Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 21

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



сти своей. На полях рукописи "Грозы" рядом с датой 24 июля 1859 года Островский набросал несколько строк - для будущего монолога Катерины: "А мне лукавый-то шепчет таким ласковым голосом - и представляется мне - то и то. Прежде, когда я жила у маменьки, да и здесь сначала представлялось мне (рай в суздальском вкусе), и снится тоже, или птицей летаю" 4.
   Способ работы обычный у Островского: просматривая написанное, он выносит на поля, иногда в волнистой рамке - пришедшую позже мысль, фразу, мотив, который надо развить в дальнейшей работе. Необычное заключается в другом. К приведенным словам сделана автором на черновике сноска: "* Слышал от Л. П. про такой же сон в этот же день. Гора Синай".
   Историки литературы и театра давно установили, что Л. П. - не кто иной, как Любовь Павловна Косицкая 5. Ее посмертно опубликованные "Записки" перекликаются эхом с рассказами Катерины о своем детстве и девичестве. И все же удивительно, что Островский обмолвился такой точной биографической ссылкой: случай уникальный в его черновых рукописях.
   Неужто ему понадобилось назвать инициалы Косицкой "для памяти"? И будто бы иначе он не запомнил того, что хотел вложить в уста Катерины?
   Нет, скорее всего, рука написала это имя безотчетно, в тайном желании повторить его самому себе: так возникал порой летучий женский профиль на полях рукописей Пушкина. И что это - "гора Синай"? Библейский ли образ, волшебно преображенный, в воспоминаниях и снах Косицкой, пересказанных ею Островскому, или что-то, что останется навсегда ведомо лишь им двоим?
   Островский писал Катерину, думая не только о молодой купеческой жене Кабановой, но и об актрисе Косицкой. Конечно, искусство не повторяет натуры. По поверхностному взгляду в Косицкой было, пожалуй, не меньше и от Варвары: веселой, шаловливой, разбитной, легкой по чувству. Но была бессомненно и Катерина с ее готовностью к страданию и трагизмом цельной души. Пока Островский писал пьесу, легкая тень Косицкой падала на рукопись, лежавшую на столе.
   Встречался ли он с ней часто и близко в эти дни? Не знаем. Но, видимо, это так. И когда писал "Грозу", сам понимал, узнавал ее лучше и не заметил, как полюбил.
   В Косицкой видели актрису комедии и мелодрамы. Островский в "Санях" открыл ее как очаровательную простушку: наивная, обманутая Дуня была героиней бытовой, хоть и со взлетали лиризма. Теперь он писал для Косицкой иную роль: с напряженной идеальностью, внутренним романтизмом. Для нее не будет счастья легкой комедийной развязки; тут неизбежна драма.
   Катерина высоко поднята над скучной размеренностью быта, грубыми нравами Калинова. "Попал я в городок", - желчно и беспомощно пробормочет Борис. И дело тут не в одних лицах "самодуров": Дикой даже живописен в своем безобразии, безудержной наглости и пьянстве; Кабаниха и грозна и жалка в своей почти животной ревности к невестке, в попытках принудить всех строить жизнь по себе. Но главное - ощущение духоты, жуткой предгрозовой духоты города, так красиво раскинувшегося на волжском берегу.
   "Идеальность" Катерины - не девичья идеальность глупенькой Дуни. За нею горький опыт принуждения себя: жизнь с нелюбимым мужем, покорность злой свекрови, привыкание к брани, попрекам, высоким глухим заборам, запертым воротам, душным перинам, долгим семейным чаепитиям. Но тем острее и ослепительнее вспышки ее природного возвышенного отношения к жизни - тяга к красоте, к тому, что еще теплится в детских впечатлениях и чему нет ни цены, ни названия.
   Внезапное желание полететь, как птица, и воспоминание о столбе света в церкви, где будто облака ходят и поют ангелы, и память о безмятежной поре юности, когда она бегала на ключок и поливала цветы... Может, не так уж широки и внятны те понятия о красоте, какими питается сердце Катерины, но важна сама эта возможность души, ее незаполненный объем, ее тайная "валентность"; неосуществленная способность многое вобрать в себя и соединиться со многим. Ее чуть экзальтированная религиозность - не обряд, а нутро, непогасшее желание духовной жизни и чувственная одаренность, не находящая себе отзыва в скучной жизни с Тихоном в мертвом городе Калинове, где надо всем страх, где всё людям - "гроза". Оттого ее взор устремлен вдаль и как бы равнодушно плывет над бытом, над лицами окружающих людей.
   Гроза в пьесе многолика - не только образ душевного переворота, но и страха: наказания, греха, родительского авторитета, людского суда. "Недели две надо мной никакой грозы не будет", - радуется, уезжая в Москву, Тихон. Россказни Феклуши - этой калиновской устной газеты, готовно осуждающей иноземное и восхваляющей родную темь, своими упоминаниями о "Махнут-салтане" и "судьях неправедных", приоткрывают еще один литературный источник образа грозы в пьесе. Это "Сказание о Махмете-салтане" Ивана Пересветова. Образ грозы как страха - сквозной в сочинении этого старинного писателя, желавшего поддержать и наставить своего государя - Ивана Грозного. Турецкий царь Махмет-салтан, по рассказу Пересветова, навел в своем царстве порядок с помощью "великой грозы". Судей неправедных он велел ободрать, а на их коже написать: "Без таковыя грозы правды в царство не мочно ввести... Как копь под царем без узды, так царство без грозы".
   Конечно, это лишь одна грань образа, и гроза в пьесе живет со всей натуральностью природного дива: движется тяжелыми облаками, сгущается недвижной духотой, разражается громом и молнией и освежающим дождем - и со всем этим в лад идет состояние подавленности, минуты ужаса принародного раскаяния и потом трагическое освобождение, облегчение в душе Катерины.
   Такой душевной одаренности и такой цельности одна награда - смерть. И любовь к Борису, честному, добропорядочному, но неспособному ответить этой силе и яркости чувства, - путь к ее гибели.
   Все это теперь предстояло воплотить на сцене Косицкой и ее товарищам.
   Еще в октябре 1859 года на квартире Любови Павловны Островский прочел пьесу артистам Малого театра. Н. В. Рыкалова вспоминала, что в слушателях драма вызвала шумный восторг 6. Между действиями Островский делал паузу, выходил покурить, а актеры дружно восхищались его сочинением, прикидывая для себя роли. Известно было, что Катерину Островский заранее отдал Косицкой. На Варвару прочил Бороздину, на Дикого - Прова Садовского, Тихона сыграет Сергей Васильев, Кабаниху - Рыкалова.
   Но прежде чем репетировать, надо провести пьесу в цензуре. Имея в виду недавние неприятности с "Воспитанницей", Островский сам поехал в Петербург. Запрещать вторую пьесу кряду, видимо, не решились, хотя Нордстрем сомневался, пропускать ли. Он прочел драму так, как если бы перед ним лежало не художественное сочинение, а шифрованная прокламация. И заподозрил, что в Кабанихе выведен... покойный государь Николай Павлович. Островский долго разубеждал испуганного цензора, говорил, что никак не может поступиться ролью Кабанихи.
   - Да не могу же я у своего сына ногу отрезать.
   - Ну оба в ответе будем, и вы и я! - вздохнул Нордстрем 7.
   Пьесу получили из цензуры за неделю до премьеры. Впрочем, в те времена сыграть спектакль с пяти репетиций никому не казалось диковиной.
   Режиссер не был в театре важной фигурой. В его обязанности входило - подобрать декорации и реквизит, "развести" артистов по сцене, показать "места" и следить за своевременностью выходов. В режиссеры шли обычно неудавшиеся артисты. Отставной танцовщик Богданов, Тимофеев, числившиеся в ту пору режиссерами Малого театра, пасовали перед группой ведущих актеров. Щепкин, Садовский, Е. Васильева помогали на репетициях младшим товарищам и друг другу и были, по существу, совокупным режиссером. Но на этот раз, как и обычно в своих пьесах, главным постановщиком - в нынешнем понимании слова - был Островский.
   Уже в первом авторском чтении пьесы драматург, не тщась, играть за действующих лиц, старался передать их т_о_н - понятие очень важное для Островского. Тон, как он пояснял, это "склад речи", особенный у каждого лица, и если верно схватить его, придет сам собою и верный жест и верное поведение на сцене.
   "Тон" выверялся исполнителями на с_ч_и_т_к_е - так называлась первая общая репетиция, когда актеры читали роли еще по тетрадкам. Тут, под руководством Островского, не только искали нужные интонации; согласовывался темп и характер каждой сцены, устанавливалось общение партнеров. Актеры, не занятые в том или ином куске, внимательно следили за считкой своих товарищей, чтобы при выходе на сцену естественно включиться в общий ход действия.
   В наши дни все это выглядит азами художественного ансамбля, но в те времена бенефисная система поощряла другое: актер отбарабанит свою роль в первом акте и потом выйдет в четвертом, ведать не ведая, что случилось с героями в середине пьесы...
   Островский занимался с актерами пристально, но не навязчиво. С Косицкой несколько раз прошел ее роль отдельно.
   Рыкалова, готовившая Кабаниху, вспоминала, что пропустила несколько репетиций по болезни, и вдруг получает записку от Островского с просьбой приехать на последнюю репетицию в субботу вечером, так как ее роль - "одна из самых важных в пьесе".
   Пока на сцене шел первый акт, Островский по привычке ходил за задним занавесом. "Он всегда хотел, - вспоминала Рыкалова, - чтобы актеры давали ему все впечатление одним голосом, без помощи мимики и жеста. Даже интонаций, их разнообразия Островский недолюбливал. "Поровнее бы", - часто слышал от него такую просьбу или совет актер" 8.
   Когда Кабаниха - Рыкалова сказала в досаде на Тихона: "Что с дураком и говорить! Только грех один!" - Островский зааплодировал, захлопали и другие участники репетиции. А в антракте Дмитриевский, игравший Кулигина, прибежал в артистическую уборную Рыкаловой и рассказал, что Островский в восторге от ее тона, но "не велел говорить, чтобы не испортить".
   Через день, 16 ноября 1859 года, была премьера. Островского огорчало, что декорации, по обыкновению, не были написаны заново, а собирались из разных пьес. Для четвертого акта, где на первом плане должна была стоять узкая полуразрушенная галерея со сводами, воспользовались декорацией тюрьмы из какой-то мелодрамы. Платья актрисы тоже готовили сами, стараясь хоть чем-то напомнить одежду жителей маленького приволжского городка. Для Варвары - Бороздиной Островский принес из дому расшитую повязку на голову, оставшуюся у него от поездки по Волге.
   Дирекция не рассчитывала, что публике хватит впечатлений от новой пьесы Островского, и по обычаю времени бенефис начинался "сценой из светской жизни" "С хорошенькой женщиной судьба заодно", а кончался водевилем "Френолог и физиономист, или Шутка актрисы", после чего еще шел балетный дивертисмент - на разъезд карет.
   Автор, как всегда, изнемогал от волнения на премьере. Но артисты утешили его своей вдохновенной игрой. Бенефициант Сергей Васильев в роли Тихона снискал шумное одобрение публики. Он был уже почти слеп в эту пору, и партнеры помогали ему двигаться по сцене, незаметно поворачивали в нужную сторону, чтобы он не вошел в стену. Но играл он замечательно правдиво.
   В первом акте он являлся черноволосым молодым купчиком с одеревенелым лицом, запуганный деспотизмом матери, слепо покорный ей. Сильно была ведена им вся сцена прощания с женой: измученный, обессиленный Тихон глухо поддакивает наставлениям матери. Лицо Васильева оживало лишь тогда, когда являлось ему предчувствие недолгой воли, сладкого разгула в кратковременной отлучке из дому. "В словах: "Да-с, маменька, пора!" - невольно прорывались у него и спех, и радость, неуместные по церемониалу", - вспоминал театрал Стахович 9.
   И другое - человеческое, чистое чувство пробуждалось у Васильева - Тихона при мысли о жене; в этом мрачном доме он видел в ней кат; бы и своего товарища по несчастью, жалел, сочувствовал, пытался выгородить перед матерью, по-своему, кажется, и любил. Мука и досада были в его лице, когда Кабаниха заставляла Катерину кланяться ему в ноги. А в конце пьесы его привязанность к жене, страх за нее и ненависть к матери, не разрешившей ее простить, достигали вершины в страшном крике над телом мертвой жены: "Маменька, вы ее погубили! Вы, вы, вы..." Бессмысленный, опоздавший бунт...
   За игрой Косицкой Островский напряженно следил из директорской ложи. Он добивался от нее на репетициях правдивых интонаций и беспокоился, как бы не впала она в чрезмерно слезливый тон, не зачаровалась сама своей напевной, ласкающей слух речью: такое с ней случалось. Косицкая вообще играла неровно. Бывало, ни одного душевного порыва, ни одного взлета за весь вечер - и вдруг, будто ток пробежит по зрительной зале: "Мочалов в юбке" 10.
   Конечно, она добросовестно старалась учесть каждый совет, каждое замечание автора. Да по одним советам не сыграешь.
   Первый выход ее не был эффектен. Но вот, начиная со сцены разговора с Варей, со знаменитых слов "Отчего люди не летают!" - ее подхватила и понесла за собой волна вдохновения. Так передать внутреннюю борьбу в душе Катерины, ее порыв к идеальному и грешную, земную страсть, умела одна Косицкая.
   Это были минуты, о которых современники говорили как о театральном чуде: только что перед вами была актриса более или менее даровитая, рисковавшая даже показаться ординарной... Какое-то слово, мгновение, жест - и на вас падал неотразимый "луч ее гения". "Сам Бог создал вас для этой роли", - воскликнул, обняв ее за кулисами, автор.
   Лицо Косицкой плохо передавало легкие нюансы психологической игры. Но сильная страсть, напряженное отчаяние были по ее дару. В ней загорался какой-то внутренний огонь: то раздавался со сцены раздирающий сердце стон, то мягкая, задушевная речь лилась прямо в душу. Искренность ее завораживала публику.
   В последнем акте, в сцене прощания с Борисом, с нею плакал весь зал. Кабаниха - Рыкалова, стоя у боковой кулисы в ожидании своего выхода, переполнилась такой жалостью к Катерине, что сама с трудом удерживала слезы. Заразительность Косицкой была такова, что ее опытной партнерше стоило больших усилий снова ввести себя в роль. "Плакать-то мы умели!" - любила повторять Любовь Павловна.
   Горячие споры вокруг пьесы начались еще в антрактах. Пока из оркестровой ямы неслись звуки оркестра, управляемого дирижером Эрлангером, а ламповщик в фартуке заменял лопнувшие стекла в олеиновых лампах, публика, разбившись на кучки в фойе и буфете, горячо обсуждала пьесу.
   Одни приходили в восторг, другие возмущались профанацией искусства: страсти пылали. История неверной жены, рассказанная на сцене с такой поразительной искренностью, смущала ханжеское благомыслие. Споры перекинулись в критику. И то, чем Василий Боткин восхищался как стихийной поэтической силой, взятой из самой скрытой глубины души, - стихийной, "ибо любовь Катерины принадлежит к тем же явлениям нравственной природы, к каким принадлежат мировые катаклизмы в природе физической" 11, то старому москвичу Николаю Филипповичу Павлову казалось "балаганным примитивизмом". Он называл Катерину "бесстыжей", а сцену ночного свидания в третьем акте - "сальною"12.
   За кулисами тоже не было единомыслия. Щепкин, по рассказу актера Решимова, заглянул на первую репетицию "Грозы", послушал, послушал и демонстративно ушел в свою уборную, проворчав что-то неодобрительное. И уж на том стоял. В споре о пьесе, случившемся в кружке актеров, он как-то до того разгорячился, что стукнул костылем об пол и со слезами проговорил:
   - Простите меня! Или я от старости поглупел, или я такой упрямый, что меня сечь надо 13.
   А когда критик Галахов своим восторженным отзывом о пьесе разбередил его всерьез, Щепкин написал ему ироническое письмо. Особо указывал Михайло Семенович "на два действия, которые происходят за кустами". "Уж самою новостию они заслужили быть замеченными. А что, если бы это было на сцене? Вот бы эффект был небывалый! Позвольте мне остаться при моем невежестве и смотреть на искусство своими старыми глазами!" - негодовал Щепкин 14.
   Оказавшийся на одном из первых спектаклей профессор Шевырев написал преядовитое письмецо Верстовскому: "А Островский записал Русскую комедию в купеческую гильдию, начал с первой, довел ее до третьей - и теперь она, обанкрутившись, со слезами выписывается в мещанки. Вот результат "Грозы", которую я видел на прошлой неделе, сидя возле вашего любезного доктора. Мне кажется, Косицкой следовало удавиться, а не утопиться. Последнее слишком старо... Удавиться было бы современнее" 15.
   Род остроумия Шевырева так понравился Верстовскому, что он повторил его тяжелую шутку в своем обычном отчете в петербургскую дирекцию: "На Малом театре удачно дана пьеса "Гроза", в которой видно, что г. Островский, поведя русскую комедию по гильдиям... перешел уже в мещанство! Есть сцены, в которые некоторые отцы боятся вести дочерей. А пьеса по сие время делает сборы" 16.
   Пьеса делала сборы, потому что помимо тонких ценителей и знатоков изящного на спектакли текла и текла московская публика, привлеченная именем драматурга и спорами вокруг пьесы. Немало было зрителей в "волчьих шубах", самых простых, непосредственных, а, значит, и наиболее дорогих сердцу автора. Вроде того молодого купца, что громко разрыдался на премьере. Он, видно, жалел заодно с Катериной и Тихона, в котором приметил что-то родственное собственной судьбе, и, без конца вызывая актеров, все повторял: "Боже мой, правда-то какая! Где они это видели? Откуда они это знают" 17.
   Что же касается людей старых эстетических понятий, чьи вкусы и нравственность доживали свой век, они уже не могли заметно повредить успеху драмы. "Гроза" была для этой публики сочинением переломным. На нее еще ворчали, но после того, как успех определился, новый отсчет славы автора пошел именно от этой драмы. И уже к следующим его сочинениям "Грозу" прилагали, как мерку "изящного", и попрекали новые его пьесы достоинствами прежнего, брюзгливо встреченного шедевра. Так движется литературная история.
   ...Вечером после премьеры исполнители собрались поужинать в Московском трактире. Кроме бенефицианта - Сергея Васильева здесь были: Садовский, Алмазов, Эдельсон, Горбунов, Бурдин, специально приехавший из Петербурга посмотреть московского исполнителя роли Дикого, которого он собирался "переиграть" в Александринке. Пили, разумеется, здоровье автора. Но ни его самого, ни Косинкой не упоминает мемуарист среди участников этой встречи. Почему их не оказалось здесь в этот вечер?
   Строгий биограф не имеет права на догадку, но воображение романиста нашло бы, возможно, верный ответ.
   Ясно одно: в эту зиму Островский особенно много стал пропадать в театре - репетиции, репетиции, но не только они.
   Агафья Ивановна огорчалась, потускнела. Она сердцем чуяла что-то, но молчала. С утра он тщательно одевался и исчезал - часто допоздна.
   Островский встречал и провожал Косицкую, жалел, что так быстро прошло время репетиций. Ее женская прелесть была для него тем несомненнее, что он ощущал в ней родную душу, сочувственного, понимающего его художника. Он считал, что "поднял" ее как актрису. Ее живая страстность, ее поэзия навеяли ему Катерину - слова его героини ее голосом были впервые сказаны со сцены.
   Да что говорить, он любил ее все сильнее. И она, видя его на таком душевном подъеме, в обаянии таланта, успеха - совместность художественных впечатлений всегда сближает, - она вдруг подумала, что тоже любит его. Невинное кокетство, влюбленная дружба, случайные свидания, никого ни к чему не обязывающие... Одна, другая встреча, нежнее, короче, - и вот уже радостное и пугающее сознание неизбежной близости...
   Ей хорошо с Островским, легко, весело, интересно. Лишь иногда приходит на ум, что это увлечение, а не любовь, но до поры она не смеет сказать это ему: пусть будет, как есть, пока хорошо и так.
   Они встречаются тайно. Пишут друг другу письма. Его письма - они были потом уничтожены, мы знаем о них понаслышке - исполнены неподдельной страстью. Он готов на все: даже расстаться с Агафьей Ивановной, как ни трудно выговорить ему эти слова. "Я вас на высокий пьедестал поставлю", - обещает он Косицкой.
   Ее письма, по счастью, сохранились. Мы можем перечитать и сейчас. Письма дружеские, ласковые, почтительные, нежные и чуть неопределенные.
   "...Очень много грустного и приятного вместе столкнулось в голове и груди моей, что я, как чернорабочий, и день и ночь тружусь над моими думами и влечениями сердца, с чего-то мне кажется, что я поступаю нехорошо, что я виновата перед кем-то, а в чем и как, не могу дать себе отчета, меня что-то жжет и, мне кажется, я не ошибаюсь, это прикосновение ваше ко мне, которого я боялась и боюсь теперь, а сама не прячусь и не бегу от него, а стою на одном месте. Я знаю Ваше сердце, знаю чистоту души Вашей, знаю, что Вы не игрушки играете, и при этой мысли мне стало холодно, мне кажется, я не сумею заплатить Вам тем же. Вы так тепло смотрите, так много ласки в Вашем голосе, да, приласкайте меня, но не любите, я не хочу отнимать любви Вашей ни у кого. Боже мой, голова горит, кровь вся в волнении, лихорадка какая-то, и холодно и жарко. Ну до свидания, а то заговоримся, пожалуй, а я и так много сказала, и много осталось недосказанным, я хочу поверить себя что-то видеть, я сомневаюсь в своих силах..." И, переходя в другой тон: "В воскресенье я играю "Сани", а Вас нет; Гроза гремит в Москве, заметьте, как это умно сказано, и удивляйтесь".
   Письмо написано, по-видимому, через неделю после премьеры 18, когда Островский уехал ставить пьесу в Петербург. Значит, справедлива догадка, что в дни репетиций, может быть и в самый вечер премьеры, состоялось их решительное объяснение.
   "Добрый друг", "хороший друг" - называет его Косицкая. Уговаривает не любить себя, напоминает о долге перед Агафьей Ивановной, но, со своей искренностью, никак не выговорит главного слова. Бог мой, какая женщина станет напоминать любимому о его долге перед другой! Да уж, во всяком случае, не Косицкая! Она просто жалеет его, уклоняясь от решительного ответа на единственно важный ему вопрос: любит ли она? Пишет нежно и неопределенно, а Островского мучает эта недосказанность: вся жизнь его, прежде такая размеренная и покойная, вдруг резко напряглась и перетянулась.
   Но время неизбежно и грубо приводит к ясности всякую неопределенность. Год ли, два теплилась их близость, не упрочиваясь вполне, но и не приводя к разрыву, пока Косицкая не потеряла голову, отчаянно влюбившись в купеческого сына Соколова.
   Он ходил в первые ряды кресел на все ее спектакли, посылал за кулисы богатые подарки и роскошные цветы из оранжерей, ждал ее у подъезда и уговаривал подвезти в своем экипаже. Ей он понравился: молод, красив, настойчив. Соколов был из той породы мужчин, которые все готовы бросить под ноги в первые минуты увлечения и тем неотразимы для женского сердца, но неспособны на длительность чувства, и, едва уверившись в своей победе, становятся бесцеремонны и наглы.
   Оказалось, что денег у него немного: он быстро прокутил, что имел, и стал сам обирать Косицкую. Все вокруг косо поглядывали на нее. Кто жалел, кто осуждал за то, что она связалась с таким ничтожеством. Одна она ничего не слышала, не хотела знать своего позора и смотрела на Соколова сияющими влюбленными глазами.
   Для Островского это было такой мукой и унижением, что он всю жизнь потом боялся и не хотел вспоминать об этих днях своей жизни. В начале ее увлечения Соколовым он написал Косицкой какое-то важное письмо с решительными вопросами, чтобы развязать или разрубить. Как раз в эту пору умер Никулин, и она была совсем свободна. Он спрашивал, что ей Соколов? Снова говорил о своей любви к ней, требовал прямого ответа.
   И Косицкая ответила ему с замечательным достоинством и искренностью.
   "Мы с тобой целую трагедию напишем нашими письмами", - писала она Островскому. Почтительное "Вы" вечно мешалось у нее с доверчивым "ты". Она с нежностью думала о соединявшем их прошлом, но была строго честна перед ним и собою:
   "Как трудно мне отвечать на вопросы ваши, в них много правды относительно вас и очень много горечи относительно меня, я не могу быть тем, чем вы предполагаете, я не могу, как и прежде, связаться с кем бы то ни было, и могу любить человека, который будет мне по сердцу, кто б не был он, я не ребенок, вы знаете, я не брошу моей чести зря и не отдам моей любви, не убедившись в ней, а где есть любовь, там нету преступленья, и любовь моя не потемнит меня и не спрячет моих достоинств, я не ребенок и не брошусь на шею человеку, недостойному меня. Но я далека от всего, а в будущем один бог волен. Я горжусь любовью вашей, но должна потерять ее, потому что не могу платить вам тем же, но потерять дружбу вашу, вот что было бы тяжело для меня, не лишайте меня этого приятного и дорогого для меня чувства, если можете. А что вам делать, 1-е, не вините меня ни в чем, а если я виновата, то простите меня; 2-е, письмо это укажет вам, что надо делать, и не мне учить вас; 3-е, будьте снисходительны к моим поступкам и, как знающий меня человек, уважьте их, ведь я тоже человек и не дух бесплотный; 4-е, еще раз простите меня, я не шутила с вами и не играла душой вашей, а я себя не понимала, вот вся вина моя, до свиданья, добрый друг мой".
   Что мог ответить ей он, написавший пьесу о Катерине Кабановой? Не он ли сам рассудил вместе со своей героиней точно так же, что "где есть любовь, там нету преступленья"? И не в его ли нравственных убеждениях черпала теперь поддержку своему праву на свободное чувство Косицкая?
   Он сам все это мог бы ей сказать, когда она напоминала ему о доме, о долге перед Агафьей Ивановной и твердила, что "не хочет отнимать любви его ни у кого".
   Будто он не жалел Агафью Ивановну, будто по-прежнему не был к ней привязан... Теперь, когда он возвращался домой, в привычный и чуть душноватый уют комнат на Николо-Воробьинском, Агафья Ивановна по-былому приветливо, хоть и не так весело-разговорчиво, как прежде, встречала его. Кормила, поила, обихоживала и тихо плакала ночами.
   Островский любил ее за это вдвое, силой прежней привязанности и новой благодарности за ее терпение, за добро к нему. Он не мог не ведать, какую муку должна была она испытать, что пережить в дни сильнейшего из его увлечений.
   В последней своей пьесе "Не от мира сего" он вложил в уста Ксении исповедь "кроткой женщины", узнающей об измене мужа. И когда писал эти строки, наверное, вспоминал, думал о том, что испытала некогда Агафья Ивановна:
   "Вместо светлой радости какой-то тяжелый, давящий туман застилает душу - и в этом тумане (уж это наша женская черта) начинаются мучительные грезы. Поминутно представляется, как он ласкается к этой недостойной женщине, как она отталкивает его, говорит ему: "Поди, у тебя есть жена", как он клянется, что никогда не любил жену, что жены на то и созданы, чтобы их обманывать, что жена надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями... У страстной, энергичной женщины явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет..."
   Да, кто знает, как пережила это время Агафья Ивановна, потихоньку плача за занавеской и "уповая на бога и всех святых его". Еще горше ей было сознавать, что краса и сила молодости ее и впрямь прошла. Стала она рыхлой, болезненной, вся погрузилась в детей и хозяйство - пусть хоть так быть нужной Александру Николаевичу. Но дети, на беду, умирали один за другим. Ее пережил лишь старший, и то ненадолго.
   Одно можно утверждать: никто из действующих лиц этой семейной драмы не уронил себя, не поступился человеческим достоинством. Это и про Агафью Ивановну сказать можно. Она много мучилась, страдала, но вела себя так, что все относились к ней уважительно, и в памяти у тех, кто хоть немного ее знал, осталась чудесной женщиной, приветливым и умным другом Островского. И Островский берег ее от обид. Рыкалова вспоминала, что артистки Малого театра ездили к ней на поклон в Николо-Воробьинский. Конечно, такое отношение во многом зависело от Островского, но и ей надо было обладать немалым умом и внутренним тактом, чтобы так себя поставить.
   Перевернутый, измученный своей несчастной любовью, Островский стал чаще уезжать из Москвы, гоня от себя это чувство, желая чтобы оно скорее забылось или перешло в былую спокойную дружбу. Уезжал надолго - то в Петербург, то на юг с Мартыновым, то за границу. Он чувствовал себя оскорбленным, что Косицкая предпочла ему этого пустого купчика.
   Как она слепа! Но сердцу не прикажешь - он сам это знал. Еще в 1863 году ездил за нею в Нижний, где она гастролировала летом с группой актеров и где они были сняты вместе на одной фотографии. Потом он встречал ее в театре и издали кланялся с ней, пока наконец чувство, замученное несбывшимися надеждами, не увяло, не высохло и не отпало совсем, как пожухлый, сморщившийся цвет на бесплодной весенней ветке.
   А Косицкая, обобранная и оставленная Соколовым, пропадая в болезнях и бедности, золотой порой жизни помнила время, когда она сыграла Катерину в "Грозе", и человек, которым она так восхищалась, который все это создал, так возвышенно и жарко любил ее.
   "Я пишу вам это письмо и плачу, все прошедшее, как живой человек, стоит передо мной; нет, не хочу больше ни слова, прошедшего нет более нигде..." - вырвалось у нее в 1865 году, в последнем ее письме к Островскому.
  

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО КРИТИКЕ

   В 1859 году "Отечественные записки", издаваемые Краевским, объявили, что Островский вместе с Григоровичем и Евг. Тур принадлежит к писателям, деятельность которых "как бы кончилась уже" 1. Островского объявляли мертвецом.
   Это мрачное прорицание появилось как раз тогда, когда вышло в свет первое Собрание сочинений драматурга, а на его рабочем столе лежала начатая рукопись "Грозы".
   Собрание сочинений Островского в двух роскошно изданных томах напечатал скучающий барин Кушелев-Безбородко. Человек несметно богатый, потомок екатерининского вельможи, он мнил себя последним русским меценатом. Удалившись по болезни от света, он поселился в огромном загородном доме в Полюстрове под Петербургом.
   Дом напоминал гигантский караван-сарай. Здесь перебывала и перегостила у него бездна народу: актеры императорских театров, гвардейские офицеры, непризнанные художники, заезжие иностранцы, петербургские кокотки, любители изящного и просто умельцы закусить и выпить на чужой счет. Говорили, что граф сам не знает, кто гостит у него нынче и ездит в его экипажах. Но перед литературой он благоговел, и "на Безбородке", как называли дом графа и всю окрестную дачную местность, охотно селились летом или наезжали кратковременными гостями Писемский, Гончаров, Мей, Тургенев, Фет, Григорович. Побывал здесь и французский романист Александр Дюма.
   Граф устраивал музыкальные вечера и сам играл на цитре дуэты с флейтистом-итальянцем. Кроме того, он обожал принимать участие в литературных разговорах, хотя и произвел на Тургенева впечатление "дурачка". Простоватый, добродушный, нерасчетливый, он имел, однако, среди прочих добродетелей ту, что легко ссужал деньги на литературные предприятия, которые другим издателям казались не в подъем.
   Будут ли, например, раскупать двухтомное издание пьес? Но графа легко уговорить, и он дает деньги на эту сомнительную в коммерческом смысле затею, а заодно приглашает Островского сотрудничать в журнале "Русское слово", который тоже предпринимается на его счет группой молодых, демократически настроенных литераторов. Сотрудничество в новом журнале не состоялось, но издание сочинений было для Островского редкой удачей.
   Цензором собрания сочинений оказался Гончаров, и с его благожелательной помощью в первом томе появилась ранее запрещенная комедия "Свои люди - сочтемся!", хоть и пообщипанная по необходимости самим автором. Одиннадцать оригинальных пьес давали возможность критике оглянуться на путь, уже пройденный к той поре драматургом.
   На выход издания Кушелева-Безбородко большими статьями откликнулись многие журналы: Н. Н. (князь Н. С. Назаров) писал в "Отечественных записках", А. В. Дружинин - в "Библиотеке для чтения". "Современник" поместил в двух книжках (N 7 и 9) статью "Темное царство", подписанную: Н. - бовъ. Не только литераторы, но и заметная часть читающей публики знала, что под этим псевдонимом пишет совсем молодой, талантливый, остроумный и дерзкий критик Добролюбов.
   Номера "Современника" нередко разрезали с критики. Островский воскликнул, прочтя статью: "Да это будто я написал!" 2 И стал набрасывать на обороте какого-то листка с материалами волжской экспедиции (он собирался тогда продолжить публикацию статей в "Морском сборнике") письмо автору поразившей его статьи.
   Письмо не уцелело. Случайно сохранились лишь две строчки черновика: "М[илостивый] г[осударь] Н. А. Благодарю В[ас] за дельную статью о моих ком[едиях]". Рядом, на том же листке, - еще одна обрывочная фраза, вероятно, заготовка для того же письма: "отн[ошение] как к народу чужому, недавно отысканному на каких-то островах" 3.
   Когда-то Островский писал, что открыл за Москвой-рекой страну, никем из путешественников не описанную. Открытые им типы и быт показались неправдоподобны многим его критикам. Вспомним: поклонников Островского добродушный крикун Кетчер ругал "островитянами". Шутку можно было перевернуть: русская драма обошла вниманием этих людей, их простые и грубые нравы, и Островский в самом деле открывал их, как Лаперуз или Кук. Вот отчего он был благодарен Добролюбову; ведь тот высмеял критиков, с сомнением относившихся не только к самому драматургу - к его предмету.
   Добролюбова Островский знал, конечно, и прежде чем прочел его статьи о себе; встречал в "Современнике", на редакционных обедах у Некрасова. В последнее время Некрасов особенно благоволил к молодому критику, поселил его в комнате, смежной со своей квартирой, и в делах журнальных шагу не делал без его одобрения и совета. Чернышевский с некоторых пор оставил занятия литературной критикой, передав их Добролюбову: первенство его чутья и таланта в этой области он подчеркивал с настойчивым великодушием.
   Но встречи Островского с Добролюбовым, во всяком случае, не были дружественно коротки; они поглядывали друг на друга издалека с взаимной настороженной вежливостью. Да если бы еще Островский знал, с какого отзыва о нем начал Добролюбов!
   В 1856 году решивший испробовать свое перо юный критик дал ввязать себя в кружковую войну вокруг "горевской истории". Вероятно подзуживаемый Краевским, он написал в "Санкт-Петербургских ведомостях" хлесткий фельетон. Его "Литературная заметка" высмеивала "Литературное объяснение" Островского и с миной иронической объективности ставила на одну доску два несопоставимых имени: "Мы не вмешиваемся в дело г. Островского и г. Горева... Мы столь же равнодушны к г. Гореву и столь же мало ждем нового слова от него, как и от г. Островского" 4. Фельетон, сильно и незаслуженно ранивший тогда драматурга, был подписан: Николай Александрович. Фельетонист был суров, непререкаем и ядовит. Впрочем, Николаю Александровичу едва исполнилось двадцать лет.
   Еще год по крайней мере Добролюбов сохранял свое скептическое отношение к драматургу. Он записал в своем дневнике, что встретился в семействе, где был репетитором, с Михаилом Николаевичем Островским, "братом комика, которого я так обругал некогда, да и вчера только по забывчивости не ругнул, потому что не знал, что говорю с его братом..." {Кстати, Михаил Николаевич произвел на Добролюбова впечатление человека "очень неглупого и образованного", хотя и напал на диссертацию Чернышевского, объявив ее "пошлостью". Добролюбов спорил с ним, защищая "утилитарное направление" и отвергая "чистое искусство". "Кончилось тем,- записывает Добролюбов, - что когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал... Так же мирно покончили мы с утилитарностью. Я сделал уступку, заметив, что сам всегда восстаю против голого дидактизма, как, например, в стихотворениях Жемчужникова и А. Плещеева..." (Добролюбов Н. А. Собр. соч., т. 8. М. - Л., 1964, с.500-561).}.
   Все это было писано, конечно, еще очень молодой рукой, и дивиться надо не промахам и некой прямолинейности начинающего литератора, а тому, как быстро созрел его незаурядный ум и талант. "Чему посмеешься, тому и послужишь", - говорит пословица. Добролюбов смолоду посмеялся над Островским, но и послужил его гению, как никто другой.
   Если на Добролюбова произвел впечатление своим умом и основательностью Михаил Николаевич Островский, то можно представить себе, как внимательно вглядывался он в его брата-драматурга, когда они стали встречаться на редакционных обедах у Некрасова.
   Обычно, вспоминает Панаева, на этих обедах Добролюбов сидел чуть в стороне и беседовал с хозяйкой, не принимая участия в общем разговоре. Но, в отличие от вечно рассеянного Чернышевского, ни одна фраза, ни одно выражение за столом не ускользали от его упорного взгляда из-под очков. Островский с его спокойствием и умным юмором должен был произвести на него впечатление иное, чем полагал когда-то автор колючего фельетона о "неслыханном самовосхвалении" московского драматурга.
   Но, главное, Добролюбов иными глазами читал и перечитывал его пьесы. Два тома, изданные Кушелевым-Безбородко, окончательно убедили его, что речь идет о писателе, глубоко зачерпнувшем народную жизнь и заслужившем от критики иного суда, чем тот, на который она до сих нор была щедра.
   Островский, хоть и говорил, по обыкновению всех авторов, что совершенно равнодушен к тому, что о нем пишут, никогда не был безразличен к отзывам о себе. П. М. Невежин, уже в позднюю пору, застал его как-то с газетой в руках:
   "Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:
   - Изругали! И как еще, с треском.
   - Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.
   - Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня?" 5 .
   Островскому было особенно дорого, что в статье о "темном царстве" Добролюбов произвел генеральную ревизию всех прежних критических мнений о нем и высмеял критиков, подходивших к его творчеству с мерками своих убеждений и каравших за отступление от них. "То - зачем он слишком чернит русскую жизнь, то - зачем белит и румянит ее?" Можно было ожидать, что критик "Современника" станет подтягивать драматурга к своему роду понятий, но гениальный критический такт Добролюбова сказался как раз в том, что он выше всего оценил художественную свободу драматурга, его "верность действительности".
   Что и говорить, такое признание творческой независимости льстило сознанию автора, а критику позволило изучать его типы и жанр как достоверное, без тенденциозных подмесей отражение жизни.
   Свой метод разбора Добролюбов назвал "реальной критикой". Извиняясь перед читателям за многословие, он намекал, что цензура вынудила его придать статье характер "отчасти метафорический" и "фигуральную форму". В "темном царстве" не один купеческий быт интересовал критика: разбирая пьесы Островского, Добролюбов анатомировал все общество, костяк его социальной психологии. Под его пером самодурство представало явлением общерусским - властью силы и лжи. Повсеместная "религия лицемерства" была производным от слепого подчинения самодурам. Поколениями воспитанный страх перед тупой силой, утверждал критик, мешал людям осознать "права личности" и восстать на законы "темного царства".
   Все это с восторгом читалось, обсуждалось на дружеских сходках молодежи, в студенческих курилках, дешевых кухмистерских. Добролюбов быстро становился кумиром радикально настроенной молодежи: его читали "с применениями". "Темное царство", конечно, метафора художественного мира Островского. Но отчего - "царство"? Не ко всей ли России припечатано это словцо? А понятие "самодурства"?
   Талант Добролюбова в том и состоял, что он искусно свел своды публицистической и художественной критики. В его анализе пьес Островского преобладала объективность, лишенная дешевых натяжек, и, выполняя свою главную - публицистическую задачу, Добролюбов тонко разбирал психологию его лиц, правду драматических ситуаций. Только поэтому критика Добролюбова оказалась влиятельной и для самого художника и для актеров, готовивших его пьесы.
   Бурдин, игравший Большова, отбивался от укоров, что он неверно трактовал на сцене этот образ: "Что за упреки в том, что я не читал разбора Добролюбова? - Да, вероятно, я их читал прежде самого рецезента" 6. Бурдин писал это Островскому, зная, что тот очень серьезно отнесся к статье Добролюбова и что она была для него "большим нравственным утешением".
   В начале ноября 1859 года, приехавши в Петербург для хлопот в цензуре о "Грозе", Островский захотел лично поблагодарить Добролюбова за статью и отправился к нему с визитом. У Добролюбова в этот день сидел в гостях молодой офицер Н. Д. Новицкий, и, когда раздался звонок у дверей, он как раз говорил о только что законченной печатаньем статье "Темное царство". Велико было изумление гостя Добролюбова, когда он узнал в вошедшем прославленного драматурга.
   Новицкий вспоминал потом, что драматург и критик проговорили более часу, и Островский искренне хвалил статью, называя Добролюбова "первым и единственным критиком", не только вполне понявшим и оценившим его "писательство", но еще и "проливающим свет" на избранный им путь.
   После ухода Островского Новицкий заметил, что слова благодарности, сказанные им, были, кажется, вполне искренни, и Добролюбов ответил на это:
   - Да, оно не хотелось бы, говоря по правде, сомневаться в том и мне, да только как тут поймешь и разберешь всех этих литературных генералов...7.
   Добролюбов был все же несколько настороже. В свете недоразумений в редакции "Современника" с Тургеневым и Толстым, все более удалявшимися от журнала, особенно важно было привлечь и удержать Островского.
   Спустя год статья Н. - бова о "Грозе" еще упрочила связь драматурга с "Современником".
   "Грозу" Добролюбов увидел прежде на сцене Александринского театра, а потом уж прочел в "Библиотеке для чтения". В Петербурге, как и в Москве, постановкой пьесы руководил сам Островский. Кабаниху сыграла блестящая комедийная актриса Линская. Одетая в раскольничье платье, она создавала яркий тип домашнего деспота, угрюмой сектантки; холодом веяло от каждого ее движения и слова. Несколько переигрывал, по обыкновению, Федор Бурдин, состязавшийся в роли Дикого с Провом Садовским. Он так "пережал" в споре с Кулигиным о громоотводах, что Писемский после спектакля изумленно разводил руками:
   - Понимаешь, брат, так накинулся,

Другие авторы
  • Плавт
  • Закуренко А. Ю.
  • Киреевский Иван Васильевич
  • Батюшков Федор Дмитриевич
  • Бутурлин Петр Дмитриевич
  • Дуроп Александр Христианович
  • Бардина Софья Илларионовна
  • Маколей Томас Бабингтон
  • Величко Василий Львович
  • Поповский Николай Никитич
  • Другие произведения
  • Коц Аркадий Яковлевич - Я слышу звук его речей...
  • Скворцов Иван Васильевич - Скворцов И. В.: Биографическая справка
  • Туманский Федор Антонович - Стихотворения
  • Ковалевский Егор Петрович - Инструкция русского посланника в Константинополе В. П. Титова, данная генеральному русскому консулу в Каире А. М. Фоку в связи с экспедицией Е. П. Ковалевского в Африку
  • Попугаев Василий Васильевич - О благоденствии народных обществ
  • Андерсен Ганс Христиан - Под ивою
  • Ушинский Константин Дмитриевич - Письма о воспитании наследника русского престола
  • Пушкин Александр Сергеевич - Кирджали
  • Матинский Михаил Алексеевич - Матинский М. А.: Биографическая справка
  • Врангель Александр Егорович - А. Е. Врангель: краткая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 556 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа