ать в винт. После игры, за ужином, велись оживленные театральные разговоры, поругивали новых конторских чиновников.
Садовский, к удовольствию хозяина, читал юмористическую "Песнь Малого театра":
"Нам Кистером велено
Господина Кавелина
Век почитать.
Приказано на слово
Какого-то Маслова
Всем целовать.
От Перми до Бердичева
Славить Бегичева..." *
{Эти стихи среди других были собраны Островским в особую папку под заглавием: "Театр. Заметки, воспоминания и предложения; проекты новых статей и приведенные в порядок наброски мнений, рассеянные в письмах и памятных книжках прежних годов: стихи и анекдоты, относящиеся до театра" (ПД, ф. 218, оп. 1, ед. хр. 64).
Островский, видимо, хотел их использовать в задуманных им биографических "Записках" - прообразе книги "Моя жизнь в искусстве".}
Все эти имена - от нового директора театров барона Кистера до управляющего московскими театрами В. П. Бегичева - были им ненавистны и просились в эпиграмму: Островского и его друзей по театру эти чиновники признавали еще меньше, чем прежние театральные начальники.
Если взять со стороны внешней, слава имени Островского росла и множилась. Об этом можно было судить не только по речам, говорившимся в юбилеи, но, пожалуй, более по посетителям, стучавшимся в двери его нового дома. Среди них было немало и случайных людей: просителей, промотавшихся купцов, бедствующих актеров, прослышавших о его доброте и надеявшихся на участие. Приходил студент - и Островский давал ему денег на прохудившиеся сапоги. Являлись актеры из провинции и просили заступиться за них перед прощелыгой-антрепренером. Залетали в роскошную голицынскую квартиру и совсем пропащие "метеоры" из купеческого звания.
"При всей лютости их супруги, Марьи Васильевны, - рассказывал один из них, разорившийся купец Федюкин, - Александр Николаевич всегда, бывало, и саечкой с балыком или икоркой подкормит, а как супруга, наругавшись, кабинет покинут, так втихомолку зелененькую или синенькую бумажку в карман опустить сумеют. Начнешь, бывало, благодарить его за великое неоставление, так он, голубчик, только к губам пальчик прижимает. Молчи, мол, не ровен час, она услышит".
Известно было, что Марья Васильевна таких проказ не одобряла.
Но чаще всего навещали теперь Островского начинающие драматурги. О нем гуляла молва, что он не тяготится читать чужие рукописи - и вот несли ему их и несли. Островский читал быстро и просил дня через два-три являться за ответом - "наш вы или не наш".
- Наш вы, наш, да где же это вы раньше были? - такими словами приветствовал он начинающего драматурга И. А. Купчинского, служившего прежде кондуктором на железной дороге. Ласково улыбался, приглашал в кабинет и вел долгие, участливые разговоры с новым подопечным 11.
Случалось, правда, и Островскому жаловаться на своих посетителей - приносили иной раз такое, что читать невозможно: "И дьяволы, и гром, и бенгальские огни, только говорящей собаки нет", а в конце рукописи - вопрос автора, женить героя или заставить повеситься?
В таких случаях Островский напускал на себя комически-важный вид и говорил новичку:
- Пьеса ничего себе, только длинна, ее сократить надо.
- Где же? Вы заметили?
- Нет, вы отбросьте первую половину.
- А потом?
- А потом вторую - и хорошо будет 12.
Впрочем, такому разговору свидетелей не было, и, скорее всего, Островский сочинил его для самоутешения и удовольствия слушателей.
С пишущими даже не очень грамотно, он обходился незаслуженно деликатно, исключая разве что случаи выдающейся наглости. Однажды некто И. Кутузов, наверное из переписчиков Хитрова рынка, предложил драматургу такую форму сотрудничества:
"Не сочтете ли вы за хорошее и полезное давать мне для переписки свои драмы - я к красотам их прибавлю свои красоты, и произведения Ваши получат большую красоту и совершенство".
Тут, как говорится, только руками развести. Подобные письма Островский любил прочесть вслух в кругу семьи за вечерним чаем как образчики просительского хитроумия и красноречия.
Если пьеса начинающего нравилась Островскому, он, засучив рукава, ее правил, давал советы, испещрял пометками страницы рукописи. Казалось, после истории с Горевым ему бы навсегда заречься вступать с кем-либо в добровольное соавторство. Но вот однажды писатель и философ Конст. Леонтьев переслал ему пьесу "Кто ожидал?" никому не ведомого автора, и, неожиданно для себя, Островский загорелся, увлекся замыслом, невнятно прочерченным в рукописи.
Трудно передать, что испытывает опытный писатель, когда в груде слабых, беспомощных сочинений обнаруживается такая находка. У Островского мгновенно родилось нежное, отеческое чувство к незнакомому автору, желание помочь ему, вытащить из безвестности. Кто знает, быть может, он совсем такой, каким сам был когда-то, обивавший чужие пороги с рукописью автор "Банкрота"... Островский не успокоился, пока не узнал все, что мог, о молодом драматурге.
Им оказался Николай Яковлевич Соловьев - послушник Николо-Угрешского монастыря, что в пятнадцати верстах от Москвы. Ему пришлось много мыкаться и бедствовать, прежде чем он нашел настоящую дорогу 13.
Соловьев начал свои драматические опыты, еще будучи вольнослушателем университета, но не смог пробиться на сцену. Сильно нуждаясь, с больной матерью на руках, он поехал преподавать в провинцию. Учитель арифметики тайно благоговел перед театром. Жизненные невзгоды толкнули его в монастырь, где он провел послушником два года и исподволь написал пьесы "Разладица" и "Кто ожидал?". Случилось так, что в том же монастыре проходил в то время обряд послушания Константин Леонтьев, писатель, замеченный в молодости Тургеневым, но позднее перешедший с беллетристики на очерковую и философскую прозу довольно мрачного "византийского" оттенка. Познакомившись с опытами своего товарища по монастырю, К. Леонтьев решил, что он может подарить русскую литературу новым крупным талантом. Он посоветовал Соловьеву пойти на выучку к Островскому: не подчиняться его демократическому направлению, но использовать опыт мастера {"Я очень рад за Вас сближению Вашему с Островским, - писал Леонтьев Соловьеву 19 апреля 1876 года, - рад тому, что он поможет Вам усовершенствовать форму Ваших произведений, улучшить сценические приемы Ваши; отучит употреблять такие семинарские выражения, как дуэтироватъ, планировать (их никогда не употребляют светские люди) и т. п. Но, сознаюсь откровенно и между нами, я несколько боюсь за направление идей Ваших. Все мы люди, все мы человеки! В Островском в самом есть нечто, что слишком, к несчастью, сродно Вашему прежнему направлению, Вашей демократической гордости, Вашей теории: права на жизнь и т. п. Он все-таки, несмотря на весь поэтический дар свой, несколько нигилист. Он ненавидит монашество, не понимает вовсе прелести и поэзии Православия, не любит, видимо, с другой стороны, изящного барства; одним словом, сам он и лично, и как художник очень цветен, но по строю мысли, по философским, так сказать, и политическим сочувствиям, он принадлежит, видимо, к тому выдохшемуся либеральному направлению, на которое Вы сами нападали у меня в номере так справедливо и зло... Вы и идеально, и практически больше выиграете, если подчинитесь влиянию Островского со стороны формы, а меня будете помнить хоть немного со стороны духа и направления" (см.: "Рус. лит.", 1960, N 3, с. 89).}.
Соловьев появился в московском доме Островского в начале 1876 года. Настороженный, издерганный, он никак не мог найти верного тона и от заискивания легко переходил к агрессивной самоуверенности. Но все это стало быстро спадать от простой сердечности, радушия Островского, его неподдельно теплых слов и искреннего участия. Он советовал Соловьеву оставить монастырь и целиком посвятить себя литературе, обещал пристроить его в Москве. Соловьев и в самом деле бросил вскоре подрясник и устроился по протекции Островского в московскую межевую канцелярию. Чтобы помочь ему на первых шагах, Александр Николаевич выхлопотал ему ссуду в Обществе драматических писателей и пригласил на лето в свое Щелыково.
Здесь и началась их совместная работа над яркой по замыслу, но крайне непричесанной, неотделанной пьесой "Кто ожидал?", превратившейся в одну из блестящих комедий русского бытового репертуара, - "Женитьбу Белугина". Помог он ему и с пьесой "Счастливый день".
Соловьев был несомненно одаренный человек, со свежими идеями и богатым жизненным опытом. Но Островский находил, что его дарование "некультивировано" и надо многое счищать в его писаниях, чтобы добраться до "зерна". Соловьев не владел диалогом, не умел "расположить пьесы". К тому же плохо схватывал изустные советы, и Островский поневоле все чаще брался за перо сам. "Сценариум", первоначально предложенный молодым автором, перекраивался на ходу и получал живые звуки и краски иждивением старшего мастера. К упорному, "ломовому труду" Соловьев, по своей нервности, оказался неспособен.
Они работали вместе четыре года, и за это время, кроме поименованных, написали пьесы "Дикарка" и "Светит, да не греет". Островский трудился над этими комедиями в полную силу, как над оригинальными своими созданиями. Он был крайне терпим в совместной работе, а его творческий деспотизм заключался разве в том, что он буквально забрасывал молодого соавтора все новыми соображениями о характерах лиц, поворотах действия, возможной развязке.
В Ахметьеве из "Дикарки" Соловьев изобразил своего первого литературного покровителя Константина Леонтьева. Его роман с молоденькой свояченицей, стоивший Леонтьеву семьи, положения в обществе, был представлен в начальном варианте пьесы с заметной долей сочувствия. Верный своей антипатии к "изящному барству", Островский заменил лишь одну букву в фамилии героя, назвав его Ашметьев ("ошметки"?). Но в едва заметной перемене имени точно выразилась трансформация образа. Островскому были неприятны "эстетические дармоеды вроде Ашметьева, которые эгоистически пользуются неразумием шальных девок вроде Дикарки, накоротке поэтизируют их и потом бросают и губят" 14.
"Мной положены в эту работу, - говорил Островский о "Дикарке", - все мои знания, вся моя опытность и самый добросовестный труд".
И Соловьев, со всей своей раздраженной амбицией, поначалу, кажется, понимал это. "Вы, Александр Николаевич, - обращался он к Островскому, - решительно воздвигаете меня среди моей невеселой жизни, и каждое Ваше слово вливает в меня новую энергию; если я буду иметь какой-нибудь успех, достигну чего-нибудь, - то всегда с истинной признательностью назову вас человеком, выхватившим меня, кому я всем обязан" 15.
Островский в самом деле возился с Соловьевым, как нянька: устраивал его материальные дела, успокаивал его нервозность, пристраивал пьесы в журнал, служил добровольным импрессарио, помогал в выборе актеров, уговаривал не верить облыжным отзывам газет. После первой их успешной премьеры Соловьев в избытке чувств бросился на шею к Островскому.
Но, едва оперившись, молодой драматург решил, что может летать самостоятельно. Ему уже казалось, что все, чего он достиг, было бы у него и без Островского, и, может быть, даже в лучшем виде. А доброхоты, которых всегда в таких случаях в достатке, в том числе и первый его попечитель Конст. Леонтьев, жужжат в уши, что он - талант, что Островский "исписался" и едет на его замыслах и идеях и что ему, Соловьеву, лучше писать одному.
Была минута, когда он поверил этому. Островский дал ему возможность "понюхать чаду успеха... и немножко угореть". Увы, пьесы, написанные Соловьевым без участия старшего мастера, были малоудачны и не удержались в репертуаре.
В тайне души Островский надеялся, что найдет в Соловьеве наследника. Он помнил, как сам некогда гордился поощрением Гоголя. Но когда Соловьев отвернулся от него, Островский ничем не выдал своей досады на их распавшееся сотрудничество. Он даже выразил удовольствие, что молодой автор настолько окреп, что может работать самостоятельно. До конца дней он не отказывал Соловьеву в помощи и совете. Но еще одна царапина осталась у него на душе.
Впрочем, расхолодить его к начинающим и это не смогло. "До сих пор у меня на столе меньше пяти чужих пьес никогда не бывает, - писал он в 1884 году. - Если в сотне глупых и пустых актов я найду хоть одно явление, талантливо написанное, - я уж и рад, и утешен; я сейчас разыскиваю автора, приближаю его к себе и начинаю учить" 16.
Безнадежным он почитал дело лишь тогда, когда не видел "искры божией" - одни перепевы, вымученность. В прочих случаях не жалел для молодых авторов ни времени, ни труда. Явился на Пречистенку офицер Невежин в военном мундире, с рукой на черной перевязи, приехавший с русско-турецкой войны, и, едва разглядев в нем блестки таланта, Островский кинулся его опекать, помог закончить и довести до спектакля пьесы "Блажь" и "Старое по-новому". Возник на горизонте молодой Г. Лукин из Самары с пьесой "Чужая душа - дремучий лес", и Островский безвозмездно взялся за ее переделку, носился с ней всюду, проча в репертуар Малого театра, соблазнял ею актеров.
В последний год жизни он пригрел "свежий и симпатический" талант А. С. Шабельской: "Сделайте одолжение: присылайте мне все, что у Вас написано..." 17. Вступил в оживленную переписку с нижегородской поэтессой А. Д. Мысовской: собирался написать с ней совместно феерию "Синяя борода" для утренников и обработать сказку "Аленький цветочек"; уже и краткие сценарии ей послал... Говорили, что когда Александра Николаевича не стало, в его бумагах обнаружили до тридцати пьес начинающих писателей, ожидавших своей очереди, да так и не прочитанных.
В голицынском доме навещали Островского изредка и старшие литераторы - остатки былых молодых дружб.
"Иных уж нет, а те далече...". Некрасов был уже в могиле, Тургенев годами жил за границей. Изредка навещал его по старой памяти Писемский, хотя оба они чувствовали при этих встречах, что мало осталось у них общего.
Писемскому не нравился "либерализм" Островского, а Островский называл его "диким". Когда-то милая самобытность "русака", уездного барина в засаленном архалуке, растрепанного и яркого в привычках и речи, слиняла за последние годы; остались упрямство и довольство собой, какая-то неумная косность... Но все это скоро закрыла могила в Ново-Девичьем монастыре. В январе 1881 года ссутулившийся и постаревший Островский, поддерживаемый под руки друзьями, стоял без шапки на морозном ветру, позабыв о простуде. Со слезами на глазах поминал он добром старого своего приятеля.
А как-то в дом на Пречистенке нежданным гостем явился Лев Толстой. Их давно развела жизнь. Островский часто вспоминал первые дружеские встречи с Толстым в "Современнике". Вспоминал и то, как когда-то в спальне Берсов в Кремле слушали они с А. М. Жемчужниковым первые главы "Войны и мира". Толстой читал, волнуясь сам и приводил в восхищение слушателей 18. Какая-то тень легла, правда, на их отношения, когда Толстой сочинил комедию "Зараженное семейство" и затащил Островского к себе показать ему ее. Было это в 1864 году. Пьеса оказалась неудачна, да еще антинигилистическая, ядовитая, с выходками против студентов-вольнодумцев и женской эмансипации. Островский еле высидел до конца чтения и написал сокрушенно Некрасову: "это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши..." 19. Толстому он сказал тогда мягче: мало действия, надо бы еще поработать. Но дебютант-драматург горячился и все говорил, что хочет видеть пьесу на сцене поскорее, еще в нынешнем сезоне: вещица злободневная, важно не опоздать с ней. "Что же, ты боишься, что поумнеют?" - лукаво ответил ему Островский. Толстой обиделся, но пьесу не поставил, не напечатал, а ответ этот запомнил на всю жизнь и в старости не раз вспоминал его 20.
И вот теперь, гуляючи, Толстой пришел как-то из Хамовников в дом Голицына. Он застал Островского сидящим за столом, седые волосы ежиком, в клеенчатой куртке: он писал тогда одну из своих театральных "записок". Толстой принес ему свои сочинения по философии, кажется, "Исповедь", и разбор Четырех евангелий.
Островский слышал уже, что Толстой отказывается от художественного творчества, исповедует новые религиозные взгляды, и попытался ему возразить. "Лев, - сказал он будто бы ему, - ты романами и повестями велик, оставайся романистом, если утомился - отдохни, на что ты взялся умы мутить, это к хорошему не поведет" 21.
Может быть, и не совсем так он выразился, как вспоминает мемуарист, но смысл передан верно. Недаром спустя еще двадцать лет Толстой сказал как-то об Островском своему секретарю Н. Н. Гусеву: "Он был самобытный, оригинальный человек, ни у кого не заискивал, даже и в литературном мире" 22. Собственные впечатления могли Толстому это подтвердить.
А с Тургеневым и Достоевским Островский в последний раз встретился в начале июня 1880 года на открытии памятника Пушкину.
Москва ликовала, празднуя первый в своей истории литературный праздник. Собраны были всенародной подпиской деньги, отлит по гениальному проекту самородка Опекушина бронзовый Пушкин со склоненной головой, и уже определено было ему место в начале Тверского бульвара, вдоль которого, приезжая в Москву, любил гулять поэт. Четыре дня продолжались торжества: шествия, возложение венков, обеды, заседания, речи. Кумиры русской литературы собрались в старой столице; лишь Толстой по новым своим убеждениям не поощрил этот праздник своим присутствием.
В зале Благородного собрания с беломраморными колоннами овацией была встречена речь Тургенева, исполненная благородства и изящества. Он говорил о Пушкине как о поэте-художнике, о возврате молодого поколения к его благоуханной поэзии, о "художестве" как воплощении идеалов народной жизни... Настоящей сенсацией явилась вдохновенная, пылкая речь Достоевского. Он говорил о Пушкине как о явлении пророческом, о русской способности к "всемирной отзывчивости", о своей великой надежде на будущее русского человека. Когда Достоевский сходил с подмостков, публика бросилась к нему, целовали ему руки, один молодой человек упал от волнения в обморок...
Но и среди этих блистательных триумфов не затерялось скромное слово Островского, произнесенное им на обеде в одном из залов Благородного собрания 7 июня 1880 года. В открытом заседании с подмостков выступать он не решился. Боялся, что будет говорить хрипло, тихо - его все чаще душила астма.
Островский поднялся из-за стола, чуть сутулясь, с мелко исписанными листками в руке, и начал читать разговорным, даже чуть фамильярным тоном, певуче растягивая отдельные слова, увлекаясь отточенной формой, приданной им короткому, но вылившемуся из души слову. Он предупреждал, что будет говорить о Пушкине "не как человек ученый, а как человек убежденный".
Наверное тем еще и велик Пушкин, что в нем, как в белом цвете, собраны все цвета солнечного спектра. Каждый находит в нем свой исток, ставит перед его поэзией свой жертвенник, и любой писатель, говоря о Пушкине, невольно говорит о себе.
Свои литературные вкусы и убеждения отстаивал в пушкинской речи Тургенев. Заветные мысли высказывал на Пушкинском празднике Достоевский. И Островский, конечно, не избежал этого искуса.
Он почел нужным напомнить, что великий поэт дает не только формы мыслей и чувств, но как бы еще и сами их формулы: "всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним; всякий ждет, что вот он скажет мне что-то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостает мне, и это сейчас же сделается моим". Островский о Пушкине говорил, но защищал и себя, свое "новое слово".
Критика досаждала ему укорами, что он повторяется, что все это уже было, и ныне, указывая на великий пример, он отвечал ей: "Многие полагают, что поэты и художники не дают ничего нового, что все, ими созданное, было и прежде где-то, у кого-то, но оставалось под спудом, потому что не находило выражения. Это неправда. Ошибка происходит оттого, что все вообще великие научные, художественные и нравственные истины очень просты и легко усвояются. Но как они пи просты, все-таки предлагаются только творческими умами, а обыкновенными умами только усваиваются, и то не вдруг и не во всей полноте, а по мере сил каждого" 23.
Другой заслугой Пушкина Островский назвал то, что он дал "всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским".
И это опять о Пушкине было сказано, но сказано и о себе - Александре Николаевиче Островском.
И когда, заканчивая, Островский провозгласил тост за вечное искусство, за литературную семью Пушкина - русских литераторов, справляющих весело свой праздник, раздался гром аплодисментов, приветственные возгласы, и десятки рук потянулись к нему с бокалами, чествуя в нем одного из сыновей великой пушкинской семьи.
Смертельно раненный бомбой метальщика Гриневицкого Александр II медленно сполз на тротуар у решетки Екатерининского канала. Через час с четвертью он скончался во дворце.
Убийство царя было кульминацией в кровавой борьбе горстки народовольцев с правительством. "С событием 1-го марта, - извещал Островского из Петербурга Н. Я. Соловьев, - здесь настали дни трепета и мрака невыразимого; на каждом лице читаешь глубокую тоску и вопрос: как это переживется и что будет дальше... завтра, послезавтра?.." 1
Итог оказался неутешительным: "Народная воля" была разгромлена. Взошедший на престол Александр III ознаменовал начало своего царствования казнью Желябова и его товарищей. М. Н. Катков, давно предупреждавший, что игры с либералами заведут далеко, тайно злорадствовал и звал диктатуру. Надежды на обещанную конституцию развеялись как дым.
А ведь всего год-полтора назад только и разговору кругом было, что о новых реформах. "Во всех сословиях населения проявляется какое-то неопределенное, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены", - признало Особое совещание министров в июле 1879 года.
Тогда-то и в театральных кругах стали поговаривать, что пора-де реформировать русскую сцену, разрешить частные театры. С этой идеей носился Бурдин, подбивавший приятеля подать свой проект реформ, да Островский и сам решился было писать Записку во дворец о пересмотре театрального дела. Ко времени ли будет его Записка теперь?
События 1 марта задели его даже с ближайшей, житейской стороны. Траур по убиенному императору, объявленный на полгода, закрыл двери театров. Это подорвало и без того шаткий его бюджет. Пришлось занять две тысячи рублей у доброго знакомого, А. А. Майкова, одалживаться у брата Михаила Николаевича. Среди общей неуверенности зыбки становились и все долговременные литературные планы.
Прав был Щедрин, недавно написавший ему: "Каракозов и Засулич - вот российские историографы, которые в особенности будут памятны русской печати, которая, по обыкновению, за все и про все отдувается" 2.
Гриневицкий стал "историографом N 1".
После первых месяцев растерянности во дворце стали опоминаться, и маховик реакции начал раскручиваться вправо - медленно, тяжело и неуклонно. "Отечественные записки" с каждым днем испытывали все большие затруднения и, казалось, уже висели на волоске.
С 1878 года, заключив по смерти Некрасова новый контракт c Краевским, Салтыков-Щедрин продолжал упорно вести журнал в прежнем направлении. С каждым годом это становилось труднее. Салтыков не обладал в той мере, как его покойный друг, искусством обходить цензурные рифы и мели. По своей грубовато-иронической манере он легко портил отношения с людьми влиятельными, и журнал получал предупреждение за предупреждением.
Где тот прежний, резко порывистый, с аккуратными бакенбардами и в пенсне, энергичный Салтыков, каким запомнил его Островский по былым временам?
Журнальные тяготы его надломили. Теперь это был дряхлый желчный старик, измученный болезнью и литературными невзгодами, встречавший посетителей в халате. Лоб его иссекли морщины, сходившиеся у переносицы, и лишь глаза смотрели по-молодому непримиримо и яростно.
Щедрину нравилась не каждая из новых пьес Островского, но он прятал свои неудовольствия, понимая, как важно журналу сохранить сотрудничество такого автора.
"Я думаю, что и без моего напоминания Вы дали бы нам новую пьесу, - обращался он к драматургу в июне 1880 года, - но во всяком случае считаю за долг выразить Вам, как глубоко я и прочие члены редакции дорожим Вашим сотрудничеством, и вместе с тем желаю сказать Вам слово признательности за сочувствие, выраженное Вами в последнем письме к моей деятельности" {Письмо Островского Щедрину, в котором он выражал сочувствие к его деятельности, остается неизвестным.}.
Чем хуже были дела журнала, тем больше ценил Щедрин участие в нем Островского:
"Хоть наш журнал и считается ныне злонамеренным (в особенности я лично), но надеюсь, что Вы не откажете нам в продолжении Вашего сотрудничества" (22 октября 1880 г.); "...нехорошо будет для нас, ежели мы без Вашей пьесы выпустим 1-ый N" (1882 г.) 3.
И Островский показал себя человеком чести. Он не отступился от опального журнала даже тогда, когда ясно стало, что дни его сочтены. А между тем положение драматурга было довольно деликатным, поскольку брат Михаил Николаевич, с которым он был близок и в доме которого останавливался, бывая в столице, как и все петербургское окружение брата, косо смотрел на журнал Щедрина.
Во дни молодости Островского крутился возле "москвитянинцев" некто Феоктистов, написавший потом о них недобрые, лживые воспоминания. Теперь Е. М. Феоктистов пошел в гору и вместе с Тертием Филипповым и Михаилом Николаевичем Островским примкнул к охранительной, крайне правой партии при дворе, вдохновляемой из Москвы Катковым. Щедрин не зря угадывал в них своих гонителей.
"Островский Феоктистову
На то рога и дал,
Чтоб ими он неистово
Писателей бодал" 4.
Хлесткая эпиграмма Д. Минаева намекала на близкие отношения М. Н. Островского с С. А. Феоктистовой. Но она говорила и о том, что именно по протекции министра Островского Феоктистов был назначен начальником Главного управления по делам печати, то есть верховным цензором. Братья Островские склонялись к разным общественным полюсам.
"Десница Каткова явно простерлась надо мною и вдохновляет Феоктистова, - писал Щедрин 31 января 1883 года А. В. Боровиковскому. - Вы не можете себе представить, что тут происходит. Островский-министр брата своего (Александра) походя поносит" 5.
Каков же должен был быть испуг и ожесточение в дворцовых кругах, чтобы Михаил Николаевич, искренне любивший и почитавший брата, стал "походя поносить" его! По-видимому, не смог скрыть досады на его сотрудничество в "Отечественных записках".
Правду сказать, в вопросах политики и литературы братья и прежде редко сходились.
К началу 80-х годов Михаил Николаевич достиг высокого положения при дворе и стал коснеть в добропорядочном монархизме. Природа наделила его, как и всех Островских, умом трезвым и ясным, но при умеренном темпераменте и законопослушном характере. Он был зорок на многое: еще в 70-е годы писал П. В. Анненкову из деревни письма, где огорчался жестокостью рекрутчины, нравственным ничтожеством сельских пастырей, пороками местного управления. Но дальше обличительства в мягком домашнем кресле его возмущение не простиралось. Зато в столице он получил репутацию аккуратного и дельного чиновника: готовил реформы по контролю, содействовал принятию закона о сбережении лесов, обновил горный устав, поощрял кустарные промыслы... Но на "основы", понятно, не замахивался.
Чем больше коснел Михаил Николаевич в своем консерватизме, тем гуще шли ему чины и ордена, а чем гуще шли чины и ордена, тем больше утверждался он в своей правоте по части незыблемости престола и отечества.
Обычно считают: ограничен - значит, глуп. Михаил Николаевич был умен, но ограничен - ограничен своим положением, смолоду взятым разбегом по чиновничьей лестнице. В 1871 году - товарищ государственного контролера, в 1872 - сенатор, в 1874 - статс-секретарь, в 1878 - член Государственного совета, наконец, в 1881 - министр государственных имуществ. В 1883 году он получил высокий чин действительного тайного советника 6.
Старший брат, талантом которого он гордился, огорчал его своей терпимостью к "красным", сотрудничеством в подозрительно крамольном издании. Михаил Николаевич, и сам не чуждый литературных интересов, издавна знался и с Некрасовым и с Салтыковым, но не афишировал этого знакомства и умел вовремя отодвинуться, встать на официальную ногу, едва чувствовал для себя опасность.
Приезжая в Петербург, Островский часто останавливался в ставших теперь совсем роскошными апартаментах брата-министра на Большой Морской, в доме 44. "У меня помещение особое внизу, - извещал он жену, - комнаты вдвое больше и выше наших, с коврами, с мраморными каминами, совершенно дворец".
Ходили забавные россказни о том, как, засидевшись накануне с актерами в веселом застолье, Островский появлялся наутро в министерском кабинете Михаила Николаевича.
"Министр резко откидывается на спинку кресла, бросает перо и сухо обрывает брата:
- Ничего я не вижу, Саша, в этом хорошего!
Драматург поднимается и с укоризной отвечает:
- А что же, по-твоему, эти твои бумаги лучше?
И братья расстаются" 7.
Летние месяцы Михаил Николаевич часто проводил в Щелыкове.
Братья вместе гуляли, а за столом садились обыкновенно рядом. "Во время обеда, - вспоминает жена Музиля, В. П. Бороздина,- А. Н. и М. Н. непременно поспорят, отодвинут стулья, сядут друг против друга и, когда спор разгорится, повернут стулья спинками друг к другу и в таком положении, не глядя друг на друга, продолжают спорить, а я сижу напротив и едва удерживаюсь от смеха" 8.
Александр Николаевич не принадлежал к доморощенным политикам, которые любят обсудить судьбы мира за чашкой чая, и обычно, едва разговор касался остросовременных вопросов, улыбаясь, говорил, что их лучше решать не с ним, а с Горчаковым или Бисмарком. Но не отказывал себе в удовольствии иной раз поспорить с братом-сановником на политические темы, как будто для того лишь, чтобы сбить с него петербургское высокомерие.
Сухощавое, тщательно бритое лицо брата выражало огорчение и досаду - Александр Николаевич не хотел его понять. Чтобы разрядить взаимное неудовольствие, Островский предлагал послеобеденную партию в вист или неторопливую прогулку. Иногда ему удавалось уговорить Михаила Николаевича пойти ловить с ним рыбу. Сенатор удил в перчатках, брезгливо насаживая червя на крючок под добродушно-насмешливым взглядом Александра Николаевича.
Они не раз уж решали про себя - не касаться больше политики, но невольно срывались в спор. Нельзя сказать, чтобы наш драматург одобрял, к примеру, терроризм или придерживался радикальных взглядов на государственное устройство. Известно было, что он осуждает "преступные мальчишеские выходки" террористов. Но вот однажды, во время тихой послеобеденной прогулки с братом в компании четы Музилей, Михаилу Николаевичу подали телеграмму из Петербурга. Он страшно побледнел и сказал изменившимся голосом: "Какой ужас! Мезенцева убили!" (Мезенцев был ненавидимый революционерами шеф жандармов, и Степняк-Кравчинский привел в исполнение приговор "Народной волн" над ним.) Александр Николаевич посмотрел на испуганного брата и ответил неожиданно:
- Давно пора! Как раньше не убили! 9
Легко представить себе немую сцену в духе гоголевского "Ревизора" на дорожке щелыковского парка!
И так всегда. В домашних, семейных отношениях не было, казалось, людей ближе. Михаил Николаевич поддерживал брата, принимал участие в его петербургских хлопотах, помогал, советовал. Но едва дело касалось "общих материй", братья будто молчаливо поворачивали стулья спинками друг к другу.
А теперь "на первое возвратимся", как говаривал Аввакум. В тяжелую пору гонений "Отечественным запискам" особенно важно было сохранить сотрудничество Островского. Это был знак того, что настоящие писатели, несмотря на все нападки, не отвернулись от журнала.
"Считаю приятнейшею обязанностью уведомить Вас, - писал Островскому с нарочитой витиеватостью Салтыков, - что "Отечественные записки" еще существуют, а следовательно, не невозможно, что и 1-й N 1883 года выйдет" 10. Ссылаясь на обычай, заведенный в журнале "с древнейших времен", Салтыков просил понятно, новую пьесу. Но весь тон его письма намекал прозрачно, что журнал живет от книжки к книжке, под постоянной угрозой запрета.
Островский дал тогда Салтыкову свою комедию "Красавец-мужчина". В январе следующего, 1884 года он напечатал в "Отечественных записках" пьесу "Без вины виноватые". А всего спустя три месяца, в апреле 1884 года, правительство объявило, что журнал запрещается за вредное направление и открывшуюся связь некоторых его сотрудников с революционным движением.
Лишение журнала Щедрин пережил как личную трагедию. Несчастие делает человека недоверчивым. Ему казалось, что с закрытием "Отечественных записок" все литераторы отшатнулись от него. И Островского он заподозрил в том же.
Еще прежде, по врожденной привычке никого не щадить ради красного словца, Щедрин посмеивался над тем, каким "высокопоставленным" выглядел драматург на данном в его честь в 1882 году обеде: "Сидит скромно, говорит благосклонно и понимает, что заслужил, чтоб его чествовали. И ежели в его присутствии выражаются свободно, то не делает вида, что ему неловко, а лишь внутренне не одобряет. Словом сказать, словно во дворце родился" 11.
Написано смешно, едко, но несправедливо. Щедрин зря растрачивал свой яд, осмеивая сдержанность Островского. Его положение "брата своего брата" было более чем деликатным. Зато поведение в отношении автора этих язвительных строк оказалось безукоризненным.
В бедственную для "Отечественных записок" пору Островский выхлопотал через брата право напечатать в журнале три ранее запрещенные сказки Щедрина: "Премудрый пескарь", "Самоотверженный заяц" и "Бедный волк". Сказки Щедрина вызывали у него восхищение. Он читал их вслух дома. Его сын Миша переделал для народного издания одну из них - "Пропала совесть".
Свою последнюю пьесу Островский был вынужден печатать в другом журнале. "Отечественных записок" уже не было. Но о ком говорил он, появившись в 1885 году на литературном вечере у М. М. Стасюлевича, в редакции "Вестника Европы"? О Щедрине! Он говорил не только о "несравненных приемах" его сатиры. Он называл его пророком, vates'oм римским, вспоминал библейских пророков, прорицавших будущее, сравнивал по силе поэзии со второй книгой Ездры. "Главное в нем ум, - говорил Островский, - а что такое талант, как не ум? А что такое вдохновение, как не талант?" 12 По-видимому, среди его слушателей были такие, что, признавая ум Щедрина, усомнились в его художественном даре, и Островский горячо возражал им.
В дни, когда голоса сочувствия к Щедрину раздавались не часто и самому автору "Сказок" казалось, что он потерял своего читателя и говорит в пустоту, слова Островского о нем были поступком.
Ползучая, "тихая" реакция постепенно заполняла своим тлетворным дыханием все поры жизни. Напуганное революционерами правительство действовало робко, с оглядкой, но в одну сторону. После того как "Отечественные записки" были задушены, нечего, казалось, ждать. Уставшее от вспышек радикализма и собственной неустойчивости общество покорялось тупой, гнетущей силе.
И в эти-то годы Островский задумал хлопотать о реформе театра! Право, нельзя было выбрать времени неудачнее. Но что делать! Он был уже не молод и понимал, что иного времени ему не дано будет. К тому же все театральное дело в России было в таком загоне, что никогда еще эта задача не казалась насущнее.
Что это, в самом деле, происходит, с искусством? Наступают вдруг такие времена, когда не только литература, прямо зависящая от общественного тонуса, но музыка, пение, исполнительское искусство, даже балет, поникают и падают. Дело, на первый взгляд необъяснимое: ведь голоса, музыкальность, талант лицедейства природа отпускает, не скупясь, всякому поколению. Но в одно десятилетие искусство цветет, в другое - вянет.
Еле ожившая в 60-е годы общественность была мало-помалу оттеснена и задавлена новой бюрократией годов 70-х: ее казенной поступью, ее буржуазными вкусами. Снова, как в николаевские времена, всеми овладели апатия, равнодушие, и вдохновение царило лишь за зеленым карточным столом. Готовилась бедственная для искусства полоса.
По-видимому, культура имеет какое-то единство, и если засыхает ее ствол, не может пышно цвести одна какая-то ветвь. Искусство - свободное дыхание общества, и, перехватив горло у литературы, нельзя рассчитывать, скажем, на прогресс оперного пения: опера с роковой неизбежностью выдыхается и падает вслед за романом и драмой.
Так упало, заштамповалось и одряхлело к 80-м годам и актерское искусство, драматическая сцена. Казалось бы, актер может потрясать сердца, даже если "Отечественные записки" закрыты и Щедрину не дают писать. Нет, Островский увидит неразрывную связь литературы, репертуара и искусства актера. Драматургия падает, приспособляясь к штампам сцены, сцена падает, питаясь штампами драматургии.
Островский мечтал, чтобы театр, как журнал, был театром идейным, театром с направлением, но именно этого-то меньше всего хотели театральные чиновники. К 80-м годам произошел, заметит он разрыв между театром и интеллигенцией.
Театр императорский, возникший когда-то как забава двора и с трудом выбившийся к художественному значению, терпел жестокий кризис: на всем появился налет расхожей дешевизны. В Петербурге заметно мельчал репертуар, падала культура актеров. А. И. Шуберт вспоминала, что когда, после долгого перерыва она вернулась в 1882 году на Александрийскую сцену, ее поразил сам уровень театра: "Полное невежество, непонимание русской жизни и честного отношения к делу. Ни одна душа ничего не читает, ничем не интересуется и только носится со своим "я" 13.
Но что до того дирекции театров?
Гедеонова-младшего в 1876 году сменил барон К. К. Кистер, пробывший на этом посту до осени 1881 года. Годы правления Кистера Островский называл "лихолетьем" для русского искусства. "Я теперь удивляюсь, - вспоминал он несколько лет спустя, - как мы пережили это время, как не бросили писать" 14.
О Кистере издавна шла слава как о деловом человеке, склонном к рациональной и жесткой экономии. Он заведовал Контролем и был "душою министерства" при графе А. В. Адлерберге. Молодой Адлерберг не любил движения и чистого воздуха, сидел большей частью дома, а две трети прошений, адресованных ему, отправлял в камин, не читая. Понятно, что такой человек, как Кистер, был для него находкой. Ждали, что бывший кавалерист и служащий Ботанического сада и в театрах наведет строгий порядок.
Но с театрами "ботанику" Кистеру оказалось управиться труднее. Суворин говорил, что этот немецкий барон напоминает ему того садовника в оранжерее, который, "не умея воспитывать цветов, стал бы насаждать в ней капусту и картофель". Он знал одно - экономию для казны, и с этой похвальной целью превратил императорские театры в доходные дома с увеселениями. При Кистере было запрещено делать траты на русские пьесы. Актер Музиль вынужден был за свой счет поставить беседку на сцене в комедии "Правда - хорошо, а счастье лучше", чтобы выполнить ремарку автора. В Петербурге в той же пьесе вместо обеденного стола поставили карточный, и он развалился прямо на сцене. "Поруганное русское искусство постепенно замирало в императорских театрах..." - подвел итог этой поре Островский 15.
Вопреки логике, среди общего мрака судьба преподносит иной раз некоторые сюрпризы. С новым царствованием пришел и новый министр двора: Островскому хвалили И. И. Воронцова-Дашкова как простого и доброго человека. Директором театров при нем стал Иван Александрович Всеволожский, сменивший ненавистного Кистера. В 1881-1882 годах увольняли, как правило, либеральных министров, но колесо истории ненароком зацепляло и уносило за собой в небытие и одиозные фигуры.
При Всеволожском все же было легче, хотя театрам от него оказалось мало проку. Бывший атташе при канцелярии министерства иностранных дел в Париже, он ставил когда-то легкие спектакли при дворе, мастерски разрисовывал женские веера, шалил карикатурами. Этого было достаточно, чтобы прослыть художественной натурой и получить в заведование русские театры. К Островскому Всеволожский относился беззлобно, но чуть свысока, как парижский фат и бонвиван к российскому простецу. "Сермяга! - отзывался он о его пьесах. - Может быть, это и подходящий костюм для известного слоя населения, но на императорской сцене не должно пахнуть козлом..." 16.
Ах, Иван Александрович, Иван Александрович! И не стыдно вам, с вашей репутацией острослова, повторять такие зады? Ведь и Верстовскому приписывались эти слова. Да и сам Ипполит Маркелыч Удушьев у Щедрина уже произнес свою историческую фразу: "Со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком" 17. Где же оригинальная выдумка, игра ума?
И чтобы разнообразить репертуар, Всеволожский спрашивает, морща нос, у чиновника, отсидевшего накануне за своего директора в Александринке спектакль Островского: "Ну как, пахло капустой?" И чиновник отвечает ему в тон: "Несло, а не пахло..."
Директор рисовал на Островского карикатуры. Вот одна из них: Островский восседает, скрестив ноги по-восточному, на цветке лотоса, выросшем над Москвой-рекой, и указывает