цупу" есть очень наглядное звукоподражательное выражение палочных ударов по спине. - Кто не выпивает, того, значит, цупу-лупу в две палки, понимаете? - добавил он шутливо.
Хвалынцеву, действительно, стало теперь вполне понятно, что некоторые паны для усиления впечатления этого "цупу-лупу" громко в такт шлепали себя ладонями по коленям, а пан Шпарага увлекся до того, что даже не без азарту и весьма выразительно стал при каждом припеве лупить с двух сторон собственными руками свои же собственные щеки.
Застольная песня шла далее:
Индык с сосем, барщ с бигосем,
Ядлы негдысь паны,
Дзись шинкарка и кухарка
Едзон' як боцяны.
Кто жабами ж³е,
Тэго ве два к³я!
Лупу-цупу! цупу-лупу!
Тэго ве два к³я!
Хвалынцев просил Свитку объяснить ему смысл всей этой песни, которая казалась столь характерною. Добрый товарищ, чувствуя теплое и милое настроение духа после нескольких стаканов вина, охотно согласился исполнить желание своего приятеля. Смысл охотничьей песенки, кроме поясненного уже куплета, был таков:
"Старинный пан, хотя и ходил в жупане (одежда, почитавшаяся простою), зато как шляхтич, как дворянин, ворочал деньгами, золотом; теперь же всякий - увы! ходит в куцем фраке, а меж тем в кармане у него шиш! Но кто живет без гроша, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки! Индюка с соусом и борщ с бигосом - некогда паны лишь едали, а теперь всякая шинкарка (обыкновенно из евреек) и всякая кухарка едят, словно аисты (то есть позволяют себе делать некоторый выбор в своей пище, как бы приравниваются к панам). А кто желает наслаждаться блюдами из лягушек, кто живет напыщенно (как могут жить магнаты) того бей в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Бей того в две палки! Некогда только одна лишь сама пани, барыня, носила кружева и перлы, а теперь - увы! всякая кухарка и шинкарка позволяет себе одеваться как важная дама. Но если кто позволяет себе жить свыше своего прирожденного общественного положения, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки!"
- Ну как вам нравится эта наша древняя песня, которая даже и по сей день, несмотря на древность, все-таки поется? Мы любим и чтим свою святую старину! - проговорил Свитка, на вид как будто расплывчиво и масляно, а в сущности не без хитрого какого-то умысла.
- Да вы это как, в насмешку, что ли, спрашиваете меня? - отозвался Хвалынцев.
- В насмешку? - будто бы удивился Свитка. - Да что же тут смешного? Просто милая песенка, которая советует каждому жить по средствам, по состоянию - что ж тут достойного смеха?
- По вашему, ничего, - возразил Константин, - а по-моему... если только хотите, чтоб я откровенно...
- Ах, пожалуйста! Откровенность прежде всего!
- Ну, так я вам должен сказать, что во всю свою жизнь еще я не слыхал ничего, что выражало бы более характерно всю мелочность замкнутого самолюбия шляхтича, всю нелепую притязательность старого аристократизма, чтобы никто не осмеливался жить столь же комфортабельно, сколь живет оно, дворянство. Это по-моему, одна из самых кастовых, из самых белокостных песен всего мира, несмотря на всю ее пустоту и наивность!
- Ну, вот! вы все это с точки зрения своего русского сиволапого демократизма! - махнул рукой Свитка.
А между тем, веселая компания продолжала все ту же песню, и после каждого "цупу-лупу" сосед передавал соседу опорожненный бокал, а этот, наполнив его до краев, возглашал новое "кохайны сен"! - и старые стопы довольно быстро и дружно, под звуки характерного припева, обходили круг состольников.
В то самое время как тосты "кохаймы сен" вместе с "цупу-лупу" дошли до полного разгара, так что в панских головах пошли уже колесом вертеться разные - и удалые, и шляхетные мысли, проекты и фантазии, вдруг послышалось на пролегавшей мимо и неподалеку дороге громыханье приближавшейся повозки. Первый, обративший внимание на это совершенно ничтожное и случайное обстоятельство, был экс-улан, который подошел к костру запалить свою коротенькую охотничью "файку" {Трубку.}.
- Поп едет, панове! Плюнуть надо! - возгласил он, обращаясь к компании, и присовокупил в пояснение:
- Как служил я в уланах, так у нас в полку было поверье, что встречаться с попом означает неудачу и несчастие, а чтоб оно не случилось, то надо поскорее вослед ему плюнуть.- Плюйте, панове!
- Э, да это он, панский добродзей! - воскликнул пан Селява-Жабчинский, обратив и с своей стороны внимание на приближавшуюся повозку.
- А ведь опять смущал хлопов! Мне донесли-таки! - с несколько злобной досадой тихо сказал пан Котырло, обращаясь к посреднику.
- О?.. Опять? - нахмурился Селява. - Когда? давно?
- Вчера еще... но я уж вечером знал.
Посредник произнес только сквозь зубы: "тсс" и озабоченно покачал головой. - Уж не насчет ли перехода в дворовые? - спросил он.
Котырло подтвердил его догадку.
- От-то, пане, бэстия! - с досадой, хлопнув рукой по столу, воскликнул Селява. - Смотрите, все дело испортит!.. Эх, проучить бы следовало!.. За позволеньем панским, я б его сию же минуту!..
- Цупу-лупу, лупу-цупу! попа ве два к³я, - прибавил на распев становой Шпарага.
Компания расхохоталась в ответ этой импровизации и подхватила ее нестройными уже голосами.
Между тем подгулявший пан Селява-Жабчинский успел в это время перемигнуться, перешепнуться и стакнуться о чем-то с предприимчивым и еще более подгулявшим экс-уланом, так что едва лишь замолк последний звук припева, пан Копец энергично вскочил с места и громко воззвал ко всей компании:
- Панове-браця! Кто хочет в охотники на штурм?.. в атаку на попа?.. Кто желает, тот к коням! К коням, панове! До брони! И гайже на попа!..
- Гай-гай!.. Гайда, панове! К коням!.. браво!..- подхватило несколько голосов, и с шумом и смехом человек семь молодежи азартно посрывались со своих мест и бросились к гайдукам с приказанием скорее подтягивать лошадям подпруги.
Котырло попытался было остановить, но расходившийся улан вместе с Селявой убедительно принялись успокаивать и уверять его, что ничего неприятного не случится, что просто они только захватят попа, ради потехи, попугают его немного, приведут сюда и заставят его пить, а затем прочтут добрую нотацию, чтобы знал как смущать хлопов на будущее время, и, не тронув его ни пальцем, отпустят с миром. Котырло не успел еще ответить ни да, ни нет на их уверенья, как молодежь была уже на конях, а экс-улан, договаривая еще свои последние успокоительные уверения, занес ногу в стремя, грузно перевалился в седло и крикнув: "марш-марш! за мной!" погнался крупной рысью за проехавшей повозкой.
Отец Сильвестр меж тем, ничего не подозревая, трусил себе легонькой рысцой по дороге и уже оставил за собою панский табор саженях во ста, когда на него нежданно-негаданно с гиком и гвалтом вдруг налетели с боков и сзади восемь всадников.
- Стой! стой!.. Сдавайся з плен! В плен!.. И без капитуляции! - орал вместе с молодежью пан Копец, став поперек дороги пред повозкой и махая своей саблей.
- А ни с места, или пулю в лоб! - кричали паничи, и чтобы нагнать на неприятеля пущего страху, не без эффекта прицеливались в него, примерно, кто из ружья, кто из пистолета, а кто замахивался охотничьим ножом, и все это сопровождалось хохотом, гвалтом и криками: "в плен, стой! виват!" и т. п.
Оторопевший отец Сильвестр, решительно не понимая в чем дело и чего хотят от него, придержал вожжи и растерянно поглядывал то на того, то на другого. Меж тем кто-то схватил за повод его лошадку и повернул ее назад по дороге, так что отцу Сильвестру волей-неволей пришлось ехать в лес под конвоем торжествующих свою победу паничей.
Весь остальной табор встретил этот поезд громкими вива-тами, рукоплесканиями и стаканами вина. Победа была полная.
На растерянном и смущенно-бледном лице священника сказывалась однако догадка, что его желают вышутить, поднять на смех, а может и оскорбить чем-либо. Он молча и совершенно пассивно сидел в своей повозке, держа вожжи, но не правя ими, и ждал что будет.
- Слезай, пане попе!.. Вылезай, свенты ойче схизматыцьки! - распоряжался меж тем экс-улан. - Гей, хлопцы! Ссадить его!
Двое гайдуков схватили отца Сильвестра под руки и стали высаживать его из повозки.
Священник не оказывал ни малейшего сопротивления.
- Вот так, так его!.. Молодцы!.. Ставь его на землю! ставь!.. А теперь после такой победы можно и вина выпить! Пусть прелестные панны будут столь любезны и в награду за нашу победу не откажут сами из своих божественных ручек поднести по стакану рыцарям!
И панны действительно не отказали. Напротив они очень весело и с большой охотой предложили по стакану желающим. Никто, конечно, из рыцарей не отказался от такой награды, а экс-улан первый, преклонив колено пред угощавшей его панной Котырлувной и приложив руку к сердцу, разом и как-то бравурно осушил стакан и с чувством чмокнул подносившую ему ручку.
Компания при этом все также рукоплескала и кричала "виват!"
Рыцари все до единого последовали примеру своего "довудцы": каждый становился пред какой-либо из дам на одно колено, глядел на нее сантиментальным взором, а иной и сантиментальный вздох испускал, затем выпивал свой стакан и чмокал руку.
А священник меж тем стоял между двух гайдуков и молча, безучастно выжидал что будет далее...
- Теперь над военнопленным надлежит нарядить военный суд! - предложил экс-улан, обращаясь ко всей компании. - Панове! Ржечь Посполита! Кого найяснейшее панство желает избрать презусом комиссии судной?
- Пана Копца! Пана пулковника! Пана довудцу! - отозвался целый хор мужских и женских голосов, и экс-улан был избран в презусы единогласным решением всей Ржечи Посполитой.
- Благодарю за честь! - приложив руку к сердцу, почтительно, одним раскачивающимся на весь полукруг поклоном, ответил пан Копец всему собранию и сел на предполагаемое председательское место.
- Вице-президентом будет наш почтенный пан посредник, прокурором пан Шпарага, а асессорами мои боевые товарищи, - продолжал пан презус. - Панове-суд! прошу занять ваши места! Гей, хлопцы!.. Вы будете жандармерия народова! Введите подсудимого и поставьте его пред трибунал! Атрибутами суда у нас будет бутылка, пробка и стакан.
Гайдуки крепко ухватили священника под руки и, не выпуская его рук, ущемленных между их здоровыми мускулами, привели его к столу и поставили на указанном месте против презуса.
Презус поднялся со стула и комически-торжественно-официальным тоном обратился к отцу Сильвестру:
- Ну, вацьпане! за все твои проступки и преступления военный суд приговаривает тебя к повешению за бороду на колокольне или к расстрелянию фасолей и горохом, но по неизреченной своей милости смертную казнь заменяет тебе следующею карой: ты, свенты ойче, должен нам проплясать трепака и выпить кварту водки. Вина тебе не дадим, потому что ты в нем толку не смыслишь, и притом сказано: не мечите бисера пред вепржовыми {Вепрж - кабан.} братьями. Ты видишь, что я выражаюсь еще очень деликатно. Итак, пляши трепака! Пляши же, свенты ойче!
Компания хохотала, находя своего презуса в высшей степени остроумным человеком.
- Я прошу отпустить меня... мне, право, некогда, да и не место мне здесь, - совершенно просто и серьезно проронил отец Сильвестр свое первое слово.
- Пляши, пане попе! Пляши без возражений! Хуже будет! - настойчиво кричала ему вместе со своим презусом компания хмельных асессоров.
Священник стоял неподвижно и холодно-серьезным взглядом смотрел на своих судей.
- А, не хочешь! Гей, хлопцы, бери его под руки и пляши!.. Панове, надо песню! без песни что за трепак!
И презус затянул неверным хмельным голосом:
С там-тэй1 страны Вислы
Компала сен2 врона,
А пан поп наш мыслял,
Же то его жона!
1 С той стороны.
2 Купалась.
Гайдуки кинулись было к отцу Сильвестру исполнять отданное им приказание, но тот с силой рванулся от них руками, и с таким повелительным пылающим взором, таким внушительным, полным достоинства и грозным голосом крикнул им: "прочь", что те невольно попятились и стали в нерешительности, не зная что теперь им делать.
- А, понимаю! - приложив палец ко лбу, домекнулся презус, - пан поп не хочет плясать, не подкрепившись предварительно! Ну, и конечно: что за пляска без вина! Гей! поднести вацьпану кварту водки! живо!
Гайдуки мигом распорядились, как следует.
- Пей, пане ойче!.. Ты вообрази, что это свента крев и пей! - сказал посредник Селява.
Священник вздрогнул при этом кощунстве и, решительно отвернувшись, пошел быстрыми шагами к своей повозке.
- А, утекать! Нет, стой!.. Хлопцы! держите! не пускайте!.. Ты думаешь, не заставят? Нет, заставят! Выпьешь!
Священника опять сзади ухватили за руки. Посредник сорвался с места и стремительно подскочил к нему.
- А что! - злобно-шипящим полушепотом быстро стал он выговаривать, грозя пальцем пред лицом отца Сильвестра; - а что, будешь теперь возмущать хлопов? будешь учить их не верить нам, законным властям? будешь нашептывать, чтобы пану своему не повиновались?.. Га?.. будешь?.. Подожди, это так тебе только шутки, а уж я тебя упеку!.. упеку! Вздумал с кем тягаться! Ты думаешь, на вас администрации нет? Подожди же!..
- Что, все пить не хочет? - приподнимаясь на локтях, громко спросил Копец! - не хочет? Ну, так за бороду лить! на голову, за шиворот, куда ни попало! Лей, хлопцы! Лей моею властною рукою!.. Как?! ты благородной шляхте сопротивляться?! Тебя благородное панство удостаивает своей компании, другой был бы рад и счастлив тем, а ты сопротивляться?!. Лей ему, хлопцы, за шиворот! Лей!
Лакей, державший кварту, с хлопским хихиканьем поднял было руку, чтобы вылить за воротник священнику водку, но тот снова рванулся что лишь было мочи от державших его гайдуков и этим движением удалось ему нечаянно вышибить из рук лакея кварту, которая отлетела в сторону, выплеснув из себя всю водку прямо в лицо посреднику Селяве.
Священник почувствовав себя свободным, кинулся бежать куда ни попадя от этого скопища.
- Свору! свору сюда! - задыхаясь, кричал разъяренный пан Селява и стал натравливать на отца Конотовича несколько собак, пустившись за ним вдогонку.- Иш-га! ишга!.. на-на-на-на! бери его!.. Уж-га-а!
Несколько собак, натравленных посредником, бросились на священника.
Хвалынцев, весь бледный от негодования, тяжело и трудно дыша, быстрыми шагами подошел к пану Котырло и нервически крепко сжал его руку.
- Как честный человек, прекратите эту гнусную сцену! - сказал он, и в тот же момент, подняв валявшийся на ковре охотничий арапник, не слушая, не дожидая какого-либо решения и ответа со стороны хозяина, бросился на выручку к отцу Сильвестру, когда тот с испуганными криками тщетно отмахивался от налетевших собак, которые трепали уже полы его заячьей шубенки. Несколько ударов бича по собакам освободили отца Сильвестра. Сам Котырло, смущенный в душе словом Хвалынцева и только теперь домекнувшись о всей неловкости, всей неуместности сцены, разыгравшейся в глазах постороннего человека, и притом москаля (хоц и бардзо поржонднего человека, а все ж москаля!) поспешил за ним, цыкая на собак и ругая, примерно, псарей, как, мол, они осмелились спустить свору и не удержать ее вовремя! Для виду он даже извинился слегка пред священником и выразил ему свое сожаление, что произошла вся эта неприятность, которой он вовсе не желал и даже не мог предвидеть.
Перепуганный священник, еще не успев прийти в себя, только оглядывал порванные полы своей шубенки. Хвалынцев проводил его до повозки, и отец Сильвестр, с благодарностью пожав ему руку, отправился, не преследуемый уже никакими выходками. Вернувшись к охотничьей компании, Константин Семенович застал там довольно горячий спор между паном Котырло и посредником. Котырло утверждал, что не следовало доводить шутку до таких пределов, и даже вовсе не следовало трогать попа, а Селява-Жабчинский вместе с экс-уланом и несколькими паничами доказывали, что напротив, так-то и следует, что все это в сущности величайшие пустяки, что нужно было бы проучить посерьезнее "москевськего шпега", и что наконец почему же им и не проделать всю эту штуку над каким-нибудь подлым шпегом, если им вдруг пришла в голову такая "фацеция": это, мол, не более как одна из хороших фацеций, на которые еще наши деды и прадеды были такие великие мастера.
В это самое время раздалось вдруг несколько ружейных выстрелов, обративших на себя общее внимание. Выстрелы трещали в роще близ дороги, по которой проезжал отец Конотович. Взглянув в ту сторону, Хвалынцев увидел, что лошадка, преследуемая ружейною трескотнёю, шарахнулась с перепугу в сторону и понесла. Повозка, прыгая и подскакивая на камнях и колеях, кренясь то в ту, то в эту стороны, мчалась со слишком достаточною быстротою, чтобы седок с успехом мог подвергнуться риску свернуть себе шею и переломить ребра. Через минуту он пропал из виду вместе с прыгающею повозкою и ошалелою лошадью. Паны хохотали. Оказалось, что вся эта новая штука есть продолжение милой фацеции панской. Пан Селява вместе с паном Копцем, еще раньше, в то время как только что привезли плененного попа, успели шепнуть доезжачему, чтобы тот сию же минуту распорядился выслать на дорогу незаметным образом нескольких егерей, а те пусть засядут за кустами и, как только поп поедет мимо, встретят и проводят его холостыми выстрелами. План удался в совершенстве и эффект вышел блистательный.
Но общая гармония была уже нарушена, и это чувствовалось каждым. Нарушил ее все тот же москаль, хоть и поржондны чловек - Хвалынцев своим откровенно высказанным пану Котырло взглядом на всю эту сцену, назвав ее, и в минуту возмущенного негодования, "гнусною" и затем кинувшись с арапником на выручку отца Сильвестра. Этот порыв слишком явно нарушил единство отношения к панской фацеции, показал собою, что она не пользуется единодушною симпатиею, на что, конечно, рассчитывали творцы фацеции, не принимая ровно ни в какой расчет Хвалынцева. Этот порыв заставил сполитиковать и пана Котырло, который из приличия, и притом уже явно ради своего гостя-москаля стал на его сторону и даже горячо заспорил против Селявы и Копца. А раз что гармония была нарушена, в праздничной компании явилось что-то натянутое, и гости стали готовиться к отъезду. Некоторые из них тихо разговаривали между собою и искоса посматривали на Хвалынцева взглядом далеко не дружелюбным. Очевидно, его заступничество за "схизматыцькего попа" и притом еще "москевськего шпега" пришлось здесь далеко не по нутру и даже на самого заступника кинуло невыгодную тень подозрительного свойства. Некоторые из панов подходили к Свитке и о чем-то тихо говорили с ним, как видно расспрашивали его насчет Хвалынцева: "что это, мол, за гусь и зачем, для чего и откуда он взялся?" Константин Семенович очень хорошо чувствовал, что все эти тихие разговоры касаются его, и ощущая некоторую томительную неловкость, не мог дождаться, когда-то наконец можно будет удалиться из этой компании. Он решил себе: завтра же, во что бы то ни стало, расстаться с гостеприимным кровом пана Котырло. Он был зол и на себя, и на всех этих господ, испытывая как в отношении к ним, так равно и к самому себе чувство некоторого презрения, с тем лишь оттенком, что эти господа внушали ему кроме презрения какую-то еще особенную гадливость.
"Но", думалось ему в то же время, "они-то тут все свои, родаки что называется, и все эти фацеции - это их плоть и кровь, их привычки, их обычаи и нравы - это у них все свое, все родное; а ты-то, друг любезный, ты-то с коего черта затесался между ними? Что у тебя-то общего может быть с этими господами? Революция?.. Общее дело?!"
В первый раз в жизни эти три слова: "революция" и "общее дело" прозвучали в его душе какою-то смутною фальшью. Ему почувствовалось, что так называемое "общее дело" вовсе "не общее", что его "идеалы" и стремления этих всех господ слишком расходятся между собою, даже... даже слово "революция" вдруг показалось как будто немножко смешным и немножко пустым нашему революционеру. "За кого и против кого революция?" За свободу вашу и нашу, вспомнились ему при этом вопросе знаменательные слова, красиво вышитые на знамени графини Цезарины. "Хороша свобода, нечего сказать! Свобода травить попов собаками, свобода объегоривать ловким манером темного хлопа... Нет, черт возьми, тут все фальшь какая-то!.. Но какая и в чем ее суть? Вот чего надо добиться. Надо этот темный вопрос разрешить", думалось Хвалынцеву. "Да и во мне-то самом все та же фальшь сидит!" порешил он с досадой. "Цезарина - это не фальшь, это страсть... Может быть слепая, глупая, дикая, но страсть, и страсть всепоглощающая... Ради нее куда хочешь - хоть на каторгу, хоть под пули!" И опять яркий образ польской графини на несколько мгновений затмил своим блеском в его смущенной, колеблющейся душе все остальные чувства и сомнения. "Да, да, она одна! И только она!.. И ничего более!" жаркой думой прильнув к этому образу, мысленно говорил самому себе Константин,- "Все, все для нее, вся жизнь, вся судьба, вся будущность - бери все себе, все! За одну ласку, за один привет..."
И он, взволнованный до внутренней нервной дрожи, до колючей сухости во рту и в горле, жадно выпил стоявший пред ним стакан вина.
"А это все сволочь!" резко и бесцеремонно порешил он в душе, перенося мысль к окружавшим его Копцам, Шпарагам и Селявам.
- Поедем; наша бричка запряжена,- подошел к нему Свитка.
Хвалынцеву показалось, что слова эти были сказаны тем особенным, несколько суховатым тоном, который одновременно изобличал и внутреннее недовольство им самого Свитки, и некоторую смущенную неловкость пред ним за свои только что оконченные разговоры о нем с панами.
Константин молча последовал за своим ментором, и они поехали вслед за другими.
Оба довольно долгое время молчали. Обоим было как будто неловко чего-то.
Наконец Свитка первый решился нарушить это молчание, начинавшее становиться тягостным.
- И что вам, право, за охота была, Константин Семенович, вступаться за этого попа! - начал он поддельно мягким дружелюбным тоном.
Хвалынцев, ощутив внутри себя какое-то враждебное чувство, огородил себя им как будто щитом и кинул в лицо Свитке холодно-вопросительный взгляд.
- А по-вашему надо бы было аплодировать что ли, когда человека собаками травят? - немножко резко сказал он.
Свитка, заметив эту резкость тона и как стальную твердость холодного взгляда, тотчас же постарался придать своему голосу и выражению лица еще более мягкости и дружелюбия.
- Нет, не то, - заговорил он, - а так только, рассуждая что черт ли вам в нем, совсем посторонний человек, да и поп еще к тому же.
- Мне кажется, кто бы ни был - это решительно все равно! - не изменяя тона, возразил Хвалынцев.
- А мне так право досадно немножко, - продолжал Свитка, - все это так было хорошо, шло так мило, интимно так, и вдруг... Да и они все такие, право, славные ребята, и так были расположены к вам...
- Расположены? - перебил Хвалынцев, чувствуя, что злоба снова начинает подступать к нему. - Расположены, вы говорите? Ну, а я вам признаюсь, что я вовсе не расположен к ним! Я зол на самого себя, я готов самого себя презирать за ту подленькую щепетильность, за ту малодушную уступчивость, которая, из чувства обязанности гостеприимством, заставила меня безмолвно сидеть и быть свидетелем всей этой гнусности с самого ее начала... Я, не обинуясь, называю это подлостью в самом себе! Следовало не допустить этого в самом начале-с, а не тогда уже, как собаки стали рвать человека! Есть положения, знаете, когда чересчур покладливая деликатность, как у меня вот, переходит в низость, становится подлостью!
- Ах, голубчик мой, Константин Семенович! - хихикнул по обыкновению Свитка. - Ну, добро бы было из чего донкихотствовать, а то ведь сами посудите: с одной стороны порядочные люди, стоящие у одного с нами дела, а с другой какой-то поп-доносчик, и вдруг... И наконец, ведь все же это были не более как шутки!
- Порядочные люди! - презрительно усмехнулся Хвалынцев. - Порядочные люди, любезный мой друг, узнаются точно так же и по их шуткам, как и по серьезным делам; а с этими господами, стоящими, как вы говорите, у одного с нами дела, я, извините меня, рядом с ними ни у каких дел стоять не желаю!
Свитка окинул его беглым, удивленным и немножко даже встревоженным взглядом, но луч какой-то затаенной своекорыстной радости и торжества на одно мгновение блеснул в его взоре.
- Ах, ты, Господи, Боже мой! - пожал он плечами, - и из-за чего только человек волнуется! Да ведь говорю же вам, голубчик мой, что этот поп - это человек положительно вредный для нашего дела... Это доносчик, шпион, который, как и все они здесь, посажен на своем месте правительством, чтобы следить за каждым нашим шагом, подглядывать, да подслушивать! Да этих каналий, по-настоящему, на колокольнях вверх ногами вешать бы следовало! - уже с азартом досады заключил монолог свой Василий Свитка.
Хвалынцев поглядел ему в глаза, усмехнулся и молча повернул в сторону лицо свое.
- Чему вы усмехаетесь? - весь вспыхнув и словно булавкой уколотый, быстро спросил его приятель.
Константин ответил не сразу.
- Больно уж все вы, господа, как погляжу я, стрелять да вешать охочи! - с легким ироническим вздохом проговорил он, и разговор на этом оборвался, не возобновляясь уже ни единым словом до самого конца дороги. Обоим было досадно и как-то не по себе, оба были недовольны друг другом, а Хвалынцев отчасти даже и разочарован в своем менторе и друге.
Вернувшись с охоты, Хвалынцев прошел прямо к себе во флигелек и попросил Свитку извиниться за него, буде спросят о нем, и сказать, что он чувствует себя слишком усталым. Ему не хотелось более ни видеть всех этих панов, ни якшаться с ними. Он еще раз твердо решил себе завтра же ехать отсюда. Нервы его были расстроены, раздражены, и состояние духа желчное и досадливое. Не то, чтоб он чересчур уже свысока взирал на всех этих панов, не то, чтобы чувствовал какое-либо свое превосходство пред ними; напротив, он казнился своим собственным малодушием, он в эти минуты действительно презирал самого себя и злобился на себя же. - Но при всем этом была еще и особая причина, которая вызывала и поддерживала его желчно-досадливое настроение: он все яснее и яснее чувствовал внутренний разлад с самим собою, чувствовал себя вполне чуждым всему и всем в этом крае, в этой жизни, для которых он отдал свою собственную жизнь и деятельность и отдал "без поворота", как казалось ему. Что тут, в этой панской среде, задумано и стряпается нечто большое, нечто серьезное, это чувствовалось само собою; но опять же чувствовалось ему и то, что вся эта стряпня и все эти их задачи, кажись, совсем не такие, о которых идеально мечтал еще столь недавно наш юный друг, думая об "общем деле". Мало того, что "общее дело" он начинал находить далеко не "общим", но сверх того минутами ему вдруг стало казаться, что в отношении его-то самого это вовсе лишнее и совсем постороннее дело, что никаких этих революций совсем даже не нужно ему делать купно с какими-то польскими панами. Он наконец сознался себе, что с поразительным легкомыслием свои собственные мечты - и не более как мечты - принимал до сих пор за "общее дело", тогда как в сущности даже вовсе не знает, что это за дело и куда оно клонит. Он сознался себе, что просто с завязанными глазами кинулся, очертя голову, на какой-то неизвестный ему путь, гадательно предположив себе заранее, что путь этот должен быть таким-то и таким-то и приведет к такой-то вот цели. И вдруг теперь оказывается, что путь вовсе не таков, как о нем думалось, а цель - совсем другая, посторонняя и даже Бог ее знает какая именно...
Краска стыда выступила на его щеки. В эти минуты он самому себе начинал казаться жалким и смешным человеком, и даже не человеком, а глупым мальчишкой, мышонком, собравшимся творить великие дела и вдруг попавшимся в ловушку.
Это печальное сознание, эта едкая досада, этот стыд жгучий до слез, до боли, до скрежета зубного, и рядом с ними образ Цезарины - увлекательный, неотразимо-манящий и зовущий за собою всем обаянием молодой, впервые в жизни почувствованной страсти - страсти еще неудовлетворенной, но полной самых живых, самых светлых и сладких надежд...
В этих-то двух крайностях, в этих двух несовместимых противоположностях и крылась настоящая причина того внутреннего разлада с самим собою, который Хвалынцев ощущал тем сильнее, чем более вглядывался в глубь себя и в явления окружавшей его среды и жизни.
Он лег в постель раньше обыкновенного, но очень и очень долго ему не спалось.
К наплыву этих дум и ощущений приплеталось еще очень много других, посторонних. Он, например, испытывал злобное чувство враждебности ко всем этим Котырлам, Селявам, Шпарагам, Косачам и Копцам, ко всем этим позирующим, гарцующим и рисующимся паничам в чамарках и конфедератках, ко всем этим самодовольным и нагло-шляхетным солидным панам, и к их ханжеско-патриотическим супругам, и к кокетничающим паням, к сахаристым взаимным учтивостям всех этих господ, к учтивостям, вовсе ненужным в простой обиходной жизни и даже как-то странно режущим глаз постороннему человеку, к их приторным, сантиментальным ухаживаньям за этими панями и паненками, к их нахальной, хвастливой похвальбе, к их манерам, потом к свинячеству их домашней обстановки и жизни, к спесиво-надутым претензиям, к их шляхетности и к гонору, даже к красиво-театральным эффектам их ксендза и костела. Даже их радушие казалось приторным, деланным, а потому противным, гостеприимство же излишним и тягостно-обременительным. Эта враждебность минутами доходила в Хвалынцеве до раздражительной, мелочной придирчивости: он с злобным удовольствием старался выискивать в них все дурное, а не видеть ничего хорошего было ему в то же время так легко и просто, потому что оно самым естественным образом делалось как-то так, что ничто хорошее не приходило в голову, настроенную столь односторонне. И эту враждебность возбуждало в его душе не что иное, как гнетущее чувство собственного внутреннего одиночества, собственной отчужденности, болезненное сознание, что я здесь как-то лишний, посторонний, что я здесь всем чужд и мне равно все чужды - все и во всем, что, невзирая на все радушие, чувствуешь себя все-таки в каких-то холодных тисках, все-таки внутренно-замкнутым человеком и, несмотря на какое-то воображаемое "общее дело", не находишь ни единой общей точки нравственного соприкосновения с ними, тогда как вот хотя бы этот поп, этот отец Сильвестр - странное дело! - как-то и ближе, и роднее кажется почему-то... Ну, казалось бы, "что ему Гекуба и что он ей!" и не особенно-то он попам сочувствовал еще с университета, а религиозным индифферентистом самого себя почитал, а вот - поди ж ты! с этим самым попом Сильвестром сразу почувствовал себя как-то совсем иначе, чем с милыми, любезными панами: как-то проще, доступнее, сердечнее и легче... Ведь уж на что бы вот, казалось, Котырло и Свитка: товар лицом ему показывают, всячески стараются убедить, заставить его верить, а все не верится, все фальшь какая-то чуется в их увереньях; а поп Сильвестр, вовсе не думая и не заботясь о доверии, между тем сразу как-то бесхитростно вызывает его.
Одну минуту Хвалынцев стал было "напущать" на себя "трезвые взгляды", говоря себе общеизбитые формулы о том, что чувство подобного озлобления есть низменное, недостойное чувство, что цивилизация должна-де гуманизировать отношения к людям, должна уравнивать их помимо различий национальности, каст и прочего, что симпатия к попу вытекает у него из узкого чувства национального предпочтения и есть не что иное, как та же "национальная бестактность". - "Нет, впрочем, не из национального, а из демократического принципа", попытался он тут же оправдаться и поправиться пред самим собою, но через минуту уже сам над собою начал злобно издеваться за эти "похвальные трезвые мысли" - и чувство злобы после этого еще сильнее заговорило в нем.
- Ах, да какой же все это вздор, какая пошлая глупость все эти хорошие слова и похвальные мысли! - сказал он самому себе.- "Демократический вдруг принцип"... "цивилизация"!.. "уравнение"!.. Ну, и уравнивайся! Ну, и трави вместе с ними попов да зайцев, или зайцев да попов! Ведь все одно и то же!
..."Нет, видно тут не "демократический принцип" и не одно "национальное предпочтение", а нечто другое, более глубокое, лежит в основании"...
Но вот этого-то "нечто" и не мог еще Хвалынцев вполне ясно и осязательно определить себе в своем уме; он только чувствовал его в своем сердце, - чувствовал, что подгоняемые кнутом цивилизации отношения к панам суть не что иное, как фальшь в сокровенной своей сущности, а в невольной симпатии к травленому хлопскому попу, совсем помимо измышленного какого-то там "демократического принципа", лежит нечто простое, искреннее и правдивое, нечто в высшей степени жизненное и душевное.
И вот опять охватывает его болезненное чувство злобы и презрения к самому себе за подленькую уступчивость, за то малодушие, которое допустило его несколько минут скрывать в себе человеческий протест и оставаться безучастным, хотя и не равнодушным зрителем, когда над этим попом начались панские издевательства.
"Нет, вон отсюда! Вон поскорее", чуть не в сотый раз порешил он, злобно и нервически ворочаясь в темноте на своей постели.
В то самое время как Хвалынцев, сказавшись усталым, предавался в уединении своей комнаты всем этим болезненно-желчным думам и ощущениям, в главном флигеле господского дома было ярко освещено; однако движения особенного или шумной веселости вовсе не замечалось. Напротив, там было даже как-то тише, чем всегда, хотя в усадьбу и съехалось несколько гостей, нарочно, втихомолку приглашенных паном Котырло после охоты. По Хвалынцеве, конечно, вовсе не скучали, и даже когда Свитка передал его извинение в столь раннем отходе на покой, то хозяева остались весьма довольны: все же лишний, посторонний человек не будет на глазах торчать в такое время, когда подлежит настоятельная надобность толковать о делах весьма серьезных и важных. Свитка тоже был доволен не менее, если только не более прочих.
Общество сидело в двух отдельных и не смежных комнатах: мужчины заперлись в кабинете, а дамы в гостиной, в своем особом и тесном кружке. Они почти шепотом и с таинственным видом сообщали разные новости и слухи, неизменно касавшиеся "ойчизны". Одна передавала, будто знает наверно, от самых что ни есть достоверных людей, что Гарибальди находится теперь в Варшаве, для того, чтобы в нужную минуту принять главное начальство над народовым войском; другая уверяла, что "ангельска эскадра" с десантом находится уже в Поневеже, и что вот тоже один благочестивый ксендз предсказание одно сделал насчет французского флота: к этому ксендзу, видите ли, являлась Ченстоховская Богородица и сообщила, что на 25-е декабря, на самое "Боже народзене" Она приведет по Висле, под самую Варшаву, весь броненосный французский флот и будет бомбардировать цитадель и сожжет ее, и москалей всех повыгонит, и стало быть надо нам только подождать 25-го декабря. Одна из паненок по этому поводу разочла сколько дней, сколько часов, сколько минут и секунд остается от сего дня до желанного срока, и обещала каждодневно читать особую литию Ченстоховской Богородице, чтоб Она как-нибудь сократила эти дни, часы и минуты. Но занимательнее всех оказалась красавица преклонных лет - супруга пана Селявы-Жабчинского. Она хлопотливо порылась в своем ридикюле, вытащила оттуда свой молитвенник и достала сложенную между его листками бумажку, которую тотчас же, попрося всеобщего внимания, стала читать таинственно-тихим, но тем не менее торжественным тоном. Это было весьма распространенное и в многочисленных списках ходившее по рукам в то время "Предсказание некоей ясновидящей немки".
"От России, охваченной общим кровавым мятежом, - внятно читала посредница, - которого жертвой пали правительство и тайный сенат, отпадают все пограничные области, даже черкесы возвращают себе свое давнее достояние. Польша, в давних границах, перестраивает карту Европы. Развенчанные монархи: царь русский, император австрийский и король прусский, спасаются в Лондоне. Умирает Наполеон III, и поляки, избавясь от всех врагов и соперников, созывают в 1865 году на общий конгресс представителей вновь возникших государств в Варшаву, которая становится центральной столицей всей Европы".
Слушательницы с благоговейным восторгом и с безусловной верой, что все непременно так и сбудется, внимали торжественному чтению посредницы. Но сама пани Котырлова пожелала закрепить это предсказание свидетельством духов, дабы ни в ком уже не оставалось ни малейших сомнений. Она вместе с религиозным фанатизмом соединила еще и фанатическую веру в спиритизм, подобно бесчисленному множеству полек того времени, и сама себя почитала медиумом. Пани Котырлова взяла карандаш, утвердила его вертикально на подложенном под руку листе бумаги и задумалась. Водворилось всеобщее молчание. Все взоры устремились на карандаш с напряженнейшим вниманием и даже с некоторым страхом и трепетом. И вот минут через десять, усталая, без всякой подпоры, рука стала шевелиться - карандаш вывел какие-то каракули. Все нагнулись смотреть что написали духи и по этим каракулям единодушно порешили, что так тому и быть, ибо духи дали ответ ясный и утвердительный.
После этого дамская беседа продолжалась в этом же роде, до самого ужина, изредка перерываясь разве какою-нибудь стократно уже жеванною и пережеванною сплетнею из окрестного околодка.
Но не то было в кабинете, где, запершись от любопытных глаз и ушей лакеев и девок, сидело почти все наиболее веское "панство повятове".
- Шановне панство, - начал Василий Свитка, когда все расселись попокойнее и закурили кто сигару, а кто трубку с длинным чубуком из кабинетной коллекции пана Котырло, - я очень рад, что под предлогом киермаша и охоты мы собрались теперь здесь в числе нескольких избранных. В том, что мы честные патриоты, которые не выдадут общую тайну ни пред Сибирью, ни под пыткой даже, кажется, нечего сомневаться.
Паны зашевелились: кто молча кивнул головой, кто промычал себе под нос, в виде утверждения, нечто вроде: "конечно!" "а як же ж!" "натуральне!" "ого"!
- Поэтому, - продолжал Свитка, - позвольте мне рекомендовать себя пред вами: я послан от Петербургского Центра с некоторыми поручениями, с которыми буду иметь честь познакомить вас, а в доказательство, что я имею на то известное полномочие, вот мой мандат {Мандат - то же что номинация, нечто вроде патента на известную должность и удостоверение, что предъявитель есть точно должностное лицо.}, потрудитесь взглянуть на него.
И вынув из бумажника небольшой билетик, исписанный мелким почерком и скрепленный голубою печатью Петербургского Центра, он предъявил его всему собранию.
Посредник, морщась и щурясь, поднес близко к лампе бумажку и прочел Свиткино полномочие.
- Сомнений нет: печать петербургского Центра и мандат совершенно правилен, решающим, авторитетным тоном проговорил он, возвращая билет, и прибавил: "мы к вашим услугам".
Все сидели, кто где и кто как, а Свитка в виде докладчика, опершись обоими кулаками на стол и стоя в любезно-почтительной, но тем не менее самодостоинственной позе, обращался ко всему собранию.
- В нашем Центре получено самое достоверное дипломатическое сообщение, - начал он, обводя глазами, - да впрочем, вероятно и вам оно известно. Слова в высшей степени знаменательные! Наши эмигранты чрез принца Наполеона еще раз хлопотали у императора французов за наше дело. Вы знаете ответ, который им был передан? Я могу сообщить вам его буквально от слова до слова, вот он: "Поляки должны сами подать первый знак жизни; но поляки-обыватели спокойны, а я не могу воскрешать мертвых". Когда же ему стали говорить о наших будущих границах, то вот опять-таки его слова на это: "Пролитие крови обозначит, где собственно таятся естественные границы Польши: восстание наметит их".
- Виват, Наполеон! Виват цесарж! восторженно сорвались с мест и загалдели несколько панов разом. - О, теперь баста! наше дело выиграно! Теперь finis Moscoviae!.. Consumptum est! {Конец Московии! ...Она погибла! (лат.).}
- Позвольте, шановне панство! позвольте! - перебил Свитка, - прошу не забыть слов: "я не могу воскрешать мертвых", - это что значит? Это значит, что нам надо скорее подумать о прочной организации вооруженного повстанья.
- Э, что там долго думать! - махнул рукой экс-улан. - Просто трем-брем! шах-мах!.. бей москаля, и баста! По-моему так!.. Я на этот счет все равно как Кропител у нашего Мицкевича: трем-брем и баста!
- Это делает честь вашей храбрости,- вмешался Селява, - но все-таки надо обсудить сначала...
- Нечего там судить!
- Однако же позвольте!..
- Вздор! Ничего не хочу слушать!.. Шах-мах и баста!
- Но так же невозможно!..
- Что-с?!. А кто мне запретит?.. Кто смеет?.. Или я не такой же благородный шляхтич, как и вы, как и все? Да мой род еще, может, постарше... да в нашем гербе...
- Да нет, позвольте...
- Вздор! не желаю! ничего не желаю! Как шляхтич, я могу мое мнение иметь... Мое такое право на то есть!.. И мое мнение я сумею поддержать моею саблею...
- Ну, вот! ну, вот! уж и до сабель! За сабли всегда еще успеем схватиться! - мягко и пр