как бы это вы смирились, если бы вам, например, как мне сегодня, приходилось чуть не на каждом шагу натыкаться на мелкие, положим, но нестерпимые оскорбления. Что бы вы тут заговорили? И не вправе ли вы были бы подумать, что французский рецепт смирения что-то больно пахнет неуместной насмешкой и подбавляет только еще более горечи и отравы?.. Смирение... Ха-ха!.. И это еще один лишь день, а что же будет дальше?.. Или, может быть, вы посоветуете еще мне, ради избежания столкновений с вашими, наклеить печатную этикетку на свою шапку, где было бы изображено, что я, мол, член ржонда народоваго, да с этой вывеской в щеголять по варшавским улицам? Это бы что ли еще? а? Как вы полагаете?.. Я так думаю, что это вполне стоит вашего смирения.
- Ну-с, итак, что же? - вновь поднял на него глаза свои Свитка.
- Что же? А вот что-с! - категорически ответил Хвалынцев. - Так как я к такому смирению нимало не чувствую себя способным, - а вон, чуть было не убил человека, - и так как на шапку свою предохранительного ярлыка наклеивать тоже не намерен, то долгом своим поставляю предупредить вас, чтоб от сей минуты вы более не считали меня принадлежащим к вашей организации.
Свитка сделал какое-то странное, порывистое движение, словно бы Хвалынцев падал в пропасть, и он хотел удержать его.
- Позвольте-с! - несколько отстранил его слегка рукою Хвалынцев.- Дайте мне кончить. На мой счет вы можете быть совершенно покойны: вы видели, что я не задумался вполне искренно и честно высказать вам все то, что лежало у меня на сердце; поэтому поверьте точно так же моей искренности и чести еще раз, если я вам скажу, что я не Иуда и не продам, не выдам - даже и под пыткой не выдам ни вас, и никого из ваших, и ни дела вашего, которого подробности для меня - terra incognita. Опасаться меня вам нечего, можете просто лишь вычеркнуть меня из ваших списков.
- Что же вы намерены делать? - с плохо скрываемой тревогой спросил Василий Свитка.
- Ехать в Варшаву и служить в военной службе.
- И только?
- И только-с.
- Но... послушайте, Хвалынцев!.. Подумайте: ваше честное слово, клятва ваша?
- Я вам сказал уже: я не Иуда и Иудой не буду.
- Не в том сила: Иуды - вы знаете - нам не страшны. От них очень удобно и легко мы отделываемся, в случае надобности; но... но я вас должен предупредить, что наше общество не прощает произвольного нарушения раз данного слова.
- Хм... Помнится, прежде вы не то говорили, - полунасмешливо улыбнулся Хвалынцев. - Склоняя меня вступить в ваше общество, вы уверяли, что если не сойдемся, то разойдемся просто и спокойно, как честные, порядочные люди, а теперь... ветры, вероятно, изменились?.. а?.. Но, все-таки любопытно бы знать, что делает ваше общество с нарушителями обманом взятого слова?
- Что-с? Ка-ра-ет их! - выразительно проговорил Свитка.
- Ах, вот оно что!.. Карает! презрительно усмехнулся Хвалынцев. - Что ж, это впрочем совершенно естественно, и вы во всякое время, даже хотя бы сегодня ночью можете вполне свободно "покарать" меня - заколоть, зарезать, застрелить, Удушить - смотря по тому, что более по душе придется. Я, со своей стороны, даже настолько не попрепятствую вам, что не потружусь перейти и в другую комнату, а чтобы не заставлять вас долго томиться ожиданием, то сейчас же раздеваюсь и ложусь спать. Покойной ночи желаю вам! - презрительно поклонился в заключение Хвалынцев.
- Послушайте, Константин Семенович, за что же вы меня-то собственно оскорбляете теперь! - с чувством дружеского упрека заговорил Свитка. - Бог с вами!.. Не ожидал я этого!.. Я понимаю, вы сегодня слишком раздражены, расстроены... и потому я не сержусь... я не могу и не хочу принять этих слов так, как, может быть, принял бы в другое время... Но... надо же кончить наш разговор.
- Я уже кончил, - возразил Хвалынцев. - Прибавлю в заключение одно разве, что за дело народное, за принцип демократический я мог еще идти вместе с вами. Но за дело в пользу дворян и ксендзов ваших, за революцию кастовую, шляхетскую и ксендзовскую я - "барич" и "дворянин" по происхождению, - я не пойду, несмотря на все ваши "кары" и прочее, и потому я беру назад, я возвращаю себе мое, обманом взятое у меня, честное слово. Довольно ли с вас этого?
- Пока совершенно довольно! - вежливо, но без малейшей злобы или иронии поклонился Свитка. - Ну-с, вы сказали уже все, что хотелось?
- Как видите!
- Прекрасно-с. Я вас слушал; теперь же прошу вас, выслушайте в свою очередь и вы меня.
- К вашим услугам! - слегка поклонился Хвалынцев и сел на прежнее место.
- Я у вас к тому прошу внимания, - пояснил ментор, - что, выслушав меня, вы может быть одумаетесь и возвратите мне обратно, с полным доверием, ваше отнятое теперь слово.
Все это было произнесено столь уверенно, столь, по-видимому, разумно-сознательно, что Константин невольно окинул Свитку изумленно-любопытным взором.
- Все, что говорили вы о панах и о народе, и о их взаимных отношениях, - начал последний спокойно, сосредоточенно, словно бы какую лекцию, - все это, говорю я, вполне верно, и я, относительно панов и народа, безусловно разделяю ваш взгляд.
Хвалынцев даже с места вскочил, пораженный такою неожиданностью.
- Действительно, Константин Семеныч, вы глубоко правы! - продолжал ментор. - Великорусский ваш крестьянин и в сотую долю не имеет понятия о том, что вынес на своей несчастной спине от панских милостей наш литовский хлоп... Об этом, если писать, то писать целые томы, и то пером разве Виктора Гюго!.. Наша магнатерия, наше панство - все это гниль и мерзость, которую надо с корнем вырвать. Я вас, знакомя с Литвой, нарочно повез к моему добродею пану Котырло, чтобы вы сами пригляделись ко всей этой белой сволочи. Я заранее был почти уверен, я знал, какого рода впечатления должны вы унести из такой панской трущобы, и - как видите - я не ошибся. У меня ведь в этом своя цель была, добрейший мой Константин Семенович!.. Все эти нумерные лакеи, кондитеры, трактирщики, все это панская сволочь, такая же, как и паны, из той же самой панской дворни, и все это та же самая порча, гниль и зараза, которую точно так же прочь! свести на нет, и разом!..
Хвалынцев глядел на своего ментора все более и более недоумевающим взглядом.
- Позвольте! - перебил он. - Да не вы ли же сами говорили мне постоянно в их защиту, и уверяли, что это все прекраснейшие люди, сок и соль земли вашей? И что же!
- Да-с, говорил, говорил, почтеннейший Константин Семенович и уверял вас в этом, - беспрекословно согласился Свитка. - Я нарочно становился на панскую, на белую точку зрения, нарочно эдак мягонько противоречил вам, - продолжал он, - а ведь вы-то от этих противоречий, поди-ка, еще более мозгами сами в себе шевелили, еще более критический взгляд себе усваивали. Ну, признайтесь-ка, не так ли? Ну, говорите откровенно, по совести, прав я или не прав?
- М... может быть, - подумав, согласился Хвалынцев.
- Хе, хе, хе. Вот то-то же и есть, голубчик вы мой!.. В этом-то и штука-с - постучал пальцем об стол Свитка. - Итак повторяю вам, все это панство, шляхетство, магнатерия - все это гнилые корни, которые надо скорее прочь и печку подтопить ими. Они теперь испугались царской воли, да и повторения галицийской резни тоже побаиваются и потому, во-первых, совсем сбились с панталыку, не знают как быть им теперь с хлопом: то они с ним братаются, заигрывают, визиты, вишь, делают, а то нагайками лупят да казаков наводят; а во-вторых, схватились за заговор и думают сыграть выгодную партийку в политическую революцию, в политическую, заметьте, а не в социальную. "Как Можно! Боже избави, мол, нас от такого смертного греха". Ну, и пусть себе тешатся пока еще не пришел час их!.. Одним словом, - продолжал Свитка, - эта шляхетная панская и наполовину ксендзовская Польша, это один лишь видимый, верхний слой; это навоз, который должен покрыть и удобрить нам почву. Он удобряет ее своими материальными средствами, которые должны стать нашими. Итак, это видимая Польша и видимая революция. Но есть еще Польша и революция другая, невидимая, тайная, подземная, о которой паны-то, может быть, едва ли и догадываются. Эта другая Польша есть литовско-польско-славяно-русская социально-демократическая и конечно, республиканская федерация, а революция эта подземная, то есть наша-то, не просто политическая, а политическо-социальная-с, революция "земли и воли". Наше дело может лопнуть: меня, может быть, повесят со временем во граде Гродно или Вильно, все это легко может случиться... Но попомните мое слово: не пройдет и десяти лет, как ваше русское и славянское общество, а может быть даже и ваше правительство, почувствуют, сознают всю животворность, всю великую будущность идеи всеславянского вольного союза, под гегемонией кого-нибудь старшаго - нас или вас. И это будет! Будет непременно, необходимо, неизбежно! Это естественный порядок вещей. Простая историческая логика событий и жизни незаметно приведет к этому. Россия с Польшей в данную минуту - это две борющиеся противоположные силы, но ни та, ни другая, без вольной всеславянской федерации, настоящей силы не составляют. Настоящая великая сила будет только во всеславянстве, потому что на западе, по соседству, под боком зреет другая сила, и буде не сплотимся в крепкий союз - она вас приготовит под немецким соусом и съест, скушает себе на здоровье, как скушала уже лужичан, поморян-поруссов да и нашу Познань на придачу. Вот попомните мое слово! И знаете ли, ей-Богу я не шучу, когда говорю, что даже ваше правительство скоро поймет это: оно только с республикой не помирится, а с демократическим принципом, судя по началу, пожалуй, охотно пойдет рука об руку. Но... одни только наши польские паны, шляхетство и магнатерия наша никогда не поймут этой простой штуки - и потому ее к черту!.. Вот попомните мое слово, говорю вам: меня, вероятно, повесят или расстреляют там, что ли (это ведь у них как-то там одно благороднее другого почитается), но это все равно; а вот идея-то наша - это, сударь мой, живучая идея, и она одолевает! Да это, впрочем, первоначально-то еще идея чехов да ваших московских славянофилов, а мы только социально-республиканскую подкладку дополнили к ней, не более. Вне славянства несть спасения, - заключил Свитка, - ни нам, ни вам. Так вы это и знайте.
И он залпом выпил третий стакан шампанского.
Хвалынцев с каким-то странным, смешанным чувством удивления, недоверия и анализа глядел теперь на своего ментора. Пред ним вдруг раскрывался теперь совсем другой, совсем новый человек, о присутствии которого, и вдобавок о таком страстном присутствии, в этом скромном, тихоньком Василии Свитке он и не подозревал до сей минуты. И, странное дело! Хвалынцев невольно должен был сознаться себе, что в некоторых идеях и как-то пророчески вдохновенных речах этого нового, совсем нового человека было много такого, что казалось ему в высшей степени симпатичным, чем-то таким, за что можно было бы, пожалуй, пойти и рискнуть своей головой, если бы только не эта проклятая, племенная вражда и злоба.
- Вы говорите об экзекуциях да об обезземеливании, - продолжал меж тем Свитка. - Это ничего. Пусть белая сволочь потешается. На свою же ведь голову. Поверьте. Мы этому не должны препятствовать, потому что земля вместе с волей все равно будет же таки принадлежать сполна всем свободным земледельцам, кто бы они ни были. Пускай их тешатся, говорю вам, пока еще не пришел роковой час их!.. Пускай! пускай все так и будет!.. А он придет, этот час... мы, подземные, мы приведем его на их голову и... и тогда... - Свитка поднялся с места. Ноздри его расширились, глаза горели, и во всем этом вдруг преобразившемся человеке засияло, как молния из черной тучи, что-то грозное, энергически-мощное, фанатически-вдохновенное. - И тогда, - говорил он, твердо опершись кулаком о стол, - наш святой мужицкий топор и честный рабочий нож не должны остановиться даже... даже и над колыбелью панского ребенка! {Исторически верные слова и постоянное proffession de foi бывшего Диктатора Литвы.}
Хвалынцев наконец пришел даже в какой-то ужас.
- Позвольте, Свитка! - вскричал он, тоже подымаясь с места. - Позвольте!.. Я помню, вы еще недавно соглашались с вашим Котырлом, что хлопы - это не более, как мертвый, сырой экономический материал, а что истинный народ в Литве - это все то, что мыслит, живет, цивилизует, то есть, значит, шляхта и магнаты!
- Да, соглашался, Хвалынцев! - подтвердил ментор. - Соглашался и даже сам говорил тоже! Я нарочно становился пред вами на точку зрения наших белых, старался даже гораздо сильнее предупреждать все то, что вы могли бы услышать и возмутиться еще более, чем теперь, среди этой гнусной среды!.. Да, я говорил все это!
- А теперь! теперь-то что же вы говорите!.. И чему же, наконец, я должен верить: тому, или этому?.. Ведь вы и тогда казались столь же искренни! И... и кто же, наконец, вы сами-то, после этого?! Кто вы?
- Я?.. Я - Василий Свитка! - спокойно-насмешливым и загадочно-испытующим взором глядя на Хвалынцева, неторопливо произнес ментор. - А впрочем, я и не Василий Свитка, а Францишек Пожондковский...
Хвалынцев с новым необычайным изумлением восклонился от стола и в упор пытливо оглядел своего собеседника.
- А впрочем, коли хотите, - тем же тоном продолжал тот, - я и не Францишек Пожондковский, а "иной, еще неведомый избранник"... Одним словом, я - Конрад Валенрод в плебейской волчьей шкуре. Теперь понимаете-с кто я?.. Я вам показал отчасти мою шкуру и мои когти.
Хвалынцев, не произнося ни единого слова, продолжал глядеть на него все с тем же чувством возрастающего изумления.
- Да-с, - продолжал меж тем Свитка. - И вот этот самый плебей Валенрод предлагает вам, славнобубенскому Российской империи, столбовому дворянину Константину Семенову сыну Хвалынцеву: угодно вам будет честно разделить с ним одно из двух: или громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, или же за ту же самую великую идею двенадцать штуцерных пуль, а может и петлю гицеля. Впрочем, последнее есть уже изящный вариант второго. Итак, угодно вам, Хвалынцев?
И Свитка выжидательно протянул ему руку. Константин глубоко раздумался и наконец медленно, отрицательно покачал головою.
- Нет! - сказал он, подымая на Свитку прямой и открытый взгляд. - Все, что я могу сказать вам вполне искренно в настоящую минуту, так это мое решение, на котором я остановился, идучи вечером сюда, вот в этот самый нумер: я еду служить и только служить... а там... как угодно будет случаю... Что будет, то и будет!.. Вот вам! И больше ничего вы от меня не требуйте!
Лицо Свитки окончательно прояснилось.
- Ну, и прекрасно! - заключил он, схватив в свою ладонь руку Хвалынцева. - На этом, значит, пока и помиримтесь. Вы успокоитесь, поживете в Варшаве, поразмыслите, а тем временем, может, и я туда понаеду - мы, конечно, свидимся, откровенно, по душе потолкуем и, авось, на чем-нибудь и порешим: так дак так, а нет - как хотите... неволить не будем. А пока, докончимте-ка, уже без всяких тостов, наше шампанское.
Приятели выпили и угомонились.
На другой день утром, торопясь не опоздать, Хвалынцев вместе со Свиткой приехали на дебаркадер железной дороги.
Константин, выгрузив с извозчика свои вещи, тотчас же направился к кассе брать билет, но так как он спросил его по-русски, то патриот-кассир, пустив мимо ушей его просьбу, усердно раздавал билеты всевозможным жидам и полякам. Хвалынцев принужден был, наконец, обратиться к жандарму, предварительно дав ему на водку вместе с суммой на добычу второклассного билета. - "И тут у меня не обошлось-таки без власти предержащей, да еще какой! жандармской!" с грустною иронией над самим собою подумалось ему.
Свитка обещал опять, может быть скоро, приехать к нему в Варшаву, но Хвалынцев выслушал это хотя, по-видимому, и очень любезно, однако же вполне равнодушно.
Не так бы он слушал его две недели тому назад!..
Раздался звонок. Подходил виленский поезд. Пассажиры, толпясь и толкаясь, бросились к вагонам, поспешая занять себе места поудобнее. Хвалынцев тоже последовал примеру всей почтеннейшей, хотя и толкающейся публики, и ему удалось добыть себе хорошее местечко, в отдельном купе, у окна, которое он и не замедлил открыть сию же минуту.
Свитка стоял на платформе пред его окошком и заботливо осведомлялся, хорошо ли и "выгодно ли" поместился его приятель.
Ударили второй звонок. Кондукторы спешно стали захлопывать дверцы вагонов. Служащие при станции в своих форменных фуражках, с официально-форменными и нарочно, ради прибывшего поезда, начальнически устроенными физиономиями, без всякой видимой цели и надобности стояли на платформе и глазели на готовый отойти поезд.
Вдруг хлопнула стеклянная дверь и показался Холодец. Он спешно шагал по платформе, отыскивая кого-то глазами.
Хвалынцев домекнулся, что это его он ищет.
- Я здесь, доктор! здесь! - закричал он, высунувшись из окошка.
- А!.. вот вы где!.. Здравствуйте! - поднявшись на вагонную ступеньку, протянул он ему через окошко руку. - А уж я-то торопился!.. Проклятого Шлюмку-извозчика всю дорогу кулаками во все лопатки подбодрял... думал, что опоздаю!.. Фу, ты Господи! А все эта служба задержала - что делать!.. Уж не взыщите! И то слава Богу, что поспел-таки!
Свитка недоумевающим, вопросительным взглядом посматривал то на незнакомого ему Холодца, то на Хвалынцева, как бы говоря тем самым: "Что же, мол, сей сон означает?"
Раздался третий звонок, вслед за которым с заднего конца поезда послышался резкий, дрожащий свисток обер-кондуктора. Паровоз тоже гукнул в ответ и медленно запыхал черным дымом.
- Ну, прощайте! - говорил Холодец. - Дай вам Бог всего там хорошего! Одно только паче всего помните: прямо и честно! по-русски! И все пойдет прекрасно!.. Прощайте!
- До свиданья! - крикнул Хвалынцев.
- А и то правда! Что за "прощайте!" Лучше до свиданья... подхватил доктор. - Говорят, только гора с горой не того... а человек с человеком всегда. Авось еще раз судьба столкнет где-нибудь, почем знать!.. Ну, до свиданья, голубчик! и да хранят вас все святые угодники!.. До свиданья!
Поезд в это время уже тронулся. Хвалынцев глядел из окошка, приветливо улыбаясь доктору. Наконец клубы густого, белого дыма застлали ему собою платформу и в свою очередь скрыли и его от глаз провожающих.
Они остались вдвоем друг пред другом - Свитка и Холодец - и почти невольно, почти машинально, но внимательно смерили один другого пытающим взглядом и разошлись.
И тот, и другой, в своем роде были тоже - "две силы".
Октября 5-го {По старому стилю - 23-е сентября.} 1861 года, умер высокочтимый польскими патриотами варшавский архиепископ Фиалковский.
Революционный тайный комитет по поводу его смерти издал следующее печальное воззвание:
"Богу угодно было поразить скорбью сердца наши, воззвав к своей славе покойного архиепископа Фиалковского. Дабы почтить заслуги и память его, просим возложить на себя знаки глубокого траура и носить их в продолжение восьми дней".
Днем торжественных похорон его было назначено 10-е октября.
А на этот же самый день в маленьком городишке Городов, Люблинской губернии, где за 448 лет, в 1413 году, совершился акт унии восточной церкви с западною, собралось для празднования годовщины этого события великое множество польской шляхты со всех владений и земель бывшего Польского королевства. Здесь, как гласит протест "против нарушения наших вольностей и против невольнического образа правления", составленный там же и того же числа, участвовали: воеводство Познанское, земля Веховская, герцогство Силезское, воеводства: Калишское, Гнезненское Серадское, земля Велюнская, воеводства: Лэнчицкое, Брест-Куякское, Иноврацлавское, земля Добржинская, воеводства: Плоцкое, Мазовецкое, земли: Черская, Варшавская, Визская, Вышеградская, Закрочимская, Цыновская, Ломжинская, Рожанская, Ливская, Нивская, воеводство Равское, земли: Сохачевская, Гостынская, воеводства: Хелмское, Мальборгское, Вармия, Краковское, Сандомирское, Киевское, Русское, земли: Львовская, Перемышелъская, Санская, Галицкая, Хелмская, воеводства: Волынское, Подольское, Люблинское, земля Луковская, воеводства: Белзское, Подлясское, земли: Дрибицкая, Мельницкая, Вельская, воеводства: Брацлавское, Черниговское, Виленское, Трокское, княжество Жмудское, воеводства: Смоленское, Полоцкое, Новгородское, княжество Слуцкое, воеводства: Витебское, Брестское, Мстиславское, Минское, Лифляндское и Курляндское.
Варшавский митропольный капитул, обязавшийся честным словом не допускать никаких демонстраций при похоронах своего архиепископа, избрал именно этот знаменательный день для его торжественного погребения. Все приготовления к похоронам были облечены глубокою таинственностью; только накануне громогласно вступили в Варшаву вытребованные распоряжением тайного комитета партии крестьян, долженствовавшие изображать собою "скорбь народа польского" при торжественных проводах. Эти партии, под предводительством своих помещиков и гминных войтов, встречались на заставах депутациями "Варшавских братий" и вступали в город с пением гимнов.
В три часа пополудни печальное шествие двинулось из Медовой улицы; но вмегг 1 кратчайшей дороги, избрало длиннейший путь по самым многолюдным улицам, с которых вся городская полиция была предупредительно убрана прочь, дабы видом своим не раздражать страстей народных, и заменена обывательскими констаблями. Процессия этих похорон превосходила великолепием своим все остальные процессии демонстрационного периода и даже далеко оставляла за собою знаменитое торжество погребения "пяти жертв", из которых впрочем одна оказалась живою и здоровою, а роль "жертвы" изображал собою пустой гроб, наполненный для соответственной тяжести камнями и, конечно, плотно закупоренный крышкой. Нечего уже говорить о тех бесчисленных рядах духовенства и монашеских орденов, которые со свечами, кржижами и хоронгвами предшествовали гробу; но непосредственно за траурной колесницей несли огромное знамя с изображением белого орла и погони, а за ним на бархатных подушках с кистями следовали короны: польская королевская и литовская великокняжеская. Затем шли чиновники всех гражданских управлений по ведомствам и разрядам, члены магистрата, цехи со своими знаменами, воспитанники всевозможных учебных заведений с польскими значками, под предводительством своих директоров, инспекторов и наставников, а за этими уже двигались отряды крестьян под предводительством помещиков, одетых в национальные костюмы. Крестьяне шли тоже со значками, а различались отряд от отряда по цвету одежды и конфедераток. Тротуары, окна, балконы, крыши, трубы - все это было покрыто бесчисленными массами народа. Гроб архиепископа опустили в подалтарный епископский склеп Свенто-Янского кафедрального собора, под сенью знамен и корон, с обычным пением патриотических гимнов и с горячими патриотическими речами.
В тот же день, в великолепной столовой Европейского отеля, отделанной в помпейском вкусе, было устроено публичное угощение и чествование роскошным обедом всех крестьян, прибывших на архиепископские похороны, причем вне всяких сословных различий, поселянам старались оказывать всяческий почет, уважение и заискивающую ласку. Как каждому из них нарочно придали ассистента из членов делегации и бывшего агрономического общества, которым было поручено, не щадя усилий, всячески настраивать хлопов на революционный, но братски дружелюбный панам и патриотический лад. Тут, при обильных возлияниях, не было недостатка в восторженных речах, где выставлялось в самых ярких образах оскорбление народа и римской веры сынами дьявола - москалями, стоны Польши под кровавым игом Москвы и наконец было сделано приглашение всем верным сынам ойчизны восстать поголовно и передушить, пережечь, перерезать врагов святой Польши. Затем шли объятия, поцелуи, клятвы братской любви, клятвы биться на жизнь или смерть с москалями, и наконец все это заключилось проводами еще более торжественными чем вчерашняя встреча: тысячи экипажей и пеших масс тянулись с приветственными кликами и гимнами в разных направлениях к заставам и к станции железной дороги, чтобы еще раз братски проститься и, по возможности, еще более задобрить будущих ратников и бойцов за свободу отчизны.
Правительство колебалось, не зная что делать, на что решиться. Вновь хотели действовать то войском, то благодушной терпимостью, то либерализмом, то полумерами, и, в конце концов, не действовали никак. Авторитет власти падал с каждым днем, с каждым часом. Наконец варшавский генерал-губернатор, генерал-адъютант Герштенцвейг, побуждаемый двумя столь крупными демонстрациями, как Городельекий сейм и похороны Фиалковского, происшедшими в один и тот же день, настоял на мере, по-видимому, резкой и энергической.
Утром 14-го октября на всех площадях и перекрестках Варшавы появились войска, занявшие определенные посты и пункты, а на углах улиц варшавяки прочли афиши, объяснившие о введении военного положения. Высшая власть при этом нашла нужным обратиться к "полякам" с особой прокламацией, в которой сетовала, что несмотря на ее надежды восстановить нарушенное в крае спокойствие мерами кротости, "враги общественного порядка, приписывая снисходительность правительства не благим его намерениям, а вероятно бессилию, с каждым днем становятся дерзновеннее. Толпы уличной черни", гласила далее эта сетующая прокламация, "насильственно врываются в жилища мирных граждан, разбивают лавки и мастерские, грабят в особенности оседлых здесь иностранцев и, стараясь посредством внушенного ими страха овладеть волей всех сословий, не остановились даже нанести бесчестие священному для народа сану епископа. Полиция не только не уважается, но ежедневно подвергается обидам. Войско, призываемое для водворения порядка, встречается оскорблениями. Повсеместно распространяются самые возмутительные объявления и воззвания к народу. Под видом религиозных обрядов совершаются политические демонстрации... Потворство и преступное содействие некоторых лиц римско-католического духовенства превратили католические храмы в места враждебных правительству изъявлений. Священники проповедуют ненависть и неуважение к верховной власти. В костелах и вне оных поют воспрещенные правительством гимны, производят сборы денег и вещей на революционные цели и, наконец, в некоторых местах совершаемые в высокоторжественные дни молебствия за Государя Императора были заглушены пением тех же гимнов". Законная власть сознавала в той прокламации, что "все это составляет ряд таких преступлений, которые не могли быть терпимы, но предстоящие выборы в уездные и городские советы побуждали-де ее воздержаться от принятия решительных мер, дабы не нарушить общественного спокойствия. Между тем ход выборов не оправдал ожиданий", жаловалась далее все та же прокламация. "Во многих местах они совершились под влиянием нравственного насилия и сопровождались теми же враждебными правительству намерениями!.. Подобные действия, угрожающие ниспровержением законной власти и водворившие во крае анархию, вынуждают правительство прибегнуть к мерам, более действительным". Таким образом, как бы извиняясь пред поляками за введение военного положения, эта прокламация, достопримечательная по своему откровенно сетующему тону и смыслу, обращалась к тем же полякам с просьбой от лица власти приблизить своим добрым поведением то время, когда можно будет снять военное положение и снова приступить к правильному развитию дарованных Царству Польскому либеральных учреждений.
Первые минуты по прочтении этой прокламации были отмечены общественным недоумением, некоторым раздумьем ввиду неожиданного препятствия, что и было принято властью за признак устрашения, но потом, и весьма скоро, недоумение и раздумье разрешились презрительным смехом. Варшава слишком хорошо уже знала и слишком привыкла к этой "политике мягкой, благодушной кротости и воздержания", которая была в сущности политикой конфуза и недоумевающего бессилия. Военное положение и не удивило, и не остановило Варшаву: она, напротив, желала даже вызвать новое кровавое столкновение народа с войском.
Несколько ранее правительственной прокламации было выставлено во множестве экземпляров украшенное портретом Костюшки объявление тайного комитета. Теперь же оно разными таинственными путями стало распространяться еще более. Оно гласило к народу:
"15-го октября - годовщина смерти покойного Фаддея Костюшки. В день этот постановлено почтить память вождя, ниспосланного Богом для возрождения и избавления Польши от ига, - вождя, который выполнил свою жертву пред Богом и отчизной, хранив непоколебимо до последней минуты своей жизни пречистое польское и христианское знамя. Будем же далее нести с самопожертвованием это знамя истины и свободы, дабы оно соделалось триумфом, радостью и основой величия и счастия великого по мысли Божией народа!"
Итак, на другой день после объявления военного положения, с утра еще все лавки в городе были заперты и ни одна из них не открылась при наступлении обычного часа. Хотя 15-е октября было днем будничным, однако же народ густыми толпами, как словно в великий праздник, валил в костелы, а по преимуществу к фаре, к бернардынам и к массионаржам {Миссионерам.}, которых костел Свентего Кржижа {Св. Креста.} с 60-го года сделался самым модным в Варшаве, так что громадная церковь не могла вместить в себе желающих молиться и петь в ней гимны, а потому отцы миссионаржи стали продавать места в своем храме, и таким образом за привилегированное место на хорах модные аристократические клерикалки платили святым отцам по 100 и по 150 руб. годовой платы. Приготовления к торжественной панихиде делались во всех вообще варшавских костелах, но в этих трех они должны были поразить своим великолепием: пышные катафалки, цветы, знамена, эмблематические знаки и изображения, декорации - все это должно было напоминать народу старого вождя и кричать о страданиях ойчизны.
По окончании панихиды, едва началось пение гимнов, как тотчас же ко входам этих трех костелов были придвинуты войска, для того чтобы при выходе арестовать певших мужчин. Но народ не выходил из храмов, и дело таким образом дотянулось до одиннадцати часов вечера. У Свентего Кржижа одураченное войско давно уже впрочем сторожило пустой костел, потому что весь народ выбрался из него неизвестным начальству потайным ходом во двор, в сад и незаметно спасался через недоступные для глаз заборы и крыши домов, прилегавших сзади и со стороны к монастырю миссионаржей. В одиннадцать часов вечера приказали солдатам составить ружья в козлы, снять шапки и войти в костел, чтобы понудить народ к выходу. Поднялся вой, крик, вопли, слезы, однако же мужчины, которых в обоих костелах оказалось до 3,500 человек, без сопротивления очистили костелы и в тот же вечер были отведены в цитадель. Но замечательно, что между коноводами этой костельной истории, кроме ксендзов, ретивейшими деятелями оказались евреи.
Разбирая беспристрастно все обстоятельства этого происшествия, невольно приходишь к заключению, что власть, кажись, едва ли сама себе уяснила надлежащим образом цель, ради которой устроила эту облаву, потому что на следующее же утро почти все забранные люди были выпущены из цитадели. Их опрашивали только кто к какому сословию принадлежит, словно бы это нужно было для каких-либо статистических сведений. Поэтому множество лиц шляхетных нарочно пачкали себе лицо сажей, терлись одеждой об выбеленные стены и при опросе называли себя ремесленниками, изобретая вымышленные фамилии. Таким образом все важнейшие вожаки и запевалы ускользнули, а в конце концов власть была поднята на смех при убеждении, что она как ни грозись, а ничего сделать не может и не смеет.
Наутро 16-го числа разыгрался скандал великий.
По смерти Фиалковского на должность архиепископа был избран капитулом, но еще не утвержден правительством, некто прелат Бялобржеский.
Это был человек довольно ограниченный и даже не особенный фанатик, но как нельзя более пригодный к делу под руководством мужей искусившихся и мудрых, какими был полон капитул варшавский. Бялобржеский в ту же ночь собрал капитул на экстренное совещание, к которому было приглашено несколько светских лиц, и вот, плодом их ночного совета явилось то, что Варшава наутро, к удивлению своему, проснулась без обычного костельного звона и народ нашел церкви запертыми. Совещание признало, что костелы Свенто-Кржижский и Бервардинский осквернены появлением в них войска москевского и потому должны быть запечатаны впредь до нового освящения, а все прочие костелы, в предупреждение подобного осквернения, надлежит закрыть на неопределенное время и вообще прекратить везде всякое богослужение. Мера эта была приведена в исполнение немедленно. Но замечательно при этом одно не лишенное известной доли комизма обстоятельство, заключавшееся в том, что еврейский божничий надзор вдруг с своей стороны нашел нужным закрыть тоже и еврейскую синагогу на Налевках, которой однако никто и ничто не угрожало и не "оскверняло". Власть обратилась к Бялобржескому с требованием об отмене столь невероятного распоряжения капитула. Руководимый же и наставляемый столь премудрыми мужами, прелат с резкостью отозвался, что исполнит это в таком только случае, если солдатам и полиции будет окончательно воспрещен вход в костелы, и все арестованные как во храмах, так и на улицах, немедленно освобождены, ибо арест их, как лиц принадлежащих римско-католической церкви, нарушает ее священные права. Вслед за тем, по обыкновению, потянулись бесплодные и длинные переговоры, а между тем по городу и в обществе как русском, так и польском пошли темные слухи о какой-то американской дуэли между наместником Царства и генералом Герштенцвейгом, и будто бы последний, в силу вынутого жребия, должен был застрелиться... Толков и сплетен ходило много, одна другой нелепее, одна другой причудливее и таинственнее. Среди бесплодных переговоров с администратором архиепархии и варшавским капитулом высший представитель законной власти, граф Ламберт, заболел и выехал за границу; на место его был назначен генерал-адъютант Лидере, а до его прибытия в управление Царством вступил вторично военный министр Сухозанет. Вообще с 18-го (30-го) мая 1861 года, то есть со дня смерти весьма престарелого и благодушного наместника, князя Горчакова, и до прибытия генерала Лидерса, в течение каких-нибудь пяти месяцев, сменилось четыре временных представителя наместничьей власти. Генерал Лидерс был пятым. В этих частых переменах представителей высшего правительства; в этих резких, крутых переходах от благодушия к стреляниям, от бездействия к ублажениям и жалобам, от увещаний к новым стреляниям и опять к благодушию, к выжиданию, к воздержанию, к либеральным мероприятиям, к угрозам и стращаниям к новым сетованиям и укорам и наконец к невнушающему достодолжного страха военному положению, - во всем этом поляки, самодовольно покручивая ус, да ухарски заломив набекрень "рогатывку" и вызывательно посматривая на "зайца-москаля", видели одни лишь колебания, сконфуженность, неумелость, робость и отсутствие всякой системы у русского правительства и уже нетерпеливо высчитывали месяцы и дни, когда они окончательно, вооруженной рукой должны будут победоносно "выпендзиць {Выгнать.} пана заенца-москаля" {Зайца.} из пределов земли польской за Двину, за Днепр и даже за Волгу - в Туранские степи.
Один только человек держался доселе, казалось бы, и прочно и крепко, и этот один был граф Виелепольский, маркиз Гонзаго-Мышковский, сначала весьма непопулярный, но потом мало-помалу, вследствие своего постоянного антагонизма представителям военного элемента, сделавшийся достолюбезным для добрых белых патриотов своей партии. Но и этот один наконец повихнулся; правда, весьма не надолго, но повихнулся.
В конце октября прибыл в Варшаву генерал Лидерс, а в начале ноября граф Виелепольский был вытребован в Петербург и вслед за тем всемилостивейше уволен от должности главного директора (то есть министра) духовных дел и народного просвещения. Произошло это по настояниям генерала Сухозанета о необходимости удалить его из Царства Польского. Впрочем, партия его не унывала и твердо верила в его скорое возвращение в величии и сиянии новой славы и могущества. Одни только красные продолжали ненавидеть как орудие русских целей и не понимать этого тонкого, новейшего Конрада Валенрода земли польской.
Таково-то было положение дел в Варшаве в то время, когда юный герой наш, надрессированный графиней Маржецкой, и после своего путешествия по Литве, и после гродненских разочарований, на всех парах летел в этот мудреный город.
В первые минуты по приезде
Поезд тихо подошел к громадному дебаркадеру Варшавской станции. Множество жидков, факторов, комиссионеров от разных отелей, с бляхами на шапках, дружкарей {Извозчиков.} в гороховых ливреях с пелеринами, толклись в большой зале, где выдают билеты и багаж.
- Отель Эуропэйски, - прошен' пана! - приподнимая фуражку с бляхою, выразительно проговорил комиссионер почтя над самым ухом Хвалынцева. - Пан ма багаж прши собе {С собою.}?
Константин, проученный уже гродненским днем, решил изображать собою иностранца, хотя бы на первые минуты, пока не осядется в какой-нибудь гостинице; поэтому он молча вынул багажный билет и передал его комиссионеру, который очень предупредительно проводил нового своего клиента к экипажу. Дружкарь щелкнул бичом, и пара длинноухих, длинношеих польских коней тронулась бойкою рысью. Варшава не показалась особенно привлекательною Хвалынцеву: сначала - длинные, желтые заборы, длинные бараки, а далее разнокалиберные белые домишки; жиды, жиденята, бабы с повязками на головах, бублики, яблоки, солдаты, дозорца полицейский на углу, пригородные обыватели и опять жиды да жидовки, а на вывесках: "пиво марцове", "пиво овсяне", "заклад вина", "фляки господарске", "Дыстрыбуция". Но вот местность расширилась, река мелькнула в глазах, за рекою что-то красивое, оригинальное...
Висла катит свои мутно-желтые воды меж песчаных отмелей... несколько "берлинок" виднеются на ней у пристани...
А по ту сторону реки, действительно, прелесть что за картина!.. Вдали направо виднеются желтые и красно-кирпичные стены цитадели, валы, эспланада, силуэты пирамидальных тополей. Вдали налево, по сю сторону неотчетливо вырисовываются в мягком тумане округлыми, крупными лиловатыми очерками купы дерев и раины "Сасской Кэмпы", а по ту сторону реки, еще левее и совсем уже вдали - еще более смутными, мягкими абрисами выступают сады и парк Лазенковский. Прямо пред глазами - съезд и опять-таки тополи, кучи острых, черепичных кровель, разнокалиберные, там и сям разбросанные башенки. Правее съезда выступают темно-коричневые стены королевского замка с его террасами и пристройками, с его двумя башнями и причудливыми куполами, с прихотливыми шпицами: левее от съезда видна, как-то плотно осевшая, темно-серая масса Бернардинского костела и его четырехугольная, простая, но тоже плотная башня. За королевским замком выдается так называемая "Гноёва гура", по которой словно бы каскадами прядают вниз хвостообразные, длинные свесившиеся прутья каких-то густых кустарников, над коими амфитеатром возвышаются узенькие, высокие, многоэтажные каменные домики, в одно, два, или много в три окошечка по фасаду. Эти домики - очень древней постройки - пестреют разными цветами: желтым, голубым, грязно-розовым, белым, серым, а над ними легко и как будто прозрачно стремятся вверх, в небеса, невысокая, но очень изящная, прихотливо прорезанная колоколенка и готические колонки со статуей Христа над самым верхним фронтоном фары. Еще далее за "Гноёвой гурой", над кучами черепичных кровель, уже сквозь легкий туман, прорезываются в воздух купола Сакраменток на Фрете, башенки и шпицы реформатов, францишканов и высокая, четырехугольная, самого простого романского стиля, башня "Панны Марии". А кинуть взгляд налево, за темно-серых бернардынов, под которыми внизу лепятся домишки "Мариенштадта" и Броварной улицы - там, вдалеке, над каменными массами домов "Новего Свята", стройно уходят в небо два темные шпиля с петухами над знаменитым Свентым Кржижем... Хвалынцев, съезжая к мосту, невольно залюбовался на эту широко раскинувшуюся за рекой картину. В ней было для него много чего-то нового, невиданного еще доселе, много своеобразного, совсем не похожего на наше, русское. Какою-то новою, неизведанною еще жизнью пахнуло на него от этих стен и башенок, к которым он теперь приближался с та-ким любопытством, с таким ожиданием чего-то...
Вот переехал он через мост; вот, похлопывая бичом, дружка поднялась в гору мимо замка и бернардынув - вот площадь Зигмунда, обставленная древними домами, и на ней колонна с фонтанами и с изображением короля Сигизмунда-Августа, нанесшего удар своею саблею. Свернули налево в знаменитое "Краковске пршедмесце" {Краковское предместье.}: налево гауптвахта, приютившаяся под тенью четырех красивых каштанов, а впереди, прямо пред глазами, каменное изваяние Богородицы, на пьедестал которой подвешены шкалики, фонарики, лампадки, зажигающиеся по вечерам, а на ступенях повержены венки, букеты, несколько коленопреклоненных фигур мелькнуло в глаза пред этою статуей - больше все женщины, в черном... Вот улица сузилась до такой степени, что два экипажа с трудом могут разъехаться. "Славное местечко для устройства баррикад", подумал с улыбкою Хвалынцев. По обеим сторонам этого узенького пространства высятся каменные, многоэтажные старые дома, большею частью с зелеными ставенками во всех этажах; на тротуарах снует народ, черные женские тени, конфедератки... говор, гомон и шум городской жизни... много движенья и езды... в окнах бесчисленных магазинов мелькают разные товары и безделушки, фрукты и бутылки, фотография, ружья, бронзы, перчатки, материи, шляпки, табак, конфекты и пр. Яркие вывески бьют в глаза своими французскими и польскими надписями. Все это мелькает пред глазами так быстро, что Хвалынцев, напрягая все любопытное внимание, мог только схватывать общее мимолетное впечатление.
Но вот и знаменитый "Отель Эуропейски". Толстый швейцар с нахально-шляхетскою, т. е. польски-приличною физиономию встретил Хвалынцева в дверях, причем быстро оглядел его с ног до головы и, вероятно решив про себя, что птица, мол, должно быть неважная, не удостоил его никакими знаками своего шляхетно-швейцарского внимания. Помощник этого пана-швейцара повел Константина по довольно широкой каменной лестнице наверх, в четвертый этаж, предполагая по виду новоприбывшего постояльца, что ему требуется один из самых дешевых нумеров - ив этом отношении он нимало не разошелся с Хвалынцевым, предугадав его желание занять комнату попроще и подешевле. Впрочем комната, хотя и маленькая, хотя и под небесами, однако ж оказалась довольно приличною. Хвалынцев, решившийся изображать собою иностранца, обратился к человеку по-немецки - и вследствие этого к нему был тотчас же доставлен немец-лакей, очень предупредительно исполнявший его приказания. Но роль иностранца продолжалась недолго: помощник швейцара спросил для прописки его вид - и национальность нового постояльца была немедленно открыта. Впрочем, это обстоятельство, хотя и поселило тотчас же некоторую сухость, холодность и сдержанность в отношении к нему лакея, за минуту еще столь предупредительного; однако же нимало не нарушило его вежливости и исполнительности. Видно было, что прислуга здесь, несмотря на разлитую в самом воздухе патриотическую ненависть к москалям, была выдрессирована изрядно. "И за то спасибо!" смиренно подумал себе Хвалынцев, достаточно уже проученный городом Гродной и его лакейско-патриотическими прелестями.
За ужином в Помпейской зале
Вечером, сойдя в столовую, в ту самую знаменитую столовую в помпейском вкусе, где после похорон Фиалковского паны угощали хлопов - Константин спросил себе закусить. Зала была ярко освещена газом. Группы партикулярных мужчин и несколько скромных траурных женщин сидели за разными отдельными столиками и за большим табльдотным столом, к которому присел и Хвалынцев. В зале было довольно говорно, но вдруг послышался легкий лязг сабель, возвестивший приход в столовую трех-четырех офицеров. При виде их в один миг все смолкло - и одни т