Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 19

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



ign="justify">   Согласно придуманному тогда и вскоре подписанному "Обязательному соглашению", Григорович, Островский, Толстой и Тургенев в течение четырех лет начиная с 1857 года должны были печатать свои произведения исключительно в "Современнике", а за это им полагались дивиденды с суммы, собранной с вновь приобретенных подписчиков журнала.
   Время показало, что выполнить это соглашение оказалось труднее, чем его заключить. У каждого из подписавших его участников были свои литературные обязательства и житейские расчеты, так что далеко не все пьесы Островского в ближайшие годы попали в "Современник", и само соглашение в конце концов было расторгнуто 12.
   И все же Некрасов поступил как мудрый журнальный деятель, попытавшись сплотить вокруг "Современника" крупнейших русских писателей тех лет. Он понимал: "направление дает журналу критика и публицистика, а настоящий, широкий и долговременный успех может принести только талантливая "беллетристика", литература. Да и сами "обязательные" извлекали не одну материальную выгоду из этого сотрудничества. Островскому, как показала дальнейшая его судьба, в особенности было важно это сближение с Некрасовым.
   Он нашел себе новую пристань.
   Когда дело подгоняет - пишется легко. Островский не раз замечал за собой это. Если есть журнал, который хочет тебя печатать, театр, который ждет твоей пьесы, - работаешь стремительно и отрадно. А когда никто не ждет, не просит, не напоминает - как заставить себя подойти к столу? Сейчас, видно, наступала его пора...
   Весело расходились старые и совсем недавние сотрудники "Современника" с "генерального обеда" 14 февраля 1856 года. (Кстати, опять 14 - магическое число Островского, забытое среди отмеченных им в альбоме Семевского.) Прощаясь, сговаривались наутро снова собраться в фотографии Левицкого, чтобы, по счастливой мысли Толстого, сняться вместе на память об этих днях. Фотография Левицкого называлась "Светопись" и помещалась у Казанского моста.
   Из дневника Дружинина:
   "Среда 1856, 15 февраля. Утром по плану Толстого сошлись у Левицкого я, Тургенев, Григорович, Толстой, Островский, Гончаров, а перед нами Ковалевский. Сняли фотографиями наши лица. Утро в павильоне фотографическом, под кровлей, имело нечто интересное. Пересматривали портреты свои и чужие, смеялись, беседовали и убивали время. Общая группа долго не давалась, наконец удалась по желанию".
   Жаль что среди них, по чистой случайности, не оказалось Некрасова: кажется, он недомогал и не выходил из дому в сырость.
   Сергей Левицкий был знаменитый петербургский "фотографщик", человек образованного круга, двоюродный брат Герцена, знакомый многих литераторов. Он сам подбивал их сняться, чтобы потом поместить портреты во французском иллюстрированном журнале: Европа должна быть знакома со звездами молодой русской литературы!
   И вот он, этот знаменитый, оставшийся на века снимок шести писателей: свободно и просто сидит, сложа руки на коленях, Тургенев, чуть позирует, закинув ногу за ногу, с цепочкой часов у жилетного кармана под небрежно расстегнутым фраком Дружинин, величаво откинулся и подпер рукой голову Гончаров, только что назначенный цензором; чуть сзади стоят молодые литераторы - Толстой, еще в офицерских погонах и кителе, и совсем моложавый, щуплый, как кузнечик, франтоватый Григорович.
   А с правого краю сидит и наш Островский. Слишком полон, солиден для своих тридцати трех лет и по-московски неловок. В новеньких ботинках, фрак застегнут на все пуговицы и сморщился в гармошку, рука положена на спинку кресла Дружинина - видно, так велел фотограф, лицо слишком напряженное и смотрит неизвестно куда - мимо объектива... И все же снимок на редкость удачный.
   Только что они весело болтали, передавая из рук в руки пробные фотографии и оживленно их комментируя, и вот застыли на минуту перед старинной треногой... Левицкий накинул на голову черный полог, долго выглядывал в объектив лица и, наконец, нажал спуск, чтобы разведенные потом в разные концы жизнью - они навсегда сохранились для нас вместе на этой фотографии.
   Когда снимки были готовы, все расписались на обороте - каждый получил по экземпляру и потом долго хранил его как самую дорогую память. Фотография эта всегда висела в доме Островского. Да и в яснополянском кабинете Толстого ее до сих пор можно видеть.
  

К ИСТОКАМ ВОЛГИ

   Уже вернувшись в Москву, к исходу марта 1856 года, Островский получил наконец давно им ожидаемый толстый казенный пакет с извещением, что он может принять участие в литературной экспедиции по российским морям, озерам и рекам. В пакете находился также "открытый лист" за подписью и печатью министра внутренних дел, в котором местным властям предписывалось доставлять литератору Островскому все бумаги, необходимые сведения, а также провожатых и подводы... Он тут же стал весело собираться в дорогу под охи и вздохи Агафьи Ивановны, которой казалось, что он не в Тверь и Осташков едет, а неведомо куда, на край света.
   Мысль отправить литераторов в экспедицию принадлежала брату царя - великому князю Константину Николаевичу, руководившему морским ведомством и слывшему большим либералом. Натолкнул на нее августейшего мецената, по-видимому, пример Гончарова, только что вернувшегося из плаванья на фрегате "Паллада".
   Молодой великий князь имел на уме реформировать набор матросов в русский флот так, чтобы они вербовались не откуда придется, а из местностей, исконным образом связанных с водой и судоходством, а для этого надо было лучше изучить быт и нравы населения. К тому же ему хотелось поднять престиж журнала "Морской сборник", в котором командированные литераторы могли бы печатать свои отчеты о поездке. Словом, как ни взгляни, в этой затее - привлечь молодых писателей к государственным деяниям - великому князю мерещилось что-то соблазнительно либеральное, вполне "в духе времени".
   Особым рескриптом в августе 1855 года Константин Николаевич поручал директору департамента князю Д. А. Оболенскому "приискать несколько молодых и талантливых писателей, которые уже доказали свои дарования и которых можно было бы с пособием от Морского ведомства отправить на целый год в разные края России..." 1.
   И в начале 1856 года Писемский уже ехал в Астрахань для изучения низовьев Волги, Сергей Максимов - на Белое море, Афанасьев-Чужбинский - на Днестр и Днепр... Среди восьми литераторов, "приисканных" для этих поездок, имя Островского не значилось; то ли просто забыли, то ли не сочли заслуживающим доверия - с него еще не был снят полицейский надзор. Но едва он узнал о предполагаемой экспедиции, как сам загорелся ехать. Он просил послать его на Дон, за него хлопотали у важных особ Тургенев и Писемский, и в конце концов, хоть и с опозданием, вышло ему разрешение ехать, но не на Дон, а на верхнюю Волгу, которую предполагал прежде обследовать приятель-костромич Потехин {В архиве Островского сохранилась копия письма начальника канцелярии морского министерства Д. Толстого И. С. Тургеневу. "Если не доехал еще Потехин, - говорилось в письме, - и Островский согласился бы разделить с ним труд описания Приволжских губерний, то, быть может, Великий Князь разрешит послать его на Волгу, так как одному Потехину нелегко будет справиться с таким [нрзб] краем; но на Дон просить - значит, идти на верный отказ. Об Островском писал мне из Москвы Писемский, но было уже поздно после данных обещаний другим" (ГЦТМ, ф. 200, N 2635).}. Теперь маршрут поделили: Потехину - от Нижнего до Саратова, Островскому - от истоков до Нижнего.
   Почему так рвался Островский в эту поездку? Вряд ли его влекло само дело этнографического описания Приволжья по программе "Морского сборника". И не слишком прельщали те скромные сто рублей, которые выдавались командированным помесячно и к которым еще приходилось приплачивать. Не так уж соблазняла, наверное, и сама по себе честь этого поручения, хоть и было оно каким-то знаком официального признания. Так что же?
   Он вернулся из Петербурга с еще возросшим внутренним беспокойством, и тени которого не хотел показать на людях. От него ждали новых значительных вещей, его ценили и ободряли, дарили своей симпатией Толстой и Тургенев, Некрасов и Гончаров - надо было не осрамиться перед ними. В Петербурге он еще яснее понял, что новое время заставляет и думать и говорить по-новому. Сочинения писателя сливались с его судьбой: пример Толстого, присылавшего свои очерки из горящего Севастополя, был заразителен. Все стремились к достоверности и "дельности", к тому, чтобы знать правду из первых рук, вообще глубже и шире знать свою Россию, ее беды и надежды. Его Замоскворечье, поразившее всех как открытие в "Банкроте", было далеко но исчерпано, но уже не имело вкуса новизны. Тоненький артиллерийский офицер, с которым он так быстро перешел на "ты", стоял перед глазами, и хотелось самому окунуться в быстрые воды жизни, поискать иных дорог.
   Островский ехал на Волгу не за материалом для творчества - за обновлением себя. Ему надоело сидеть в милых комнатках с низкими потолками на Николо-Воробьинском и знать один путь: из дома в театр и обратно. Чувство внутренней остановки, паузы, какого-то застоя души, хотя внешне, казалось, все складывалось благополучно, выталкивало его в эту поездку.
  
   "...Желал я душу освежить,
   Бывалой жизнию пожить", -
  
   мог бы он повторить пушкинские строки.
   Островский выехал из Москвы в погожем апреле, когда Волга была в полном разливе. До Твери он ехал "машиной", то есть на поезде, и из окна вагона, подъезжая к станции, наблюдал дивную картину: полотна железной дороги совсем не было видно, кругом бежали мутные волны, поезд мчался будто по морю.
   Поселился он на Миллионной, обстроенной красивыми зданиями, чистой улице, которая навела его на мысль, что Тверь "играла роль коридора между Петербургом и Москвой, который беспрестанно мели и чистили и, по памяти и привычке, метут и чистят до сих пор" 2.
   Два дня он осматривал Тверь, ездил за речку Тьмаку, гулял по набережной, расспрашивал местных жителей и снова, как в юности, открыл давно заброшенную тетрадку дневника, куда стал исправно заносить впечатления дня: пригодятся для статей "Морского сборника", да и так записать не грех, чтобы рука не разленилась.
   Верный закон, досадный для биографа: когда писатель занят главным, своими сочинениями, он почти не ведет дневников и не пишет писем? обилие дневников и писем - знак остановки большой работы. Но благодаря этому мы можем точно увидеть то, что Островский видел тогда в Твери:
   "Все лучшее тверское общество гуляло на набережной. Много красивых женских лиц, впрочем половина подкрашены. Несколько дам катались в колясках. Офицера три ездили верхом на хороших лошадях, только плохо; двое пьяных офицеров катались в пролетке, непростительно качаясь в разные стороны. Барышни-купчихи одеты по моде, большею частью в бархатных бурнусах, маменьки их в темных салолах и темных платьях и в ярко-розовых платках на голове, заколотых стразовыми булавками, что неприятно режет глаза и совсем нейдет к их сморщенным старческим лицам, напоминающим ростопчинских бульдогов".
   Чудо-картинка! Только не соблазняется Островский ее внешней живописностью. Он замечает и странное безлюдье улиц, и то, что песен нигде не поют, и разговоры о грабежах, и бедность мещанской жизни...
   Поначалу ему немного льстит и забавляет, что местные власти принимают его за важное лицо, наделенное загадочными полномочиями. Что это за новое звание такое - "литератор"? И не копает ли там кто-то под губернатора, не подбираются ли тишком к ревизии края? В неспокойные времена, полные слухов о нововведениях и реформах, всего можно ожидать.
   Тверской губернатор - седенький старичок с черными глазами - принял Островского "довольно важно, но вместе с тем и ласково". В его порывистых движениях и разговоре, в том, как он курил табак из черешневого чубука, не выпуская изо рта трубки, чувствовались опаска и напряжение - как бы не сказать чего лишнего.
   По его словам выходило, что и ехать Островскому сюда было напрасно:
   - Ничего не увидите, да и нечего здесь смотреть; рыболовства здесь нет, потому что рыбы нет, да и никогда не было, мы получаем рыбу из Городни и из Кимр, судостроение в жалком состоянии...
   Островский упомянул о своем желании поехать в Осташков.
   - Источников Волги искать? - отозвался губернатор. - Не найдете!
   Столь же скептически отозвался он о возможности изучения Ржева и Зубцова, а на прощание ласково пожал Островскому руку и просил без церемонии обращаться к нему - а если обратится к кому-нибудь другому, то его "непременно обманут".
   И потом, когда Островский проехал Городню, Торжок, Осташков, Кимры, Калязин, всюду ловил он на себе опасливые взгляды местных градоначальников. Морщили лбы, вглядываясь в его подорожную, суетились вокруг него городничие, приставы, городские головы. В Торжке, например, все местное начальство явилось к нему в мундирах с представлением, как к приехавшему инкогнито ревизору. А в Борисоглебске его сопровождал пристав, предупреждавший все его желания и устраивавший так, что в самой густой толпе у храма Островский проходил свободно, "как по аллее".
   Впрочем, "приезжий по казенной надобности" не последовал совету губернатора и пользовался всяким случаем, чтобы добыть неофициальные, но достоверные сведения о том, что его интересовало. В Твери он быстро сошелся с местной интеллигенцией - судьей Унковским, приятелем Салтыкова-Щедрина, открытым и умным человеком, с тверским "чудаком" - купцом Лавровым, бесстрашно говорившим о злоупотреблениях городских голов и о том, что тверская полиция "гораздо строже смотрит на песни, чем на грабежи". И в какой бы городок ни попадал потом Островский, он прежде всего старался разыскать кого-нибудь из просвещенных местных людей - учителя, священника или судью - и по душам, порою за графинчиком пенника, поговорить о том о сем. Среди них попадались настоящие знатоки края, а, главное, говорили они искренне, ничего не скрывая.
   Неудачи недавней войны, смутное общее недовольство и веяния, шедшие из столиц, отзывались и в маленьких городах и городишках вспышками обличительного настроения, жаждой разумно все перестроить, протестом против невежества. Каких-нибудь два-три человека составляли все местное образованное "общество", но среди них непременно объявлялись свои Сперанские и Кулибины - самоучки, оригиналы, политики и реформаторы. Слова "интеллигенция" тогда еще не было в ходу, но, по сути, они принадлежали к ней, этой провинциальной интеллигенции, и зорче, яснее других видели зло дикости, мещанской забитости и купеческого самодурства - тайный лик чистенького зеленого городка с белыми колокольнями церквей, бульваром и беседкой над волжским откосом.
   Конечно, Островский не брезговал и сведениями статистики и выписками из "Губернских ведомостей", которые помогал ему делать купецкий сын Гурий Николаевич Бурлаков, ехавший с ним в качестве помощника и секретаря. Но больше всего смотрел, слушал, жадно впитывал в себя. Он изучал режим навигации, конструкцию барки и расшивы и теперь без запинок мог сказать, что значат п_ы_ж_и, _к_о_к_о_р_ы, _б_о_р_т_ы, _о_з_д_ы, и не затруднился бы определить, чем отличаются г_л_о_б_о_т_ь_я_ от _в_ы_в_е_с_к_и в неводах.
   Но, главное, он видел бурлаков, тянущих барки лямкою, и коноводов, проводивших со своими лошадьми караваны судов, слышал их песни у костров и виртуозную ругань коноводов с лоцманами. Он узнал, как живут в большинство своем жители приволжских городков в межсезонье, когда им остается один промысел - ковка гвоздей и всякой железной мелочи для барок, а у женщин - вязка чулок, и в домах не бывает мяса, а едят один жареный лук в конопляном масле. Он увидел и как живут крестьяне на бедных землях, неудобных для пахоты, густо усеянных мелкими камнями. Во многих деревнях остались одни бабы, а мужики, чтобы отработать оброк барину, ушли в каменотесы...
   Сотни верст проехал Островский по приволжским дорогам то на тряской телеге, то верхом, а реже в тарантасе, и все не уставал удивляться, чтобы "в середине России, в 60 верстах от Твери, могла существовать такая глушь!". Не раз припоминалось ему дорогой присловье из русской сказки об Иване-царевиче: "Едет он день до вечера, перекусить ему нечего". В одной деревне он с трудом достал яиц, но не мог разыскать никого из крестьянок, кто умел бы делать яичницу: но бедности они давно забыли эту премудрость. Он ночевал на постоялых дворах и в крестьянских избах, вступал в разговоры с ямщиками, и много новых и свежих впечатлений оседало незаметно в его памяти.
   Его мечта была - добраться до истоков Волги. Он не поверил губернатору, отговаривавшему его от этой поездки, и в конце мая двинулся вязкими проселками к верховью.
   Когда-то он бывал в Нижнем и смотрел с нижегородского крутого откоса на волжский плёс, знал Волгу, текущую широкой спокойной лентой у Костромы и Кинешмы, и ему хотелось своими глазами увидеть место рождения реки, в воды которой глядится половина России. Где этот родничок, это место свято? Тогда еще спорили: вытекает ли Волга из озера Селигер, или из озера Пёно, или из другого озерка - Волго. Мало кто сюда добирался.
   Последние семь верст дорога была ужасная: то поднималась в горку, то пропадала в болотистых кочках. Почти половину пути пришлось идти пешком. В деревню, стоящую невдалеке от истока реки, приехали глубокой ночью. А утром под сильным дождем по мокрому и вязкому болоту с редким ельником пошли в часовню Иордан, построенную над источником. Через грязное нерасчищенное болото к часовне не было проложено мостков, их заменяли толстые, замшелые, полусгнившие коряги. Осторожно ступая, можно было пройти в ветхий, покосившийся сруб и в его полутьме увидеть колодец с красноватой водой.
   Островский приметил, что к колодцу из-под сруба тянется тонкая струйка живой воды, и с большим трудом перебрался еще сажен двенадцать от часовни на запад, к самому истоку.
   "Из-под упавшей и уже сгнившей березы, - записал он, - Волга вытекает едва заметным ручьем. Я нарвал у самого истока цветов на память".
   Он постоял, наверное, минуту молча, огляделся, чтобы лучше все это запомнить, и кликнул провожатого. Возвращаясь к дому, он то и дело оглядывался на бегущий ручей. А ручеек Волга нырнул под первый мостик, прижался к горе, так что совсем его не видно стало, потом превратился в быстрый ручей с твердым дном, весело журчащий по камням; опять спрятался в болоте, поросшем кустарником и заваленном корягами и пнями, едва угадывался в виде оконцев, окруженных сочной болотной травой. А за деревней Вороново снова вырвался наружу, боролся с болотами, проходил сквозь озерка, пока, наконец, приняв в себя речку Селижаровку, не стал плавной и сильной рекой...
   Когда в середине путешествия по Верхневолжью Островский сделал петлю и заехал на несколько дней в Москву, друзья не узнали его: он загорел, отпустил рыжие усы, и на лице его, зацветшем здоровьем, весело сияли голубые глаза. Куда девались тоска и вялость. Он был полон впечатлениями и жаждой работы.
   Однако по возвращении в Тверь его ждало неожиданное огорчение. Газеты, доставленные с очередной почтой из Москвы, принесли известие, что старая надоевшая сплетня о Гореве всплыла опять. Фельетонистам, казалось, доставляет особую радость раздувать забытый скандал. В травле участвовали две газеты "Санкт-Петербургские ведомости" и "Ведомости Московской городской полиции". Осада велась по всем правилам и заставляла подозревать хорошо продуманную интригу. Это исподволь шло с начала года, и, пока мог, Островский отмахивался от фельетонных уколов, не желал их замечать. Но теперь тон газет достиг опасного накала, и это выбило его в конце концов из колеи {Еще 1 января 1856 года "Санкт-Петербургские ведомости" поместили заметку о новой комедии Горева и по этому случаю упомянули, что это тот самый Горев, который когда-то сотрудничал с Островским "и тем подал повод к разным толкам о даровании г. Островского, оказавшимся неосновательными". 15 января (N 12) в той же газете была напечатана как бы поправка к этому сообщению некоего "Друга правды" из Москвы, который просил читать ранее опубликованный текст так: "...и тем подал повод к разным толкам о своем даровании, оказавшемся несостоятельным". В первом случае - "неосновательными" были слухи, во втором - "несостоятельным" названо само дарование драматурга.
   Дальше - больше. О "поправке" вспомнили 1 мая 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 97), призывавшие в фельетоне за подписью Правдова наново пересмотреть все это дело. "Санкт-Петербургские ведомости" (N 105) перепечатали этот фельетон и со своей стороны усомнились в том, что Островским написана "Семейная картина", появившаяся недавно в "Современнике". А 18 июня 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 135) договорились уже до того, не заимствовал ли Островский у Горева и свою последнюю комедию "В чужом пиру похмелье".}.
   Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты - Краевского раздражает начавшееся сотрудничество Островского в "Современнике". Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.
   "В эту неделю, - записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, - я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением N "Полицейских ведомостей", исполненного гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем".
   Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит "литературным башибузукам". Газетная травля, подозревает он, не случайно развязана тогда, когда, "странствуя по рекам и озерам", он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же пресечь ложь.
   Островский не находит слов для возмущения: "Каково это? На живого, как на мертвого". Ему даже приходит сгоряча мысль - привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим гневом и желчью сочиняет он "Литературное объяснение" для "Московских ведомостей", где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию "Современника".
   "Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, - обращается он к Некрасову, - Вы должны за меня заступиться" 3. - "Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко", - соглашается Некрасов 4.
   Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил - и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера... А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.
   Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! "Я ужасно расстроен этими гадостями, - жаловался он в письме к Аполлону Григорьеву 5, - а более рассержен на то, что прервали мои занятия" {Текст письма дошел до нас не полностью. (Фрагмент впервые опубликован в первом издании этой книги.)
   Разъяснения Островского сделали свое дело, и постепенно сплетня угасла. Но более всего, пожалуй, содействовал собственной дискредитации... сам Горев. В забвении ревнивых чувств, желая соперничать с Островским, он написал и опубликовал при покровительстве Краевского в "Отечественных записках" пьесу "Сплошь да рядом" ((1856, N 7).
   Еще до публикации он прочел ее в салоне графини Салиас в присутствии "западников" - Кетчера, Кудрявцева, Валентина Корша и других. Все были смущены этой бесхудожественной подделкой под купеческий быт, грубой безвкусицей языка, пестрившего такими словечками, как "ротом", "лягишь", "па-бурдонила", "сшуркаться". Купец Сивоезжев говорил, к примеру, в пьесе: "Лягишь ты: вдруг сразу тебя сморит, пойдут ендакие всякия... оказии приставляются: чур! наше место свято! тот-то тискает!" и т. п. Горев читал, сильно наигрывая, с актерскими жестами. Гости, как рассказывали, потихоньку стали покидать чтение, возмущенно переговариваясь в прихожей: "Кто это? Кто его посватал графине?" Горев уничтожил сам себя.
   Отголоски ядовитой сплетни еще долго не давали спокойно спать Островскому. Осенью 1856 года в Александринке была разыграна пьеса актера Брянцева "Заблуждение". Комедия, в которой Островский был изображен под именем драматурга Васильевского, похитившего пьесу у актера Горького, принадлежала, по выражению Горбунова, к числу таких пьес, "за которые обыкновенно бьют по роже", и была ошикана публикой.}.
   Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.
   Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.
   А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.
   Теперь бы только и работать - руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого - постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: "Бога ради, пишите и высылайте...", "Бога ради, не забывайте ваш "Совр<еменник>" и не повергайте в отчаяние меня..." и опять: "Бога ради! на вас одна надежда..." 6. А он вынужден отделываться заверениями, что "всей душой предан "Современнику", и негодовать на проклятую хворь: "сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день" 7.
   Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.
   Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял "словарь волжского языка", записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. "И я, - со смехом вспоминал Островский, - чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали" 8.
   Была собрана целая груда материала - заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для "Морского сборника", но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.
   Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за "литературность" и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и: строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для "Морского сборника". Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг 9.
   Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием "Ночи на Волге", и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением "Воеводы" и драмы "Гроза". Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.
   Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.
   - Да нельзя не ввести их, непременно введу, - отвечал Островский, - ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию 10.
   Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седом бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы "На бойком месте"? Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для "Морского сборника" ("...на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство").
   А осташковский фабрикант Савин, устроивший "сад с разными затеями" и ездивший на американской гичке с гребцами, - не прообраз ли Хлынова в "Горячем сердце"? И не герою ли "Бесприданницы" отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: "Честь имею представиться человек с большими усами и малыми способностями"?
   Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей "Грозы". Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим п_р_е_д_м_е_т_о_м на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о "литовском разореньи" и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо "пронзительный мужик", отнесенное потом к Дикому.
   Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для "Грозы". В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: "Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны которой еще никто не открыл" 11. Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 г.). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?
   Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в страничках его путевого дневника.
   В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства, и все-таки был счастлив.
   Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат "Паллада", его севастопольский бастион.
   Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем источник великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как большая Волга, - у всех на виду.
  

С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ

   - Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? - с почтением и робостью сказал вошедший.
   Михаил Семевский - восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...
   А вот как в самом деле было:
   "Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет..." 1.
   Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск... Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.
   Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его "идол".
   Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".
   Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, - а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.
   В самом деле, как?
   Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив.
   Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.
   За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком - а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем - настоящий китаец! - и вдобавок голое гузко" 2. Это младшенькие, а был еще старший сын - Алексей, которому скоро в гимназию.
   Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу - то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.
   Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.
   Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.
   Когда наступала эта пора и пьеса п_и_с_а_л_а_с_ь, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".
   Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.
   Казалось, его не оттащишь от стола.
   Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.
   Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо веем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.
   После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.
   В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.
   Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром 3.
   Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.
   Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.
   Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.
   И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя...4. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?
   Буд

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 535 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа