Главная » Книги

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский, Страница 15

Островский Александр Николаевич - Лакшин В. Я. Александр Николаевич Островский



вспоминал потом Островский и навсегда остался благодарен Федору Бурдину, который один здесь на первых порах был для него поводырем и опорой. Бурдин громко восхищался пьесой, реплика за репликой трудолюбиво осваивал роль Бородкина. Потянулся к Островскому и актер Мартынов, репетировавший в пьесе Маломальского.
   Премьера "Саней" в Петербурге состоялась 19 февраля 1853 года. Авдотью Максимовну сыграла молоденькая Читау. Роль Русакова довольно внешне и бесцветно исполнил Григорьев. В нем было слишком много резонерства.
   Но в целом - московское торжество повторилось. "Весь театр плакал, и лучшей рецензии мы не знаем..." - написал театральный критик Р. Зотов. Особенно хвалили простоту и теплоту исполнения Дуни, яркую типичность Мартынова - Маломальского, удачную игру Бурдина 7.
   Величественный, недоступный Александр Михайлович Гедеонов - вот уже двадцать лет бессменный директор императорских театров - пригласил молодого драматурга, вспоминает Бурдин, в свою ложу. Гедеонов сидел прямо, с негнущейся спиной. Две большие звезды сияли на левой стороне его груди под отворотом фрака. Во время действия Островский исподволь наблюдал за выражением его вытянутого, серого чиновничьего лица с длинными баками и бритым подбородком. Все перевидевшие, ничему не удивлявшиеся глаза Гедеонова цепко следили за каждым движением артистов, острый слух ловил всякую интонацию. Гедеонов был опасен: актеры знали, что, внешне бесстрастный, он мог вдруг вспылить, накричать, наказать жестоко.
   Зал принимал пьесу с редким одушевлением, актеры играли с подъемом, и это сказалось на настроении директора. Его бескровные тонкие губы раздвинулись в вежливой улыбке, и, устремив на автора свой неприятно холодный взгляд, он поблагодарил его, предупредив, что на следующее представление можно ожидать государя.
   Николай I появился на спектакле, когда Островского, по-видимому, уже не было в Петербурге. Царь любил театр, и это было несчастьем сцены. С годами он стал считать себя все более тонким театральным ценителем, редко когда пропускал премьеру, знал в лицо всех актеров труппы, бывал за кулисами и не брезговал вникать в актерские истории и закулисные дрязги. Дирекция была лишена права уволить или принять на сцену артиста без монаршего соизволения. Он делал замечания об игре актеров, которые неизменно находили весьма топкими и требовали от исполнителя, чтобы он их реализовал. И, конечно, под его особым попечением находился репертуар.
   Царь любил веселый французский водевиль, но по-настоящему трогали его патриотические пьесы из русской истории. Жертвой его театральных увлечений стал в свое время "Московский телеграф" Полевого, запрещенный за высказанное на его страницах невыгодное мнение о пьесе Кукольника "Рука всевышнего отечество спасала". Издатель то ли не знал, то ли неосторожно пренебрег широко распространявшимся самим автором известием, что царь, растроганный его пьесой, пригласил его во дворец запиской: "Николай Романов ждет к себе Кукольника завтра в 9 часов утра" - и осыпал благодеяниями. Судьба Полевого доказала, как опасно игнорировать столь явно выраженное поощрение российским талантам от их державных поклонников.
   Ожидая царя на спектакль "Саней", Гедеонов боялся внезапного взрыва его гнева, хотя и успел как будто подготовить его впечатление благожелательным отзывом о пьесе. Николая комедия развлекла. Особенно понравилась ему назидательная развязка. Дети должны быть покорны отцовской воле, иначе ничего доброго не жди, - так понял он пьесу. Сам примерный семьянин, царь-отец оцепил эту идею, если угодно, еще и в высшем, символическом смысле.
   Похлопав одной ладонью о другую неподвижную ладонь, государь поднялся из кресел. Высокая, красивая фигура царя несла на себе печать величия. Обратившись к ожидавшим нетерпеливо его слова придворным, из-за спин которых выглядывало обеспокоенное лицо Гедеонова, он сказал:
   - Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта 8.
   И добавил по-французски одно из тех речений, которые, как он надеялся, будут передаваться из уст в уста, чтобы стать потом достоянием истории:
   - Се n'est phis une piece, c'est une lecon {Это даже не пьеса, это - урок, (франц.).}.
   На следующее представление комедии царь приехал снова и привез августейшую семью. Видно, ему хотелось, чтобы и наследник с супругой насладились уроком спектакля.
   Островский не успел узнать, что его репутация в глазах двора неожиданно поправилась. Едва ли не в тот самый день, когда состоялась премьера "Саней", им было получено в Петербурге письмо, извещавшее, что его отец, Николай Федорович, давно уже не покидавший своего костромского имения, опасно заболел. Островский спешно выехал в Щелыково.
   Он уже не застал отца в живых.
   А если бы застал - принесло ли бы им примирение это последнее свидание?
   Николай Федорович лежал на высоких подушках в своей спальне и задыхался. Измученное лицо его потеряло обычное выражение спокойного достоинства и важности. Казалось, он достиг всего, чего хотел, о чем мечтал смолоду. Костромской семинарист, он стал состоятельным человеком, дворянином и умирал теперь в барской постели под охи и вздохи челяди в обожаемом собственном имении.
   О старшем сыне, который мог бы порадовать его рассказом о своих первых театральных триумфах, об успехе в Петербурге, он думал равнодушно и устало. Не то чтобы он еще и теперь сердился на него. Николаю Федоровичу давно пришлось махнуть рукой на его литературные занятия, какой-то нелепый гражданский брак, неудачу со службой в суде. Но прошлое раздражение возвращалось к нему вместе с припадками душившей его астмы.
   А сын, спешивший к умиравшему отцу, думал о жалком итоге жизни старика: восемнадцать детей, семеро из которых живы, и почти нет близких... Вечная борьба за достижение идеала устойчивости, солидности, успешной карьеры... Упорный труд и мерное переступанье со ступеньки на ступеньку сословной и имущественной лестницы... А в итоге - надорванное здоровье, немощи, капризы, домашний деспотизм. В пятьдесят шесть лет он выглядел развалиной.
   Отец умер 22 февраля, похоронили его за невысокой каменной оградой церкви - совсем рядом, через лесной овраг от усадьбы - на погосте Николо-Бережки.
   Спустя годы на его могиле, наверное, заботами мачехи, Эмилии Андреевны, был установлен надгробный камень со стихотворной надписью в духе сентиментального XVIII века:
  
   "Скатившись с горной высоты,
   Лежит на поле дуб, перунами разбитый,
   А с ним и плющ, кругом него повитый.
   О дружба, это ты".
  
   Могучим дубом из немецкой эпитафии в переводе Жуковского был, конечно, Николай Федорович, плющом же представляла себя безутешная Эмилия Андреевна, которой суждено было еще прожить сорок пять лет, всего два года не дотянув до нынешнего столетия.
   ...В ту же землю на лесном погосте, рядом с могилой отца, над которой стоит сейчас с непокрытой головой среди других своих братьев и сестер Александр Николаевич Островский, суждено будет лечь и ему.
   А пока - чувство горя и всегда тяжко переживаемые им впечатления смерти довольно скоро заслоняются у него житейскими заботами.
   Отец почти не оставил ему наследства. Он считал, что так или иначе старшие дети уже встали на ноги и надо заботиться о меньших. Выехав из Щелыкова в Кострому, должно быть, для выполнения каких-то формальностей по завещанию, Островский просит московских друзей выслать немного денег на дорогу - ему не с чем возвращаться в Москву. Хорошо еще, что хоть деревянный домик в Николо-Воробине переходит теперь в его собственность.
   Кстати, из дома он получил сюда письмо от Кости Мальцева, навещавшего Агафью Ивановну и помогавшего ей с дровами. Агафья Ивановна, писал Костя, "велела скорее приезжать и тратить как можно меньше денег" 9. Что-то еще ждет его дома!
   И лишь воспоминание об успехе "Саней" веселит сердце. Клубятся какие-то добрые надежды, он тверже чувствует теперь себя: как драматург он стоит двумя ногами на земле и может надеяться, что его уже не задушит подлая бедность.
  

ИСПЫТАНИЕ КЛЕВЕТОЙ

   В пору первых попыток завоевания сцены и первых триумфов судьба, как это случается, чуть было не подставила Александру Николаевичу подножку.
   Удар был сильный, и не с той стороны, с какой ожидал Островский. Он давно старался приучить себя к мысли, что удел серьезного писателя - терпение и мужество и, если ты хочешь чего-нибудь достигнуть, надо быть заранее готовым к новым преследованиям цензуры, несправедливым нападкам печати, ссорам с театральным начальством. Но, поистине, нас постигает та беда, какой меньше всего ждешь.
   Однажды, в июле 1853 года, когда Островский жил в Давыдкове под Москвой (тут в ту пору снимали на лето дачи московские литераторы, Грановский и люди его круга), на него внезапно, как снег на голову, свалился давний знакомец, актер Дмитрий Горев. Был он, по-видимому, пьяноват, набросился на Островского с поцелуями и рассказал, что почти десять лет скитался по театральной провинции, а теперь в Москве разыскал дом Островского на Николо-Воробьинском, ему сказали, что он на даче, вот и явился сюда повидаться со старым приятелем 1.
   Встреча была самая дружеская. Горев вспоминал, как зелеными юношами они, тогда соседи но Замоскворечью, зачитывались Гоголем, проливали слезы над Шиллером... Как потом стали и сами пробовать свои литературные силы и даже начинали вместе писать одну комедийку... Островского, правда, насторожило немного, что его шумливый, громкоголосый гость как-то особенно настойчиво и азартно поминал о рукописях двух или трех пьес, с которыми приходил когда-то советоваться к Островскому и которые будто бы оставил у него в 1846 году, покидая Москву. Теперь он просил вернуть эти свои тетрадки. Что-то похожее и в самом деле было, но с тех пор времени прошло изрядно, и Островский забыл думать о рукописях Горева. Впрочем, он обещал ему поискать их.
   Недели через две Горев навестил Островского в Москве. Свидание было коротким - Островский сказал, что опаздывает на вечер к Садовскому, но Горев был настойчив, и Александр Николаевич, порывшись в комоде, извлек из-под рубашек и капотов Агафьи Ивановны и передал Гореву какие-то старые его бумаги.
   Горев ушел, а спустя несколько дней по Москве пошла гулять сплетня: Островский не сам пишет свои пьесы, он украл их у какого-то провинциального актера.
   Впервые этот слух пронесся давно, еще при первом появлении в печати комедии "Свои люди - сочтемся!". То ли кто-то припомнил две пары инициалов (А. О. и Д. Г.) под давней публикацией отрывка из пьесы в "Московском городском листке", то ли просто не хотели верить внезапному явлению столь зрелого создания из-под пера автора, вчера еще не известного литературному миру, но только робкий слушок о том, что Островский присвоил себе чужую пьесу, прошелестел еще тогда. Кажется, побывавший в Москве Дмитрий Григорович, словоохотливый и жадный до сенсаций, занес эту новость и в северную столицу.
   "Вы, вероятно, уже знаете, - писал Г. П. Данилевский Погодину 26 декабря 1851 года, - о тех нелепых, гнусных толках, которые здесь распространили о том, что комедия А. Н. Островского написана не им, а каким-то купцом-актером. Когда я приехал в Петербург, меня закидали вопросами об этом..." 2.
   Толки эти были неприятны московским покровителям Островского. Слухи были нелепы, но упорны и, казалось, подтверждались тем, что в течение двух лет после появления "Своих людей" автор не подарил публике ничего значительного. Когда Островский прочел, наконец, друзьям "Бедную невесту", Шевырев писал Погодину с чувством облегчения: "Я рад за него и за его дарование; это произведение рассеет все нелепые слухи, которые были на его счет" 3.
   Лихая молва поунялась, задавленная успехом новых сочинений драматурга. В одном из них, комедии "Не в свои сани...", он даже попробовал по-своему объясниться с публикой. В первой же сцене Бородкин жалуется Маломальскому на пущенную против него кем-то клевету:
   "Все-таки обидно. Говорится пословица: добрая слава лежит, а худая бежит. Зачем я теперь скажу про человека худо? Лучше я должон сказать про человека хорошо". "Всякий по чужим словам судит, - продолжает сетовать Бородкин. - А почем он знает: может, он мне этим вред делает". И снова, обращаясь к Маломальскому: "Конечно, Силиверст Потапыч, всякий знает, что это наносные слова, да к чему же это-с? Что я ему сделал?"
   Кому - "ему"? Кто это "он", оклеветавший честного малого Бородкина? Отчего он так хочет его замарать? Все эти вопросы так и останутся в пьесе без ответа. Зачем тогда Островский вводит этот посторонний сюжету мотив? А затем, чтобы будто ненароком обратиться к зрителям, предупредить их против легковерия, гуляющей по городу напраслины.
   К 1853 году неприятные слухи начали было угасать сами собою. Но появление Горева в Москве и его претензии заново перебаламутили весь литературный и театральный мирок.
   Странствуя по провинции, Горев, по-видимому, не знал или не придавал значения драматической деятельности своего бывшего знакомого. Но, объявившись в Москве, где только и разговору было, что об успехе "Саней" в Малом театре, он припомнил Островского, свои давние встречи с ним и решил, что пришла пора предъявить старые векселя.
   Зная характер провинциального трагика, легко вообразить, как он, услышав в одной из московских гостиных имя Островского, сопровождаемое лестными эпитетами, сначала понимающе и язвительно улыбался, а потом, хлопнув ладонью по столу, с преувеличенным трагизмом и актерскими жестами зычно объявил, что все лучшее, что написано этим автором, заимствовано на деле у него, Дмитрия Горева, а пьеса "Банкрот" попросту целиком похищена. Эффект был достигнут, и долго тлевший скандал полыхнул жарко.
   Верный своему кумиру Аполлон Григорьев обратился к Островскому 16 октября 1853 года со стихотворным посланием. Оно осталось неопубликованным и затерялось среди бумаг в архиве Григорьева. Удалось разыскать лишь его фрагменты, но из них явствует, что Аполлон Григорьев призывал друга идти своей дорогой, не обращая внимания на "подлой клеветы бессильный лай и злобное шипенье":
  
   "...И твердо знай, что клевета сия-
   Исчадье самолюбий раздраженных.
   В грязи греха ползущая змея
   Отныне будет спутница твоя
   Среди торжеств и кликов восторженных...
   И не простят вожди слепых - слепые
   Тебе поэт, что правдой ты исторг
   Во имя сих начал святых - живые,
   Искупленные слезы и восторг" 4.
  
   Как это часто с ним бывало, Аполлон Григорьев высказался неуклюже, пышно, но горячо.
   Между тем клевета шла кругами по воде. Уже 6 ноября Тургенев, томившийся в домашней ссылке в Спасском, делился этой вестью с Анненковым: "Из Москвы получил я известие, будто там происходит литературный скандал. Явился какой-то актер Горев-Тарасенков и обвиняет Островского в присвоении себе его комедий из купеческого быта. Мне кажется, это вздор, и во всяком случае, это невеселая вещь" 5.
   11 ноября 1853 года неприятный слух снова достиг ушей Погодина. "Известие Горева об Островском", - записал он по обыкновению сухо в своем дневнике. Возможно, в руки ему попало ходившее по Москве анонимное письмо с подписью "Друг правды" 6.
   Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит. Сплетня облипала на ходу новыми подробностями, обрастала анекдотами. Говорили, между прочим, будто профессор Московского училища живописи, ваяния и зодчества Михаил Скотти, сделавший скульптурный портрет Островского, выставил его сначала в своей мастерской между бюстами Пушкина и Гоголя. Но когда прознал про скандальную историю с Горевым, подписал внизу: "Не в свои сани не садись". Да мало ли что еще обидное и скверное говорилось об Островском в те дни!
   Как всегда, находились люди, которые получали удовольствие пересказывать все это несчастному автору, а он был просто в отчаянии: растерянно озирался вокруг, дрожал его подбородок, глаза были изумленно открыты - он не понимал, как мыслима такая несправедливость? Обвинить его в присвоении чужого литературного добра, в том, что комедия, давшая ему имя, не принадлежит ему, значило поставить под сомнение всю его жизнь, прошлое и будущее, доверие друзей.
   И, кажется, нет сил защищаться против такой клеветы. "На живого, как на мертвого". Какое-то бессилие нападает. Что докажешь, чем объяснишь? Как подойти ко вчерашнему знакомому, который уже, кажется, отводит глаза при встрече, и сказать: знаете, это неправда, тут недоразумение... Есть случаи, когда само объяснение унижает.
   Чувство растерянности перед чужой низостью, пережитое когда-то Пушкиным и им запечатленное:
  
  
  
   "...И что же? Слезы, муки,
   Измены, клевета, все на главу мою
   Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
   Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
   И все передо мной затмилося..."
  
   Но что особенно обидно - легкое, податливое внимание публики к скандалу вокруг известного имени. Толпа страсть как любит такие вещи. Она зорко следит, когда он, только что восславляемый ею, оскользнется и можно будет крикнуть: ура! еще одной честной репутации конец! Будут потирать руки и власти: так этот бичеватель купцов, поднадзорный комедиограф еще и литературный воришка?
   Островский не находил себе места от огорчения.
   - Чего они хотят от меня? - повторял он.
   Тут и Погодин забеспокоился. Как-никак Островский был его литературным крестником, на нем да на его друзьях держался теперь "Москвитянин". Погодин предложил Островскому вынести полемику в печать и объясниться с Горевым публично, принародно, и даже сам набросал за автора черновик: "В объяснение разных слухов..." Но Островский не хотел доводить дело до печатного объяснения. "Если мы напечатаем, - отвечал он Погодину, - тогда заговорят в Москве все лавочники, заговорят и за Москвой, где уважают меня. Вот в какое положение я поставлен! Враг правды (намек на подпись - "Друг правды". - В. Л.) и его деятельные комиссионеры торжествуют" 7.
   И чтобы самому не подбросить дровишек в занявшийся уже костер скандала, Островский решает объясниться с Горевым напрямки и без свидетелей. Он еще надеется, что тот отречется от своей клеветы - в прошлом он замечал в нем "довольно благородства".
   Только недавно 8 стали известны письма, которыми обменялись Островский и Горев. Это поразительный образец диалога глухих, каждый из которых в искренней или надуманной обиде твердит свое и не слышит собеседника.
   Островский начинает свое письмо Гореву с глубокого изумления случившимся. Он словно бы не хочет верить происшедшему и, взывая к добросовестной памяти своего корреспондента, излагает давние события так, как он их помнит, стараясь быть подробным и точным. Вспоминает осень 1846 года, когда Горев пришел к ним в гости и читал им с братом в саду начало своей комедии. Островский в свою очередь познакомил его тогда со "Сценами из семейной жизни" и поделился замыслом комедии о банкроте. Они решили работать вместе. Потом Горев внезапно собрался уезжать из Москвы и пришел проститься.
   "Когда я Вас спросил, что делать с комедией, которая только что начата, - напоминал Островский, - Вы говорили мне, чтобы я оканчивал ее один, печатал и ставил на сцену, что я и должен писать ее один, что Вы мне будете только мешать, что Вы мне в этом деле не пара, и говорили с дружеским горячим расположением и со слезами.
   Дмитрий Андреевич, Вы тогда были другой человек!.."
   Письмо выходит какое-то по-детски обиженное и увещевательное. Островский и сам, кажется, чувствует, что ему не хватает спокойной, уверенной в себе силы: он не обличает, а уговаривает. Он как будто не умеет д_о_к_а_з_а_т_ь свою правоту, не находит доводов логики, не использует выгоднейших поворотов для полемики. Но такие беспомощные письма и есть, наверное, самые правдивые. В самом деле, как доказывать то, что очевидно само собой?
   Наивно и обиженно укоряет Островский Горева за его беспамятство и сам будто всякий раз удивляется: да как же оно так? Ведь вот как было... Чтобы оспорить его претензии, он ссылается на пример Щепкина, подарившего Гоголю сюжет "Старосветских помещиков", Пушкина - вдохновившего Гоголя на писание "Мертвых душ". О, если бы в Гореве нашлась хоть капля этого великодушия! Ведь Островский не отрицает, что какое-то значение для его начального замысла встреча с Горевым имела. Но ведь "и сюжет в настоящем его виде и обработка" комедии принадлежат ему одному.
   Островский пытается разбудить в Гореве благородный порыв, выставив его в неприглядной роли погубителя таланта:
   "Вы лучше многих других знаете мой талант и что я могу сделать для русской драмы, Вы знаете мою горячую любовь к добру, Вы знаете также, что успех, который я заслужил, привлекает меня не блеском своим, а тем, что я нашел сердце у толпы: она плачет, где я плачу, и смеется, где я смеюсь; я могу вести публику и поведу ее к добру. Вы же звали меня Шиллером, когда я был еще ребенком и ничего не писал. Отравлять таких людей дурная роль..."
   При своей впечатлительности Островский будто уже чувствовал на своих губах вкус яда. Недавно он сыграл Моцарта в любительском спектакле по "Моцарту и Сальери" Пушкина, сыграл не совсем удачно, но сейчас легко воображал себя жертвой зависти нового Сальери. И, испугавшись, не наговорил ли он лишнего, снова бросался в увещевания:
   "Играть так честью человека нехорошо! Я ожидаю от Вас благородного ответа, который может загладить нанесенную мне Вами обиду. Клевета, распространявшаяся по городу, достигла огромных размеров; молчание мое в этом деле будет преступным перед друзьями моими и друзьями искусства, перед которыми я был чист и должен таким оставаться".
   Написав письмо, Островский успокоился. Облегчил душу, высказался сполна и, как ему показалось, обрубил дорогу сплетне. Что можно возразить на сплошные неопровержимости?
   Горев молчал недели две и вдруг ответил длиннейшим посланием - в целую тетрадь - с рассуждениями, обвинениями и укоризнами. Возразить, выходит, всегда можно.
   Письмо было из Новгорода, куда Горев, наверное, получил ангажемент. По всему было видно, что он долго трудился над ответом и предназначал его не одному адресату. Горев прямо требовал передать их переписку на суд "людей образованных - литераторов, художников".
   Письмо напоминало бесконечный монолог провинциального трагика - со всхлипами, слезами, трагическим надрывом. В горячей мелодраматической исповеди Горев пересказывал историю своей семьи, и перед читателем его письма возникала трогательная картина: способный, чуткий мальчик, в шестнадцать лет писавший пятиактные драмы в стихах, тайком декламировавший в сарае Шиллера и Пушкина... Отец-суконщик, грубый купчина, сжигавший его рукописи - плоды юного вдохновения... Банкротство отца, смерть матери, самоубийство младшего брата, ссылка в Сибирь старшего...
   "Вот откуда взялась драма "Банкрот" - восклицал Горев, - и она вылилась из растерзанной души моей мучительным воплем и кровавыми слезами... Смотря на отчаянные слезы старика-отца, на тяжкую работу и лохмотья милых, нежных девушек-сестер, убитый погибелью любимых братьев, внимая крику семи голодных малюток, писал я эту комедию... и... и... Спрашиваю Вас страданиями распявшего нас на кресте; спрашиваю Вас, называющий себя людским поучителем, спрашиваю, как в смертную минуту (вспомните, что она будет для нас обоих!). Смешна ли была для меня эта домашняя комедия? Весело ли мне было писать ее? Побеседуйте со своей совестью, взгляните внутрь себя, взгляните на небо! Ведь и теперь еще, в настоящую минуту, из глаз у меня капает кровь, а не слезы!.."
   От такого ответа можно было заболеть, сойти с ума. Вместо того чтобы извиниться, покаяться в распущенной им клевете, Горев нападал, грозил Островскому карами совести, кипел благородным негодованием. Он приводил пять пунктов своих доказательств, от "а" до "д", что Островский присвоил его пьесу, вспоминал Нагревальникова, будто бы жениха Липочки в первоначальном тексте комедии. Кто таков Нагревальников? Не было и тени этого персонажа в комедии "Свои люди - сочтемся!", но Горев непостижимым образом как раз тут видел еще одну улику против Островского.
   Все обстоятельства дела Горев перечислял с той дотошностью и подробностями, которые, казалось, хоть кого убедят в его правоте. И только одного не замечал Горев, что из его же письма явствовало: он нафантазировал себе другого "Банкрота" - мелодраматическую историю о несчастной семье разорившегося купца, а вовсе не едкую комедию обманов, какую создал Островский.
   Но надо отдать должное эпистолярному искусству Горева: сочинять-то он умеет! Ему ведомы и публицистические приемы письма и умение разжалобить, произвести эффект как бы рождающимся в муках, болезненно-искренним тоном. Всегда удивляет, как это ложь умеет пользоваться средствами истины, ее интонацией, ее словарем? У Горева же есть еще и темперамент трагика, неподдельный жар убеждения в своей правоте. Едва он нападает на любимую свою тему - о себе самом, он подымается до высот подлинного вдохновения. Каких только подвигов он себе не приписывает, каких благородных движений души за собой не числит!
   "Я не сказал бы этого, но теперь вынужден сказать: не я ли, не умея плавать, одни из десятерых бросился в днепровскую пучину, спасая петербургского актера Мартынова?.. Не я ли умолял курского губернатора о пощаде своего врага, нанесшего мне смертельные раны? Посмотрите на широкий рубец моей груди - из нее вылилось много крови, стоящей мне многих лет жизни! Не я ли, быв уже актером, выводил должников из тюрьмы, платя за них последние деньги? Не я ли ходил по сто верст пешком из стремления к высокой, благородной цели?.."
   Те, кто встречал потом Горева за кулисами провинциальных театров, недоумевали, как можно было приписывать сочинение известных пьес этому опустившемуся пьянице, человеку, на все готовому за пятьдесят целковых, прославившемуся трактирными подвигами. Его фигура казалась воплощением всех штампов провинциального трагика. На сцене он был нестерпимо величав, поминутно встряхивал головой и гудел, как от тяжкой душевной боли, простирал вверх руки и, форсируя интонацию, гремел слова любимых монологов. За кулисами же поражал всех своей гордостью и напыщенностью, требовал ежеминутных похвал и их нехватку возмещал бурным самовосхищением за графином водки.
   Актеры его боялись, антрепренеры чувствовали себя с ним неуютно. Один из его приятелей рассказывал, как в трактире, без копейки денег в кармане, он подходил к буфету "и могучей октавой произносил: "Как я расстроен!" Потом устремлял свои мрачные глаза на буфетчика и произносил: "Водки!", и если буфетчик со страхом осмелится напомнить ему о старом долге, то Горев своим сильным кулаком так хватит по буфету, что посуда зазвенит; тогда буфетчик спешит ухватить графин с рюмкой и упрашивать грозного гостя, чтобы он, бога ради, не повторял удара по буфету и не ревел.
   Когда где-то на гастролях в провинции, уже в 60-е годы, скрестились дороги Ивана Федоровича Горбунова и Горева, Горбунов был поражен буйным нравом этого оборванного человека, которому только недавно другой трагик нанес рану в живот той самой посудиной, из которой они вместе пили. Образ, что и говорить, отталкивающий 9.
   Но справедливость велит указать и на извиняющие Горева обстоятельства. Это был несомненно способный человек, сломанный и перекрученный жизнью. И в его письме Островскому рядом с искусственной взвинченностью слышен порою жар убеждения, ноты искренней обиды. По-видимому, его пылкое актерское воображение было наклонно к галлюцинациям. Его притязания коснулись не одного Островского. Впоследствии он называл своей ходкую драму Чернышева. Когда он заучивал чужой текст, то настолько усваивал его себе, что будь Шекспир или Мольер его современниками, возможно, и им было не избежать обвинения в плагиате.
   Вспыльчивый, самолюбивый, неуравновешенный, субъективный до чертиков, Горев, пока он сочинял свою инвективу Островскому, сам уверился, что все именно так и было, как он пишет. Едва он впал в привычный ему на сцене тон благородного негодования, как все, что он надумал и внутренне пережил, причудливо смешав правду с вымыслом, стало для него натуральнейшей явью, и он искрение вознегодовал, решив, что его обманули.
   К тому же какие-то детали прошлого давали, казалось бы, Гореву основание всполошиться. Ведь он и в самом деле оставил Островскому, уезжая, свои рукописи и знал, что сцена из комедии в "Московском городском листке" 1847 года подписана двумя парами инициалов (щепетильная порядочность Островского тут ему же и навредила). А кроме того, он помнил, и это была правда, как три или четыре вчера они работали вместе. И нельзя со всей строгостью отрицать, что какие-то мотивы, лица, может быть, и само начальное название комедии были привнесены в эту совместную работу Горевым.
   Но с той поры много воды утекло. Островский написал одну пьесу, и другую, и третью, забыв думать о своем давнем случайном сотруднике. Горев же был ошеломлен его успехом и, как человек самовозгорающийся, жалеющий себя, заслушивающийся своего голоса, не заметил, как выстроил в воображении целый волшебный замок. Спустя годы ему стало казаться, что его оставленные у Островского рукописи - золотой клад, подвергшийся разграблению, и он поспешил предъявить на него свои нрава.
   На притязания по поводу заимствования сюжета "Банкрота". Островский мог бы ответить, как Мольер: "Я беру свое добро всюду, где его нахожу". Частичное заимствование сюжета - еще не кража. Но и на это Горев имел право претендовать разве что с большой натяжкой.
   Ныне вопрос этот не может считаться загадкой хотя бы потому, что давно опубликована черновая рукопись "Банкрота", подаренная Островским в 1855 году М. И. Семевскому 10. По ней можно видеть, как долго и старательно работал Островский над пьесой, не однажды менял ход действия, трудился над каждым словечком. И даже если в начальной стадии Горев принимал какое-то участие в работе Островского, его претензии на соавторство, а то и на исключительное авторство в комедии "Свои люди - сочтемся!" постыдны и смешны.
   Но в ту пору Островскому было не до смеха. Он чувствовал себя больным, измученным, был не в силах работать, не мог сосредоточиться ни на чем, пока не заставит клевету замолчать. Временами ему казалось, что все поверили ядовитым слухам, что у него нет защиты от подлости, а его добрая репутация навсегда погублена. Клевета тем и страшна, что чем громче ее опровергаешь, тем больше уверена толпа, что "что-то там было". Да еще когда против обиженного, даже растерянного тона Островского - такой надрыв, слезы театральное негодование трагика!
   "Вам не попять, не оценить моих страданий! - читал и перечитывал Островский гневные филиппики Горева. - Мне легче было, когда в днепровской пучине утопленник схватил меня за ноги; когда смертельное острие вонзилось в грудь мою; когда в снежных кавказских сугробах около 3-х суток я не слыхал человеческого голоса и согревался под изнуренными, околевающими лошадьми! Бедные животные были сострадательнее Вас! Жестокий человек, называющий себя другом ближнего, молитесь, если можете, чтобы слезы и кровь моего погибшего семейства не пали на Вас божеским наказанием!"
   Вот он, великолепный тон вставшего в позу трагика!
   На склоне лет в пьесе "Таланты и поклонники" Островский вложит в уста благородного старого суфлера Нарокова стихи, сочиненные когда-то Дмитрием Горевым и напечатанные в 1843 году в журнале "Репертуар и Пантеон": "Не горе, не слезы и тяжкие сны, а счастия розы тебе суждены". И чтобы кто невзначай не обвинил его и на этот раз в плагиате, с обычной своей добросовестностью сделает в тексте сноску: "Подлинные стихи одного забытого артиста сороковых годов". "Забытый артист сороковых годов" - так из спасительной дали времен определит Островский место Горева.
   В мемуарах мелькало предположение: не Горев ли отраженно возник в лице трагика Несчастливцева в "Лесе"? Напрасная догадка. Реальный Горев выглядел, скорее, карикатурой на романтика Несчастливцева. Зато вечно хмельной Трагик в "Талантах и поклонниках" вполне мог быть навеян Островскому воспоминанием о Гореве. Его тирады из Шекспира - добры и величавы. Но не зря, наверное, вкладывает Островский в уста своего героя трагикомическое признание, напоминающее нам Горева:
   "Как я благороден. Ох, как я благороден. Одно, брат Мартын, обидно, что благороден-то я только в пьяном виде".
   Спустя тридцать лет Островский мог уже спокойно и незлобиво оглянуться на давнюю историю, испортившую ему столько крови, и воздать Гореву по заслугам. Но в 1853 году все происшедшее казалось ему непоправимой катастрофой.
   Дело было, понятно, не в одном Гореве, а в тех лицах, что поверили ему и стали распространять дальше обидный слух. Среди них оказался кое-кто из людей литературы, театра, глядевших прежде благожелателями Островского и даже числившихся в его приятелях.
   Драматург понял, что у него остается лишь одно средство самозащиты - его искусство. Оборонить свое имя можно, лишь поскорее выпустив в свет новую комедию. Она "замажет рот" всем распускателям слухов.
   Островский торопился скорее закончить пьесу "Бедность не порок", над которой работал с конца августа. Он завершил ее в рекордный для себя срок - за два месяца - и просил Погодина на этот раз "поскорее печатать".
   Но тут-то и обнаружилось, что сам Погодин дрогнул под напором неприятных слухов. Он уклоняется от обещаний, не дает Островскому денег под комедию, которые тот у него просит, и вообще, противу обычного, не подает знаков нетерпения поскорее получить пьесу.
   Его выжидательное поведение возмущает Островского. Оскорбленная за своего друга, молодая редакция "Москвитянина" выказывает ему свою солидарность. И без того сложные отношения внутри журнала становятся еще напряженнее. Осенью 1853 года Погодин отказывается принимать участие в совместных редакционных заседаниях. А Эдельсон от имени своих товарищей пугает его гибелью журнала и требует полностью передать дело в их руки.
   В доме Ап. Григорьева 23 ноября 1853 года - в традиционно отмечаемый день именин его отца - молодая компания друзей Островского собирается послушать "Бедность не порок" 11. После чтения автора восторг за дружеским столом достигает апогея: Аполлон Григорьев и Эдельсон провозглашают Островского гением, обнимают его и подогревают свой поэтический восторг действием спиртных паров, так что вечер, догорая, напоминает не столько праздник муз, сколько торжество Вакха.
   Вскоре Островский получает возможность проверить впечатление от новой пьесы и в более широком и лишенном пристрастий кругу.
   Чтение устраивается у скульптора Рамазанова на Мясницкой в присутствии художника Боклевского, который потом создаст замечательные иллюстрации к этой комедии, композитора Дюбюка, Алмазова, Садовского и других. В мастерской Рамазанова среди обнаженных торсов, лепных голов, мольбертов и творила с глиной помимо близких друзей располагается избранная московская публика - Грановский, Щепкин. С напряженным вниманием, подогретым и злостными слухами, гуляющими по Москве, слушают они новое сочинение автора "Банкрота" и награждают его заслуженными похвалами.
   "Вот и опять торжество, и торжество небывалое, - спешит сообщить 2 декабря 1853 года недоверчивому Погодину Островский, возбужденный сладким чувством реванша. - Успех последней моей комедии превзошел не только ожидания, но даже мечты мои". И тут же укоряет своего патрона по "Москвитянину", который оскорбил его показавши недоверие и "отказавши мне в пустяках в самую критическую минуту для меня" 12.
   Новая комедия не появилась в "Москвитянине". Ну и что ж. Достаточно того, что она издана отдельной книжицей с посвящением П. М. Садовскому на заглавном листе. С Садовским в главной роли будет она разыграна и на сцене Малого театра.
  

ЗА КУЛИСАМИ

   "Бедность не порок" пришлось играть уже на Малой сцене. Большой театр - свидетель первого триумфа "Саней" - был уничтожен пожаром.
   Пожар начался неожиданно, в половине десятого утра 11 марта 1853 года. Занялось с чердака, где были свалены старые декорации, театральная рухлядь, а когда пожарные прибыли с разных концов города со своими бочками и лестницами, все огромное здание полыхало. Почти 20 тысяч человек, собравшихся на площади, молча смотрели на языки пламени над квадригой Аполлона. Несколько мастеровых оказались на крыше театра и были отрезаны огнем. Двое из них погибли. Одного снял, поднявшись с веревкой по водосточной трубе, Василий Марин, ярославский кровельщик, случайно оказавшийся в толпе.
   О подвиге Марина было доложено государю. Николай принял его в Зимнем дворце и наградил медалью. Погодин скорехонько сочинил для "Москвитянина" пышнословную статью "Подвиг русского человека", а бойкое перо актера Григорьева стало строчить патриотическую драму о "народном герое". Поучиться бы Островскому, как схватить за косу фортуну! Но он соблазны эти отвергал: его занимали негероические лица.
   Шум по поводу поступка смельчака Марина отвлекал внимание от самой случившейся беды. Между тем огонь бушевал два дня, а весь пожар продолжался недели полторы; пожарные оказались бессильны перед стихией пламени. То, что осталось стоять на площади, напоминало развалины римского Колизея. Когда-то роскошный зрительный зал чернел обугленным скелетом. Сгорели декорации, драгоценный гардероб, музыкальные инструменты. А главное, Москва осталась без большой сцены.
   Актеров увольняли, отпускали на длительные гастроли в провинцию. Спектакли, которые еще можно было перемонтировать и собрать, в том числе только что завоевавшие публику "Сани", были перенесены в Малый театр, вмещавший вдвое меньше зрителей.
   Большой театр еще пылал, когда в Петербурге от внезапной болезни скончался трагик Василий Андреевич Каратыгин - живое предание романтической сцены, двухметровый великан с величавыми жестами и громкозвучным голосом.
   Смерть Каратыгина и пожар Большого театра воспринимались суеверно настроенными театральными людьми как перст божий - знамение конца "старой, славной российской сцены".
   Брат знаменитого трагика и сам актер и драматург, П. А. Каратыгин писал в своих "Записках":
   "С грустью я вспоминаю 1853-й год! Тяжелые и невознаградимые утраты понесла наша драматическая сцена... начал постепенно редеть тот блестящий, талантливый кружок артистов, которыми, по справедливости, мог гордиться тогда петербургский театр" 1. И скорбно перечислял эти утраты: месяцем раньше Василия Каратыгина умер известный артист Александрийского театра Брянский, сошла со сцены любимица столичной публики Вера Самойлова... Для П. Каратыгина, недруга "натуральной школы", сетовавшего, что в современном театре ничего не разберешь, все перемешалось и спуталось, даже амплуа и жанры трагического и комического, - это было предвестием заката сцены.
   Но как всегда бывает: что звучит одному поколению отходной и мнится концом искусства, да и самой жизни, другому возвещает жизнь новую. Именно 1853 год открыл Островскому дорогу на сцену. За драматургом шла группа молодых актеров, увлеченных его пьесами. Не всем в театре это было по нраву.
   Понять, что происходило в те годы за кулисами Малого театра, нельзя, не обернувшись через плечо на недавнюю историю российской сцены. Вышедший из лона театра крепостного и придворного, с эрмитажными затеями, балетами дворовых, пудреными париками и камзолами века Екатерины, императорский театр с трудом и нехотя изживал его традиции.
   Во времена своего студенчества Островский застал еще былую простоту нравов: растроганная публика бросала на сцену кошельки с деньгами, актрис называли, как цыганок, полуименами - Надя, Катя, к фамилиям актеров из крепостного сословия не разрешалось прибавлять на афише слова "господин". Театральные генералы, вроде Гедеонова, имели за кулисами свой двор и сераль.
   А. И. Шуберт рассказывает, как Гедеонов однажды вызвал ее, совсем молоденькую актрису, к себе в кабинет и предложил пойти на содержание к Дубельту. Она отказалась. "Тогда, смеясь и шутя, он предложил идти на содержание к нему". Она отвергла и это лестное предложение и тут же стала искать способа уехать из Петербурга и перебраться в московский театр 2.
   Самое замечательное - интонация, с какой рассказывает об этом Шуберт, - незлобливая, простодушная... Театральный быт! От начальства зависело все: хорошая роль, прибавка к жалованью, наконец мечта всякого артиста - бенефис с денежным сбором и подарками, единственное средство подкормиться и подлататься.
   Чиновный дух в управлении театрами не рассеял элемента холопства, а придал ему лишь новый неприятный оттенок. Московская контора управлялась из Петербурга министерством двора, актерам выдавалось жалованье из казны, они подавали прошения, получали взыскания и награды, как чиновники. Не выучишь ежедневно 25 строк новой роли - штраф! Штраф и за дурную игру, перевранный на сцене текст, а то еще и насидишься взаперти в "холодной" или "трубной". Не всегда такая административная строгость способствовала дисциплине художественной.
   К подбору необходимых амплуа относились, как к полноте вакансий чиновников всех классов в николаевском департаменте. В труппе должны были быть: первый и второй любовник, трагик, злодей, резонер, комик-буфф, комическая старуха, инженю... И не дай бог выскочить из своего амплуа! По значению в труппе актеры также были поделены на "первые сюжеты", "полезности" и "аксессуары". И было почти невероятно, чтобы "полезность" вдруг выбилась удачной ролью в "первые сюжеты". Густая атмосфера взаимной ревности, угодничества, интриг утвердилась за кулисами.
   Впечатлительные, доверчивые, легко возбудимые, по-детски обидчивые, актеры легко делились на враждующие партии и всюду подозревали происки соперников. Островский, хоть и был сопровождаем по теа

Другие авторы
  • Анордист Н.
  • Селиванов Илья Васильевич
  • Карлгоф Вильгельм Иванович
  • Де-Фер Геррит
  • Бальзак Оноре
  • Семенов Сергей Александрович
  • Ляцкий Евгений Александрович
  • Федоров Николай Федорович
  • Бердников Яков Павлович
  • Никифорова Людмила Алексеевна
  • Другие произведения
  • Некрасов Николай Алексеевич - Красное яичко на светлодневный праздник И. Д. "Неизвестный особа" Н. Черняева
  • Грааль-Арельский - Повести о Марсе
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Марья Ивановна
  • Аксаков Иван Сергеевич - (Переписка с Министерством Внутренних Дел о "Бродяге")
  • Усова Софья Ермолаевна - Николай Новиков. Его жизнь и общественная деятельность
  • Житков Борис Степанович - Что бывало
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Статьи
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Мои скитания
  • Хавкина Любовь Борисовна - Письма к В. А. Артисевич
  • Зелинский Фаддей Францевич - Венера и Адонис (Шекспира)
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 599 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа