Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 18

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



лся, - рассказывает актриса Шуберт, - все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса" 2.
   По "почившему в бозе" императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.
   На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: "Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер". Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: "Умер!" Тот отвечал: "Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы" 3.
   В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг и образованное общество.
   "Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, - признавался С. М. Соловьев. - Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?"
   И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная "фронда", в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.
   Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: "Заметьте, как идет род царей от Петра, - за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным - непременно хорошее; за Петром I Екатерина I - плохое царствование; за Екатериной I Петр II - гораздо лучше; за Петром II Анна - скверное царствование; за Анною Елисавета - хорошее; за Елисаветою Петр III - скверное; за Петром III Екатерина II - хорошее..." и т. д. 4. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.
   Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком "неполитическим" и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. "Хоть худое, да другое", как говорится.
   Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою - шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: "И обновленная Россия надела красные штаны".
   А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: "Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали".
   Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова "К России", особенно обличительные его строфы:
  
   "В судах черна неправдой черной
   И игом рабства клеймена,
   Безбожной лести, лжи тлетворной,
   И лени мертвой и позорной,
   И всякой мерзости полна!"
  
   Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.
   Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали "краснеть" и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои "Политические письма". Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: "Cela sent la revolution" ("Это пахнет революцией").
   Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в "Москвитянине", толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. "Власть нужна и священна, - утверждал он, - но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях" 5.
   Погодин выдвигает в "Письмах" требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда "зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени". Осторожный издатель "Москвитянина" обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из "Доходного места": "Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе. Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии... Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка".
   Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных "патриотических" статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!
   Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: "Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали... Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре... Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом... Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать".
   Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.
   В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал "Современник". В Лондоне радовался концу николаевской зимы и затевал издания "Полярной звезды" и "Колокола" Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения - таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.
   Герцен писал: "В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны - к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник" 6.
   Модным стало слово - оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. "...С 1855 года, - вспоминал он, - пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших..." 7. Могила, тюрьма - лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от будущего?
   Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли, и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно - в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые годы, когда исподволь сочинялся "Банкрот", или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания...
   Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо "новенького": "Понатужься, милый, отдыхаешь уже целый год" 8. Но как тут писать для сцены?
   Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу. В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.
   Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема - Козьма Минин? Островский листает исторические источники, закапывается в "Акты археографической комиссии". Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну... Или нет, лучше начать современную комедию... Или драму из деревенской жизни - он еще ни разу не писал про это...
   12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой "Воспитанница", но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии "В чужом пиру похмелье" и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию "Неудача" и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать "Минина", но в декабре снова вернулся к комедии "В чужом пиру похмелье" и, наконец, дописал ее.
   Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, "плотная", и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик, воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было, казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча Брускова - купчины "Кита Китыча", к которому впервые было приклеено меткое прозвище "самодур".
   Чтобы получше втолковать зрителям это новорожденное словцо, Островский затеял даже в своей комедии маленький лингвистический диспут:
  
   "И_в_а_н_ К_с_е_н_о_ф_о_н_т_ы_ч. Что такое: крутой сердцем?
   А_г_р_а_ф_е_н_а_ П_л_а_т_о_н_о_в_н_а. Самодур.
   И_в_а_н_ К_с_е_н_о_ф_о_н_т_ы_ч. Самодур! Это черт знает что такое! Это слово неупотребительное, я его не знаю. Это lingua barbara, варварский язык.
   А_г_р_а_ф_е_н_а_ П_л_а_т_о_н_о_в_н_а. Уж и вы, Иван Ксенофонтыч, как погляжу я на вас, заучились до того, что русского языка не понимаете. Самодур - это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда..."
  
   Происхождение слова "самодур", ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово "нигилизм" или для Гончарова-"обломовщина", до сих пор не совсем ясно. Составил ли он его сам или подслушал в живой речи? Скорее второе, поскольку Писемский еще за год до этого в одном письме драматургу обмолвился о "самодурном характере Гордея Торцова. Значит, слово бытовало в его окружении среди друзей-костромичей, пришло из местного говора. Но произнесенное вслух со сцены, подхваченное тысячеустой молвой, слово это вошло отныне в общенародный язык, скрепленное личной печатью автора 9.
   Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец, самодурный же поворот к счастливой развязке - соединению влюбленных, - все это было отлито артистом в полную законченность типа.
   В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет - попадут ли они в лад с общественным настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства - общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.
   Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах "Современника": "После этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере, признать, что автор переменяет свое направление" 10.
   Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых "москвитян" стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше, обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.
   Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться - всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.
   В компании со славянофилами - Кошелевым, Хомяковым - он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории - "Русская беседа", испросив на то благословение у Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу Корейше. "Будет ли раб Тертий издавать журнал?" - спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. "Из уст коего текла речь слаще меда", - как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый 11, успокоив начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о "мудрецах" ("Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлевич!" - воскликнет Турусина).
   Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий "Москвитянин", уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу Островского, чтобы ее не перехватил "Современник", пробовал поднять "старое знамя", но все уже было бесполезно.
   Эпоха для "Москвитянина" отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками...
   "Москвитянин" в агонии, никто его не читает, и печатать в нем - значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте", - писал Тургенев старику Аксакову в августе 1855 года 12. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер "Москвитянина" подписчики получают в июле, а июльский - в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь... 13.
   В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то "смутные, но пламенные верования". "Во что? Вот в этом-то и вопрос... В русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все еще тьма-тьмущая..." 14.
   Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной "почве". Он расточал неумеренные восторги каждому следующему его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться... Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И, провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.
   "Ни малейшего понимания чутья этого человека", - скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог бы написать о нем сам 15.
   Наверное, Александр Николаевич рассказал бы не о туманных теориях, которые, захлебываясь и каждый раз перерешая все сызнова развивал ему его друг-критик. И даже не о тех веселых днях и ночах, какие провели они вместе за накрытым столом. Он рассказал бы о его пламенной любви к театру, о его гениальной отзывчивости на все талантливое и "корневое" в искусстве, об умении от души наслаждаться каждым смелым образом, каждым новым лицом, каждой точной подробностью - и исторгать из своей души восторженные гимны любой удаче.
   Известно, что похвала нужна таланту, как благодатный дождь. Еще важнее в молодые годы дружеское понимание, душевное сочувствие и единочувствие. Григорьев сильно поддержал Островского, когда шаги его были не так уж тверды, - цензура не миловала, критика корила, театр относился настороженно, - и автор обретал душевную устойчивость, необходимую для свежего творческого порыва, в его статьях и изустных отзывах.
   Да, похвала нужна таланту, как благодатный дождь. К несчастью, Григорьев, бывало, с избытком затоплял Островского своими похвалами. Он навязывал ему свои идеи и озарения, подсказывал выводы, сердился на непонимание. И все-таки впереди всего ставил его самобытность, сохранял благоговейное отношение к нему как к художнику, а в конце жизни имел отчаянную, обезоруживающую смелость воскликнуть:
   "Нет, господа! Ничего и никогда не мог сделать наш кружок и должен был распасться. Один из нас, кто сделал и сделает много, Островский - как сильный талант ни к какому кружку не принадлежит" 16.
   В 1855 - 1856 годах Островский внутренне прощался со своими Друзьями. Новая дорога вела его в "Современник", издаваемый Некрасовым.
  

ГРУППОВАЯ ФОТОГРАФИЯ

   Когда Тургенев в январе 1855 года заезжал к Островскому, чтобы короче познакомиться с ним, его влекло не только чувство любопытства и заочной симпатии. Кажется, у него было к Островскому и некоторое дельце.
   В кругу сотрудников Некрасова давно поговаривали о том нельзя ли переманить драматурга в "Современник"? Журнал хотел объединить вокруг себя лучшие силы литературы, и некоторое разноречие во вкусах и понятиях не слишком смущало издателей: придется ко двору - переменится, да и вообще сотрудникам беллетристического отдела можно было дать большую волю в выражении своих симпатий, на то они и художники.
   Тургенев проводил в этом смысле рекогносцировку и, вернувшись в Петербург, говорил с Панаевым и Некрасовым в том духе, что склонить Островского к участию в журнале, по нынешним его мыслям и обстоятельствам, дело небезнадежное. В письме от 10 февраля 1855 года Тургенев передавал драматургу предложение "по поручению редакторов "Современника" поместить свою новую комедию в их журнале: "Они примут ее с радостью" 1. На этот раз дело не сладилось. Но в мае в Москву залетели Григорович с Дружининым, виделись с Островским и опять, наверное, говорили о сотрудничестве в "Современнике", соблазняли, улещали. Встречались они и с Аполлоном Григорьевым, заметили, что прежней содружество начинает рассыхаться, и звали приезжать в Петербург.
   К зиме у Островского и в самом деле поднакопилось дел в столице. Надо было посмотреть спектакль "В чужом пиру...", поставленный в Александринке, проведать о настроениях цензуры - не пора ли хлопотать о "Банкроте", как давно советовал Писемский; наконец, говорили о какой-то экспедиции, в которую Морское министерство намеревается послать молодых литераторов для изучения морей и рек российских. Островского это заинтересовало, и не хотелось, чтобы его обошли.
   Как всегда, намеченное удалось лишь вполовину. Похлопотать о первой своей комедии Островскому не пришлось, так как ее чтение, намечавшееся у великого князя Константина Николаевича, было отменено по случаю масленицы. Выжидая, когда уладится дело с командировкой от Морского министерства, Островский просидел в Петербурге почти месяц - и понапрасну. Зато он ближе сошелся за это время с петербургским литературным кругом, и прежде всего с кружком "Современника".
   На этот раз Островский попал в столицу в особую пору. Стоял мокрый, сырой февраль, но настроение у всех, с кем ни поговоришь, было самое весеннее: как в Москве, и еще больше, чем в Москве, здесь клубились надежды, проекты, ожидания. Смерзшаяся при Николае почва стала оттаивать, и из каждой трещинки полезли зеленые побеги всего, что цветет и произрастает. В воздухе было что-то от всеобщих именин или, вернее сказать, кануна праздника, который всегда лучше самого праздничного дня: все еще только ожидается, затевается, все в том счастливом начале, когда сомнения и усталость еще не тронули своим ядом душу.
   Литераторы вдруг стали в Петербурге самыми модными людьми: во все дома зазывали Тургенева, Писемского и только что вернувшегося с войны графа Толстого. Шли толки о либеральных настроениях молодого государя - воспитанника Жуковского, ожидали перемен при дворе и перемещений в министерствах. Старики в лентах, прежде задававшие тон в петербургских гостиных, примолкли. Как грибы возникали проекты новых журналов, книг, сборников. Всюду горячо обсуждались литературные новинки: сочинения Пушкина, приготовленные Анненковым, стихи Некрасова.
   То и дело объявлялись новые или не замеченные прежде публикой таланты. За ними ухаживали, требовали наперебой их участия - в чтениях, вечерах, ужинах, благотворительных спектаклях.
   Первым из литераторов, кто с теплым радушием встретил в Петербурге Островского, был Тургенев. "Островский приехал вчера, - писал он Боткину 8 февраля 1856 года. - Я тебе сообщу, какое он произведет здесь впечатление - и какое на него произведут впечатление" 2. Вечно носившийся с новыми талантами, Тургенев чувствовал себя импрессарио московского гостя и хотел, чтобы он не ударил в грязь лицом и понравился в кружке "Современника".
   На другой день по приезде Островский уже обедал у Тургенева в компании Дружинина и Анненкова, а следующий вечер все они провели у Краевского, где были и другие сотрудники "Современника". Несомненно, был там и Некрасов.
   Тургенев не зря волновался за первое впечатление встречи. Литераторы народ опасный, и молодой Толстой, всего тремя месяцами раньше попавший в эту среду, уже приметил в некоторых своих петербургских знакомцах ту слабость, что, "встречаясь с человеком, они считают необходимым вперед определить себе его характер и потом это мнение берегут, как красивое произведение ума", - не лучший способ понять и полюбить человека.
   В отношении же Островского в этом кругу накопилось немало предубеждений и предрассудков. Мало того, что он долгие годы считался принадлежащим к противной "партии" и Панаев ("Новый Поэт") нередко выбирал его мишенью своих иронических отзывов. О частной жизни Островского тоже ходили по Петербургу грязные слухи, будто бы у себя дома он "пьет без просыпу и толстая деревенская баба командует над ним". Побывавший в Москве Григорович по свойственному ему легковерию подхватил сплетню о том, что первые пьесы Островского написаны не им, а каким-то пропойцей-актером, сыном купца.
   Но Островский умел быстро располагать к себе прежде не знакомых ему людей.
   Если мы хотим представить, каким он впервые переступил порог редакции "Современника", мы должны вообразить себе молодого, но уже по-московски дородного, осанистого человека, с округлым полным лицом, мягкими русыми волосами, еще без бороды и с едва заметной лысинкой на макушке. В лице его поражала быстрая смена выражений, что говорит, пожалуй, о том, что при внешнем спокойствии и даже флегматичности он был внутренне напряжен и нервен и только выучился владеть собой, - структура характера, приятная для окружающих, но разрушительная для самого человека. Недаром он так быстро старел потом и так рано скрутили его болезни.
   Замкнутым, суровым, диковатым Островский казался лишь на первый взгляд. Те, кто кланялся с ним издали, принимали застенчивость за высокомерие, и напрасно. Стоило провести с ним несколько минут в оживленном разговоре, голубые глаза его начинали чуть щуриться, он улыбался мягко и ласково, и куда девалась вся величавость? Перед вами был восприимчивый, простодушный, открытый и необыкновенно умный, самобытно умный собеседник.
   Критик Дружинин, человек насквозь "литературный", утонченный эстет, желавший по временам выглядеть отчаянным гулякой, но по существу рационалист и пунктуалист на английский манер, прежде настороженно относившийся к Островскому, записал в своем дневнике изящным, мелким почерком и, как всегда, без помарок:
   "В среду 8 числа... обедал у Тургенева с Анненковым и новым московским гостем, Островским. Островского я уже встречал летом. I like him {Он мне нравится (англ.).}, а еще более его талант. Это натура, не то что какой-нибудь Ермил {Прозвище Л. Ф. Писемского.}, - тут сидят и сила, и трудолюбие, и нежность сердца, хотя все это в формах не очень изысканных, но ни грязности, ни затхлости, ни идиотизма нет в этих неизысканных формах. Мы остались очень довольны и Островским, и его беседою" 3.
   И далее Дружинин отмечал с примерной аккуратностью в течение недели встречи, разговоры, знакомства, приветствия, адресованные московскому гостю.
   "Четверг 1856, 9 февраля. ...Вечер по обыкновению провел у Краевского. Был алагер, и Островский обыграл нас всех на биллиарде. Он всем нравится, да иначе и быть не может.
   Суббота 11 февраля 1856. ...Был на двух вечерах - сперва у Тургенева, где Островский великолепно читал первую свою комедию..."
   То же и в письме, датированном тем же днем и адресованном Боткину: "Приехал Островский и оказывается отменным господином, умным до ужасающей степени и, как кажется, столько же добрым, сколько, например, Ермил недобр" 4.
   Дружинин, несомненно, высказывал не только личное свое мнение, а впечатления, сложившиеся у кружка и разделявшиеся всеми.
   Это была неделя бурного увлечения Островским, напоминавшая чуть раньше пережитое восхищение Толстым - его талантом, свежестью взгляда, да и самой угловатой, не стертой Петербургом личностью. Все в Островском, даже то, как он спокойно, с добродушной застенчивой улыбкой обыграл на бильярде (московская школа - "Британии", печкинской кофейни!) одного за другим всех лучших местных игроков, казалось необыкновенно обаятельным. А как непохоже на всех он говорил!
   Порок всякой однородной среды: блестящие умы изострялись друг о друга, питали друг друга, но иногда взаимно обкатывались до такой степени, что жадно набрасывались на свежего, угловатого, "нестесанного" человека, легко воспламенялись им и на первых порах охотно закрывали глаза на все противоречия и несходства.
   Атмосфера в "Современнике" была дружеская, непринужденная. Редакция помещалась в квартире, нанимаемой Некрасовым. Он жил тогда на Малой Конюшенной улице. Раз в неделю в назначенные часы здесь принимались посетители. Но дни и часы приема были не указ для постоянных сотрудников. К Некрасову ходили и за делом и без дела: просто поговорить, повидаться, узнать новости. В 1856 году, как и в следующие годы на Литейном, это было что-то вроде домашнего клуба: тут читали свои новые сочинения, до хрипоты спорили о литературе, подтрунивали друг над другом, много смеялись и, как бы между прочим, обсуживали содержание предстоящих книжек журнала, план которых набрасывал Панаев. Серьезное литературное дело всегда возникает весело и не терпит казенной чопорности.
   Зимой 1855/56 года Тургенев только что прочитал по тетрадке своего "Рудина", Толстой познакомил приятелей с новым рассказом "Метель", Некрасов при участии Дружинина и Тургенева составил первый сборник стихотворений Тютчева... И все это обсуждалось вперемежку с женским вопросом и первыми намеками на крестьянскую эмансипацию, последними новостями газет и выходками цензора Фрейганга, итальянской оперой и гениальной игрой Мартынова в пьесе Потехина "Чужое добро впрок не идет" 5.
   Здесь обходительный и образованный Анненков занимательно, но чуть замысловато говорил о литературе, и Тургенев добродушно посмеивался над ним, что он ко всякой мысли "хочет подойти сзади". Здесь отчаянно жестикулировал, пересказывая свежие новости, Григорович, по пылкости своего воображения прибавляя дорогой втрое. Здесь молодой Толстой, по-наполеоновски скрестив на груди руки и иронически сжав губы, прислушивался к возвышенному эстетическому спору, чтобы вдруг ошеломить всех высказыванием вроде того, что "удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою".
   Глубоко посаженные серые глаза Толстого безжалостно выщупывали собеседника, он с болезненной чуткостью относился ко всякой фальши и фразе и так упорно отстаивал свои, добытые искренним заблуждением мнения, что Тургенев прозвал его "Троглодитом". Молчаливо наблюдал за собравшимися, поглядывая на них из-под очков, критик Чернышевский - человек небольшого роста, белокурый, худой, державшийся чуть отстраненно и как будто знавший про себя что-то, не ведомое другим.
   Вокруг "Современника", как вокруг костра в ночи, в предвидении робкого рассвета, забрезжившего со смертью Николая Павловича, собрались очень разные люди, с несхожими вкусами, понятиями, идеалами, традициями. Их ждал в будущем неизбежный раскол. Но все это были люди талантливые, желавшие и умевшие сказать что-то свое, и до поры все они тянулись к этому общему, объединяющему их огню, чтобы обогреться в холоде ранних российских сумерек.
   В воздухе плавали клубы табачного дыма, со шкафов, расставленных по стенам, глядели стеклянными глазами чучела зверей и птиц - охотничьи трофеи Некрасова, а в разных углах большой комнаты то и дело взрывались шумные споры, слышался смех.
   Островскому нравился дух этой комнаты, атмосфера бодрых, современных идей и надежд, разговоры о главном - живая вода, в сравнении с чем его московский кружок мог показаться застойным омутом. Ему приятен был спокойный, положительный Гончаров, литератор до мозга костей Дружинин, но особенно легко сошелся он с графом Толстым.
   Еще в Москве, недели за две до поездки, Ростопчина приглашала его на свой вечер, заманивая тем, что с ним "желает познакомиться удивительно симпатичное существо, а именно - граф Лев Толстой, знакомый всем нам с "Детства"... "Граф без отговорок ждет вас", - писала Ростопчина 6.
   Мы не знаем твердо, состоялась ли тогда эта встреча, но в Петербурге Толстой и Островский сблизились очень скоро. Простота Островского, независимость его суждений были родней толстовской ненависти к "фразе" - и это их быстро свело. Толстому нравились пьесы Островского, Островскому то, что писал Толстой. Их сближал стихийный демократизм вкусов, признание роли "морального" искусства, настороженное отношение ко всякой моде, к либеральному "тону". Да и просто по-человечески они понравились друг другу. Толстой сходился с людьми туго, и было удивительно, как легко перешли они на "ты" с Островским. В литературной среде это "ты" было у Толстого первое {На склоне лет Толстой вспоминал: "...я его за то выбрал и предложил ему на ты, что он самостоятельный, простой, и жена его простая" (Маковицкий Д. П. Яснополянские записки. - "Лит. наследство", 1979, т. 90, кн. 3, с. 114). Стало быть, встреча в Москве была, если и с Агафьей Ивановной Толстой успел познакомиться}.
   На Григоровича Островский был немного обижен, потому что знал достоверно, что тот принял участие в распространении о нем нелестных слухов. При первом свидании у Тургенева он выказал ему холодность, но Григорович обезоружил его, бросившись ему на шею со словами:
   "Душечка, душечка Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, душечка, что сердит. Право, вижу... Впредь буду вести себя как следует, а то, душечка, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? Простите или нет? Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться апельсинчиками" 7.
   Все расхохотались. Смеялся и Островский, легко простивший Григоровичу его провинность.
   С Некрасовым они подолгу говорили в его кабинете. Садились в кресла возле курительного столика. Ранние февральские сумерки приходили в комнату, и зажигались свечи на черной с позолотой люстре. Мягкий, маслено-желтый, чуть колышащийся свет падал на большое бюро, за которым работал Некрасов, на шкафы с годовыми комплектами "Современника", на чучело медвежонка в углу...
   С Некрасовым Островский сразу почувствовал себя просто. Николай Алексеевич говорил сиплым, тихим голосом - у него тогда болело горло, был немного сумрачен, но прост, свободен и умен. Без лишних предисловий и экивоков заговорил о деле: предлагал сотрудничать в "Современнике" на самых свободных и выгодных условиях, обещал платить хорошо.
   Побоку былые вражды и обиды! Новый Поэт, так отчаянно в прошлом его жаливший, теперь пролил утешительный елей по случаю выхода комедии "В чужом пиру...". Да и сам Некрасов говорил о его таланте с восхищением и показывал свежую февральскую книжку "Современника", где в "Заметках о журналах", писанных самим редактором, говорилось об Островском как о "нашем, бесспорно, первом драматическом писателе" 8.
   Драму "Не так живи, как хочется" Некрасов хвалил в твердых, но умеренных выражениях и просил Островского "не сужать себя преднамеренно, не подчиняться никакой системе, как бы она ни казалась ему верна, с наперед принятым воззрением не подступать к русской жизни". Некрасов имел в виду, конечно, не только тенета сценических условий, о чем прямо говорилось в статье, но и "русофильские" увлечения Островского. Но он выразил это с отменной дипломатической деликатностью, чтобы не оскорбить ни былых убеждений, ни дружеских чувств автора, сам ничего не навязывал ему и лишь советовал идти "вперед своею дорогою, не стесняя и не задерживая самого себя". Островский "сам, быть может, удивится, что произведут его силы, когда он им даст полный простор и свободу", - говорил Некрасов. Какой выгодный контраст с "фанатизмом" Аполлона Григорьева!
   Островский был размягчен. Все, что он видел и слышал здесь, было для него приятной неожиданностью. Не так представлялись ему издали эти "красные" из "Современника"! Он охотно отдал бы им новую пьесу, но в запасе ничего не было. С шумным успехов подогретым еще мастерским чтением автора, была встречена у Тургенева старая и уже подзабытая "Картина семейного счастья". Несмотря на то, что она публиковалась когда-то в "Московском городском листке", Некрасов выразил живейшую готовность перепечатать ее сызнова в "Современнике", лишь слегка изменив заглавие, - "Семейная картина".
   Графиня Ростопчина, которой не нравился альянс Островского с "Современником", писала в рукописной сатире "Сумасшедший дом":
  
   "Долго был Москвич душою,
   С "Москвитяниным" скреплен,
   Но житейскою волною
   В "Современник" занесен" 9.
  
   "Житейскою волною..." Графиня намекала на материальный интерес: в "Современнике" платили лучше, чем у Погодина. Но она была неправа. Дело тут было не только в деньгах.
   Между тем "медовый месяц" Островского в "Современнике" продолжался.
   Из дневника Дружинина:
   "Среда 1856, 15 февраля. Генеральный обед у Некрасова. Пили здоровье Островского. Потом Толстой и Григорович передали мне какой-то странный план о составлении журнальной компании исключительного сотрудничества в "Современнике", с контрактом, дивидендами, and what not. В субботу обо всем этом будет говорено серьезнее, но я не вполне одобряю весь замысел".
   На "генеральный обед" к Некрасову, устраиваемый ежемесячно по случаю выхода очередной книжки журнала, собирались весело. Неровности характера и мелкие временные несогласия как бы оставались при входе вместе с шубами", - вспоминал Григорович. За длинным столом садилось человек двадцать.
   Обедали шумно - со смехом, дружескими спорами, анекдотами. Дружинин чувствовал себя здесь как рыба в воде: он любил затевать литературные прения и, поглядывая на всех узенькими глазами-щелками и приглаживая коротенькие, по-английски тщательно подстриженные усы, с невозмутимым выражением лица наводил разговор на "эстетические" темы. Он считал особым шиком с эстетических высот скользнуть к легкой скабрезности. Входивший щеголем Григорович - в клетчатых панталонах и лаковых башмаках - удивлял всех собравшихся своей осведомленностью и ради красного словца никому не делал снисхождения. Прекрасным застольным собеседником - веселым, мягким и деликатным, пока не слишком впадет в азарт - был Тургенев. Толстой вставлял в разговор независимые, подстрекающие к спору реплики. Чернышевский держался незаметно, был скромен и казался рассеянным и, только когда обед догорал, где-нибудь в стороне, у камина, заводил с Анненковым или Дружининым долгий иронический разговор, выводя их из себя своей спокойной диалектикой, рационализмом суждений и напористым, тихим голосом.
   Некрасов примирял страсти за столом, время от времени направлял общее течение беседы и был третейским судьею в особенно запальчивых спорах - неуклончивым, но справедливым.
   "- Полно, Тургенев, - говорил он, к примеру, - ты когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности - или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям..." 10.
   Некрасов более других чувствовал себя ответственным за судьбу журнала, за все их содружество и, пока позволяли обстоятельства, пока разномыслие не развело вчерашних сотоварищей по "Современнику" слишком далеко, старался помирить всех со всеми.
   На этот раз все было проще, потому что в центре внимания был Островский. Пили его здоровье, поздравляли с приходом в их дружеский круг. Островский, вопреки расхожему мнению, ославившему его пьяницей, поднимал граненый бокал с белым вином, скромно его пригубливал, улыбался застенчиво, когда его громко хвалили, и вообще был молчаливо благодушен, если же высказывался о чем-то, то веско, независимо, убежденно. Встретивший его в те же дни в каком-то петербургском обществе композитор В. Н. Кашперов писал приятелю: "Тут же был А. Н. Островский - дюжий прикащик, который глядит очень умным и говорит обо всем с невозмутимой уверенностью, видно недаром слывет он Московским Пророком" 11.
   К Некрасову Островский привел с собой Горбунова, только что поступившего на маленькие роли в Александринку - Островский благословил его дебют - и быстро начавшего завоевывать Петербург своими устными рассказами.
   Обычно хмурый и задумчивый, Некрасов смеялся вместе со всеми, слушая рассказы Горбунова о квартальном надзирателе, разбирающем с утра в участке после перегула накопившиеся дела и с похмелья спрашивающем себе у вестового селедку с яблоками; или о бедняге портном из Гусева переулка, которого взяли под стражу за его намерение лететь с немцем на воздушном шаре - при возмущенных криках толпы: "И как это возможно без начальства лететь?" Островский, радуясь успеху рассказчика, поглядывал на Горбунова, как любящий отец.
   Но была тронута на обеде и одна серьезная тема - впервые обсуждался "странный план" исключительного сотрудничества, о котором упомянул в дневнике Дружинин. Этот план касался и Островского.
   Дальновидный издатель, Некрасов опасался, не перехватили бы у "Современника" его авторов по отделу беллетристики другие, вновь возникавшие журналы. Только в Москве их затевалось два: западнический "Русский вестник" Каткова (здесь Островский уже успел напечатать комедию "В чужом пиру...") и славянофильская "Русская беседа". В те самые недели, когда Островский был в Петербурге, туда же явился Хомяков - хлопотать о разрешении "Русской беседы", был на приеме у министра. В своем армяке, красной рубахе и с мурмолкой под мышкой, он без устали говорил по-французски и выговорил себе журнал.
   Конечно, все новые издания желали бы теперь сотрудничества Тургенева, Островского, Льва Толстого. Можно ли было редактору оставаться беспечным?

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 591 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа