив него за столиком сидел какой-то студент, погруженный в чтение "Отечественных записок". К студенту подошел приятель и, поздоровавшись, спросил, чем он так увлечен? Сосед Островского по столу поднял глаза от книги и ответил, что читает "Проступок г. Антуана", новый роман Жорж Санд.
- Это что, а вот вы бы прочли "Мартына-найденыша" Евгения Сю.
По лицу читавшего студента скользнула легкая ироническая улыбка, и в тот же момент он заметил такую же улыбку на лице Островского. Это послужило поводом к началу разговора. Молодые люди проговорили до полуночи и расстались друзьями. Студентом, с которым познакомился Островский, был Тертий Филиппов 4.
Характерен сам повод к знакомству. Романы Жорж Санд были оселком для определения симпатий молодых читателей. "Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты". На французскую романистку поглядывали косо и бурчали недовольно чопорные старички. Но ее пылко поддерживал в своих статьях Белинский, о ней рьяно спорили в студенческих кружках. Независимость от традиций отцов, презрение к нравам буржуазной благоустроенной семьи, защита "беззаконного", искреннего чувства - все это казалось опьяняюще новым и влекло к Жорж Санд молодые умы 5. Это был тот особый в литературе случай, когда отношение к книге могло сводить и разводить людей. Для думающего молодого человека 40-х годов сравнение книг Жорж Санд с пустоватой прозой Евгения Сю выглядело смехотворно.
В ранних очерках Замоскворечья Островский набросает беглыми штрихами портрет некоего своего знакомца, живущего за Москвой-Рекой и кончившего курс в университете. "X. X. [...] кроме ума, не признавал над собой владыки. Он не имел никакого сообщения с Замоскворечьем и никакого знакомства, он заключился в маленькой комнатке, обложил себя книгами и жил в мире мечтательном, любимым автором его был Жорж Санд. Он читал его и перечитывал и, бродя без цели по улицам Замоскворечья, мечтал о героях и героинях его романов". Кто этот юноша, которого "замоскворецкие Лелии" считали человеком погибшим? Штрихи ли здесь автопортрета или, скорее, какие-то черточки Тертия Филиппова и других молодых друзей Островского? Не беремся судить решительно, но, так или иначе, портрет типичен.
В пору своей первой встречи и Островский и Филиппов - оба были прилежными читателями "Отечественных записок", - увлекались статьями Белинского, а будущий драматург, как запомнилось Филиппову, нисходил даже до цитирования критика Галахова. Таково было, говоря словами Ап. Григорьева, "веяние" времени.
Новый друг Островского был родом из Ржева и лишь двумя годами моложе его. Учился он на историко-филологическом факультете, терпеливо постигал премудрость древнеславянского языка и русских летописей. Блондин, с гладко причесанными на пробор волосами, почти безбровый, со светлыми, чуть навыкате голубоватыми глазами, Тертий Филиппов был самолюбив, влюбчив, легко уязвим и преувеличенно заботился о своей внешности: всегда в обтянутом сюртуке, со стоячими белыми воротничками, с прилаженными по моде пуговицами. Но по молодым годам был он хорошим, веселым товарищем - увлекающимся, неглупым, знавшим множество русских песен, вывезенных им из родного Ржева, начиная со знаменитого "Ваньки-ключника".
Филиппов познакомил Островского и с Евгением Эдельсоном, студентом-математиком. Блестящие способности Эдельсона еще в Касимовском уездном училище отметил инспектировавший это учебное заведение профессор Н. И. Надеждин. Потом, в Рязанской гимназии, где он позднее учился, его выделил московский попечитель Строганов, и провинциалу Эдельсону открылась дорога в Московский университет. Здесь с 1842 года он с увлечением изучал Гегеля, слушал курс молодого Каткова и заразился от него страстью к психологии Бенеке: кумир Эдельсона пытался пересмотреть всю философию с точки зрения метода естественных наук 6.
Рассудительный и аккуратный, Эдельсон был родом из обрусевших немцев. С густой копной вьющихся темно-рыжих волос, с красивыми задумчивыми глазами, он даже внешне был полной противоположностью Филиппову. Его благоразумие, положительность и спокойный аналитический ум как бы уравновешивали субъективную, самолюбивую натуру Тертия. Филиппов пел - Эдельсон слушал, Филиппов проповедовал - Эдельсон рассуждал, Филиппов кидался в крайности - Эдельсон спокойно держался своего.
"...Я знаю наперед.
Что мне по Бенеке опровергать начнет
Евгений Эдельсон печальное ученье..." -
писал позднее в "Послании к друзьям моим" Аполлон Григорьев 7.
Трое приятелей - Островский, Эдельсон и Филиппов - вскоре стали неразлучны. С участием еще одного молодого их друга, рано умершего и оттого почти не оставившего по себе памяти студента Н. А. Немчинова, образовался кружок с литературно-философским наклоном 8.
В университетских кружках дело часто ограничивалось бесшабашным весельем и студенческим молодечеством: доблестью считалось вылить в полоскательную чашку бутылку рома и осушить ее за один присест или до утра реветь хором шуточную песню "Калязинский монастырь на горе стоит", состоящую из одной фразы.
В кружке Немчинова тоже чарку мимо рта не проносят и песни умеют петь, но здесь к тому же много говорят о литературе, здесь господствуют вольнолюбивые настроения, интерес к французскому социализму и склонность к безбожию, ненависть к казенщине и насмешка над авторитетом начальства. Тут не понаслышке знают о Фурье, читают Жорж Санд и Фенимора Купера. Каждое новое произведение Диккенса становится праздником в кружке. Горькая правда, сочувствие к беднякам и униженным, юмор и гуманность делают английского писателя в глазах этой молодежи чем-то родственным Гоголю, и в этих двух именах видит она опору новому, "реальному" направлению в литературе.
Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и "Британией", между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах "натуралистов" с "метафизиками", зачитывается "Письмами об изучении природы" Герцена и последними статьями Белинского 9, выслушивает за рюмкой водки "четырех разбойников" и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков - кажется, рукой подать.
Пылают весенним огнем молодые головы, слово "эмансипация" не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: "А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть" 10. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний. - В. Л.) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом "Домби и сын", собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби "все естественные отношения к людям искажены" и человечность отдана в жертву чести фирмы 11.
Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб "западническим" своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании "народного писателя", которому важно не только любить родину, но и "знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться". "Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания", - напишет здесь Островский.
Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка "партийного" славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире "Британия" "Кто бы, кто бы моему горюшку помог..." - все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и его новый приятель - служащий Коммерческого суда 12.
Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, - песни "молодцов"-приказчиков, сказки няни и бабушки - вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.
В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:
"1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:
N 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой...
N 2. Как неровнюшка замуж выданная...
N 3. А случилось мимо ехати торговым...
N 4. Посмотрите-ка, добрые люди...
N 5. У воробушка головушка болела..." 13
Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу {Строчка "Я поеду во Китай-город гуляти..." из песни "Посмотрите-ка, добрые люди..." использована в трилогии о Бальзаминове. Эта песня вошла в сборник К. Вильбоа "Сто русских песен" (Спб., 1860) и с успехом исполнялась под гитару Тертием Филипповым. Песня "Как неровня..." перефразирована в монологе Аграфены Кондратьевны в третьем действии пьесы "Свои люди - сочтемся!"}.
Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей 14. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.
То, что действительно его занимало - новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный труд, - все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.
<