уважение к нашему русскому земскому делу". Они "с чистой совестью, со страхом истины", советовали им "идти под суд, в арестантские роты, быть расстрелянными, быть поднятыми на штыки, но не подымать оружия против поляков"; они учили, каким образом следует организовать в полках тайные кружки с целью заговора и революции, как "делать пропаганду" между солдатами и уверяли, что ежели офицеры бросятся с русскими и польскими солдатами в Литву и Малороссию, то им откликнутся "Волга и Днепр, Дон и Урал"! {"Колокол", 1862, No 147.}
Герцен в этом случае, по отзывам самих же поляков, играл в их руках "роль лимона, из которого следует выжать последние капли соку, для того чтобы потом выбросить его за окно" - и Герцен, ничтоже сумняшеся, действительно разыграл роль выжатого лимона. Но в то время слово его значило еще много. Между тем, Центральный Комитет в Варшаве, еще гораздо ранее Герценовского послания к "друзьям и братьям", т. е. со времени объявления военного положения, уже сам по себе стал заботиться, чтобы приобрести сочувствие войск, расположенных в крае, для чего и начал распространять между войсками возмутительные прокламации на русском языке, обращенные непосредственно к солдатам. Но все эти попытки оказались тщетными: с одной стороны, солдат оставался неколебимо верен своему долгу, а с другой - ненависть и раздражение шляхты и мещан, фанатизированных ксендзами, были до такой степени велики, что их уже не могли сдержать никакие советы, увещания и предписания Центрального Комитета: при каждом мало-мальски удобном случае, где можно было рассчитывать на безнаказанность, солдаты и офицеры постоянно подвергались оскорблениям. А этих случаев, несмотря на военное положение, было-таки достаточно много... Весь результат, какого успели добиться в этом отношении члены Центрального Комитета, заключался в том лишь, что несколько офицеров, между которыми на две трети были поляки, увлеклись их комитетской и Герценовской пропагандой и поплатились за это жестоко. Поручики: Иван Арнгольд, Василий Каплинский, Станислав Абрамович, подпоручик Петр Сливицкий, унтер-офицер Франц Ростковский и рядовой Леон Щур сделались жертвами этой пропаганды. Арнгольд, Сливицкий и Ростковский оказались виновными в распространении между своими подчиненными возмутительных сочинений и вредных идей, имевших целью колебать в них дух верности, и в возбуждении нижних чинов к явному неповиновению начальству и к открытому бунту. За эти преступления Арнгольд, Сливицкий и Ростковский, 16-го июня 1862 года, по конфирмации графа Лидерса, были расстреляны во рву Новогеоргиевской крепости, а остальные сосланы на каторгу или подвержены срочному заключению в казематах. Герцен по поводу их смерти разразился следующей иеремиадой:
"16-го июня 1862 г. совершилось великое преступление... Черный день этот будет памятен и вам, поляки, за которых умерли три русских (?) мученика, и их товарищам, которым они завещали великий пример, и нам всем, которым они указали - не только, как это правительство, наделенное прогрессом, легко убивает, но как проснувшиеся к сознанию офицеры наши геройски умирают!" {"Колокол", 1862 года, No 140.}
"Колокол", не взирая на обличающую явность имен и фамилий, силился убедить, что преступники как эти, так и другие "все русские", а потому-де "всех перестрелять неловко", и с замечательной наивностью возвещал, что "жертва эта была необходима", так как "она произвела наилучшее впечатление на поляков и войско" {"Колокол", 1862 года, No 143.}. В повонзковском лагере, под Варшавой, была устроена ничтожная демонстрация. Поляк-офицер, поручик Готский-Данилович, в сообществе с поручиками Зейном и Огородниковым, обманным образом успели склонить священника, чтобы тот отслужил им панихиду по рабам Божиим Иоанне, Петре и Феодоре, и это, само по себе мизерное обстоятельство дало "Колоколу" повод пышно благовестить "о наилучшем впечатлении на войско"!
В отмщение за казнь трех преступников, Центральный Комитет постановил казнить несколько русских и решил начать с исправляющего должность наместника Царства, графа Лидерса, в качестве лица, конфирмовавшего смертный приговор. В Саксонском саду есть особое отделение, где устроен ресторан и заведение минеральных вод. Летом, с шести часов утра, там уже пилит на скрипицах плохенький оркестрик, прогуливаются варшавянки, как павы, в полном туалете, фланируют некоторые "элеганты", делают свой моцион разные дряхлые "эмериты", пьющие воды, и сидят за особыми столиками целые семейства со чады и домочадцы, являющиеся сюда пить "млеко" и утреннюю "каву зо сметанкей". В лето 1862 года, тут же можно было встречать и генерал-адъютанта Лидерса, который тоже пользовался минеральными водами. 15-го (27-го) июня, в 7 1/2 часов утра, неизвестный человек подошел к графу сзади и почти в упор направил в него дуло пистолета. Раздался выстрел, прожегший воротник пальто. Граф был ранен. Убийца хладнокровно продул пистолет, положил его в карман и, посреди гуляющей публики, преспокойно, неторопливым шагом, вышел из сада чрез "цукерню" на Граничную улицу. И между всей этой публикой не нашлось человека, который бросился бы за убийцей: никто не решался или не желал преследовать, не исключая даже и полицейских агентов. Таким образом убийца остался неоткрытым, а "Колокол", возвещая об этом происшествии, заявлял, что несмотря на полное его равнодушие к тому, жив ли Лидерс или нет, "все-таки досадно, что его подняли до выстрела и реабилитировали до раны", и распространял уверения, будто в Варшаве общественное мнение и даже сама полиция приписывают выстрел русскому, но никак не поляку {"Колокол", NoNo 139 и 143.}. "Колоколу" не хотелось, чтобы в глазах Европы пятно первого убийства пало на негодяя польской национальности.
Еще до этого выстрела, а именно в конце мая месяца, по Варшаве пошли слухи, что в Царство назначается новый наместник. Слухи эти не замедлили оправдаться на деле. 29-го мая (10-го июня) граф Лидерс, при открытии заседаний Государственного Совета, объявил, что он получил от Государя Императора телеграмму, которая извещает о назначении великого князя Константина Николаевича наместником Царства, а маркиза Велепольского начальником гражданского управления.
Торжество этого магната после недавнего падения было теперь несомненное, и ввиду такого торжества, все партии замолкли против него на некоторое время: дескать "наша взяла! Поглядим, что будет далее!" Перемену в главном управлении Края все приписывали исключительно влиянию маркиза, и он сам не только не отрицал, но даже положительно заявил о том при первом удобном случае.
Маркиз Велепольский приехал в Варшаву за две с половиной недели до прибытия великого князя, уже в роли главного начальника по гражданскому управлению, то есть в роли "премьера", как называли тогда в Варшаве, и на другой же день, 5-го (17-го) июня, при приеме представителей всех подведомственных ему мест и учреждений, обратился к ним с речью, из которой все ясно увидели, что политическая программа его заключается в автономии, строго ограниченной пределами Царства. Эти пределы удовлетворили весьма немногих; большинство же и слышать не хотело о какой-нибудь "Конгрессувке": "подавай всю Польшу", в пределах, по крайней мере, 1772 года - Польшу "вольную и неподлеглую", с сеймом, армией и "флётой". Красная партия решила "заявить неудовольствие нации ввиду нового порядка" - убийством великого князя. Некто Игнатий Хмеленский, сын польского помещика, со своим подручным, портняжным подмастерьем Радовичем, подыскали "нужного человека", тоже портняжного подмастерья, двадцатидвухлетнего парня Людвига Ярошинского, который взялся выполнить убийство.
На другой же день по прибытии великого князя злодеи с утра следили за ним в то время, когда он был в православном соборе, но не дождавшись его выхода оттуда, отправились к фаре, где нашли, что им точно так же будет не безопасно совершить свое намерение, которое однако же Ярошинский успел выполнить в тот же день вечером, при выходе великого князя из театра. К счастью, как известно, пуля причинила только легкую рану. Ярошинский был схвачен на месте. Сообщник же его, какой-то молодой человек, имя которого Ярошинскому не было известно, успел скрыться. Радовичу с Хмеленским тоже удалось бежать за границу.
Маркиз Велепольский, по поводу этого преступного покушения, выступил в заседании Государственного Совета с пышной речью (вообще, маркиз очень любил произносить "руководящие речи"), где заявлял о скорби и негодовании, проникнувших народ польский, когда "после светлых дней, ночь из скрытой пещеры своей изринула это новое покушение, исполнившее весь Край ужаса". Но увы! - заявление о скорби и негодовании поляков как нельзя более расходилось с истиной. Все очевидцы и беспристрастные свидетели того времени очень живо еще помнят, что чувства эти выразились только в русском варшавском кружке, да в русском военном сословии; у поляков же выразилась одна только сконфуженность, которою руководили страх и опасение, что теперь-то вот вероятно будут приняты против них самые крупные и крутые меры. Но как скоро они увидели, что никаких крутых мер не предпринимается, то сконфуженность и страх тотчас же уступили место прежнему нахальству и удвоенной наглости. Ярошинский, судившийся гласным судом при польском защитнике, был приговорен к повешению, и это общество, питавшее, по уверениям маркиза, такое сильное негодование к убийствам, не затруднилось тотчас же признать в Ярошинском святого мученика, покланяться трупу его на виселице и даже открыть особое небесное знамение, по поводу его смерти. Во время его казни случилось весьма обыкновенное при летних жарах явление туманного кольца вокруг солнца. Это тотчас же было разъяснено как чрезвычайное небесное знамение, в виде благословения свыше, ниспосланное мученику. Труп оставался на виселице до вечера, и во все это время толпы варшавских обывателей, множество лиц высшего класса и в особенности множество дам в глубоком трауре приходили воздать "мученику" последний долг патриотического благоговения и, стоя на коленях, молились ему, как святому. Гицеля по червонцу и даже более продавали потом кусочки веревки, на которой он был повешен, и модные патриотки оправляли эти кусочки в золото, и как "реликвии" вставляли к себе в медальоны, в крестики, в брошки, браслеты и кольца. А некий ловкий портной из евреев сделал даже очень выгодный "гешефт", в течение целого месяца все продавая по секрету сюртук Ярошинского, и таким образом напродавал этих сюртуков значительное количество и на очень солидную сумму. Наконец, 28-го августа во всех варшавских костелах открыто была отправлена панихида, "за душу нового мученика свободы Людвига Ярошинского", как извещало о том объявление, которое заблаговременно в изобилии разбрасывалось на улицах.
Маркиз - надо отдать ему справедливость - очень энергически принялся за дела управления и за свои реформы, стараясь развить как можно шире основы польской автономии. Он ускорил введение на выборном начале губернских уездных и городских советов и открытие их действий. Для этой-то будто бы цели, под предлогом, что военное положение, на котором находился Край, препятствует скорейшему введению в жизнь новых институций, маркиз Велепольский настоял на снятии этого военного положения почти со всей территории Царства, за исключением лишь десяти городов, наиболее резко проявлявших в себе революционную смуту. Но главнейшим образом принялся маркиз "очищать" Край "от лишнего сора". Это "очищение" заключалось в немедленном и быстром замещении всех должностей, как высшей, так и низшей администрации, исключительно поляками. С этой целью он удалил от должностей и из службы не только всех русских чиновников, но даже и тех из поляков, которые в общественном мнении не пользовались репутацией хороших и вполне надежных патриотов.
Между тем русское правительство, все еще не теряя надежды на успокоение Края мирным путем, не охладело в своих уступчивых намерениях даже и после применения системы революционных убийств и террора, которые, по плану заговорщиков, должны были "упростить" и "ускорить" дело восстановления Польши. В это время появилось первое воззвание великого князя наместника к полякам, которое тоном своей глубокой и доброжелательной искренности наверное сделало бы самое светлое, отрадное и миротворное впечатление на всякое другое общество; но для общества польского оно осталось вполне бесплодным. Великий князь между прочим исчислял в этом воззвании все реформы, уже утвержденные Высочайшею властью, и удовлетворение действительных потребностей Края, как-то: учреждение Государственного Совета, организация университета и училищ, очиншевание крестьян, эмансипация евреев, учреждение выборных земских советов, преобразование администрации и проч.
И что же? - Первым ответом на воззвание великого князя со стороны не "красных", а самых "умеренных" и "белых" патриотов была дерзкая выходка, которая заключалась в том, что эти господа подали графу Андрею Замойскому адрес, где они гордо заявляли, что, как поляки, они тогда только станут с доверием подкреплять правительство, "когда это правительство будет нашим польским, когда, при свободных институциях, будут соединены все области, составляющие нашу отчизну", и в заключение удостоверяли, что они не умеют "делить любви к отечеству" и любят всю свою отчизну, "в тех пределах, которые начертаны ей Богом и завещаны народными преданиями".
Следствием этой выходки была высылка графа Замойского в Петербург, где ему и предложено выехать за границу. Но падение популярного Замойского, как сильного соперника непопулярного маркиза Велепольского, уже окончательно раздражило и озлобило против последнего все польское общество, которое в ослепленной злобе своей не понимало сокровенного смысла и истинного значения всех его действий и мероприятий... Не вполне еще понимали его в то время и русские. Между тем, события быстро шли вперед. Реформы Велепольского не удовлетворили никого. Умеренные решили, что надо возможно шире пользоваться даруемыми льготами, чтобы посредством их принести как можно более пользы польскому делу и как можно более вреда причинить России. Красные же шли напролом и, в конце концов, посредством террора, тиранически подчинили своей невидимой силе общественную волю. Против самого Велепольского было сделано два покушения. Подметные письма ежедневно грозили ему, но маркиз обезопасил себя тем, что на улицах показывался не иначе как в глухой железной карете, окруженной десятком жандармов, которые с грохотом и пылью во всю прыть эскортировали его во время проездов.
Подземная революционная организация не только не ослабела, но росла и крепла. В начале октября она дополнена учреждением "народного революционного союза", задача которого заключалась в прямом вооруженном восстании не против местной администрации, но против России, против русского Царя и русского народа, с целью восстановления Польши во всех тех ее пределах, которыми исторически она когда-либо владела. Во главе этого союза стоял, помимо "ржонда народоваго", еще "комитет народовы революцыйны", под председательством Мерославского, причем однако "ржонд народовы" оставался в полной своей силе. Интриги, происки, подкопы и козни между тем и другим учреждением не замедлили обнаружиться с первого же дня их существования. Подпольные газеты: "Рух", "Стражница" и другие, тотчас же опубликовали "Устав народного революционного союза", "Устав народного революционного комитета" и "Инструкции для уездных комитетов", а "Центральный Народный Комитет", или так называемый "ржонд народовы", в свою очередь опубликовал в тех же газетах свое постановление, в силу которого "каждый гражданин, любящий отчизну и желающий восстановить ее самостоятельность", должен был уплатить единовременно "надзвычайную" народную подать, основою которой служил капитал каждого из граждан, считая в полпроцента от ста с недвижимых имуществ и капиталов. Срок уплаты этой подати назначался к 10-му ноября 1862 года. В Польше находится весьма значительное число иностранных колонистов, ремесленников, фабрикантов и заводчиков, из которых очень и очень многие живут там, не принимая русского подданства. Все эти лица, а также большинство евреев и крестьян, уже много раз обираемые и до этого времени ксендзами и разными пройдохами, чувствуя всю тягость последней "надзвычайной" подати, отказались было платить ее. Тогда "ржонд народовый" пустил в дело поджоги. Города и села запылали по целому Краю; пожары охватили Литву, Белоруссию, Украину, Волынь, Подолию, Познань и Галицию. Впоследствии раскрылось самым положительным образом, что первыми жертвами пламени делались исключительно неисправные плательщики "податка надзвычайнего", а от них уже огонь сам собою переходил и на жилища исправных и добрых "обывацелей". Но замечательно вот что: террористы до такой степени успели на все пылавшие края и области нагнать панический страх, что, несмотря на единоличные появления многих сборщиков, несмотря на явные их угрозы "спалить все дотла за отказ в платеже" - не было ни единого примера, чтобы хоть кто-нибудь из недовольных обывателей решился задержать и представить законным властям подобного сборщика! Огонь подействовал живо: обыватели, волей-неволей, спешили вносить требуемую подать.
Но эта мера была еще из числа "снисходительных". Таковою охарактеризовали ее сами же поляки. Со 2-го ноября стала применяться уже мера иного свойства: по всему Краю пошли ежедневно совершаться политические убийства, по приговору "тайного трибунала", а часто и вовсе без всякого приговора. Решено было убивать всех вообще "несочувствующих", всех "сомнительных патриотов и чиновников правительства, почему-либо признанных вредными для народного дела", и приговоры им объявлять печатно в подземных газетах, где однако приговоры эти, для пущей верности, печатались уже по исполнении убийства. Таким образом, между прочим, в Варшаве, средь белого дня, был заколот кинжалами чиновник Фелькнер. Убийство это совершилось в пятом часу дня, а главный убийца еще в семь часов вечера свободно разгуливал по всему городу в окровавленной белой чамарке, и когда его спрашивали что значит эта кровь, то он с самохвальством и преспокойно отвечал всем и каждому, что заколол свинью и вследствие этого одним-де скверным человеком стало меньше на свете. Полицейские видели его окровавленную чамарку, встречали, его на многих пунктах города, но схватить убийцу ни один из этих "добрых польских полициантов" не хотел или не решился.
В Варшаве было жутко. Так, по крайней мере, чувствовали себя в ней русские люди. В ожидании взрыва, целые семейства русских сходились на ночь в чью-нибудь более надежную квартиру, обыкновенно к кому-нибудь из военных, имевших помещение в казармах, занятых войсками, и там кое-как проводили свои беспокойные ночи. Поляки сулили русским повторение знаменитой "варшавской заутрени" и грозились вырезать всех поголовно, не щадя ни старости, ни женщин, ни младенцев. Гимнов, кошачьих концертов или иных каких-либо демонстраций более не было: их считали уже не нужными, но в варшавском воздухе, более даже чем в самый разгар демонстративного периода, чувствовалась теперь гнетущая, роковая тяжесть, предвещавшая с минуты на минуту разражение грозы. Ремесленные заведения вконец уже опустели; по улицам, "бавариям" и "кнейпам" с утра и до ночи шаталась бездельная молодежь низших слоев населения, небывалым образом сорила деньгами, появлявшимися в ее дырявых карманах Бог весть откуда, и бесшабашно предавалась необузданному разгулу: невидимые благодетели неусыпно старались как можно более и скорее развратить и споить ее с кругу. По городу ходили рассказы, что каждую ночь в катакомбы "Свентего Кржижа" и Капуцинского "кляштора" проводят чрез стародавние подземные ходы множество людей, по очередному призыву, и там ксендзы и монахи приводят их к присяге на верность "ржонду", снабжают оружием и благословляют особо избранных на тайные убийства. Молва несколько раз назначала уже день и час всеобщего взрыва.
А в то же время столбцы европейских газет наполнялись варшавскими статейками и корреспонденциями, в которых авторы, в расчете на увеличение пламенных европейских симпатий, иезуитски-униженным, сладеньким и притворно-святошеским тоном стонали и жаловались на варварское бессердечие "утеснителей", на изобилие новых и новых жертв угнетенной отчизны, на раны, язвы и страдания распятого народа и на все лады причитали: "мученики! мученики! несчастные, бедные, высоко-христианские, святые мученики!" Это стереотипное выражение повторялось чуть не в каждой строке, и не было того поляка, который при этом тотчас же не принял бы на себя физиономию Св. Бонифация.
Хвалынцеву хотелось, чтобы Цезарина знала, что он уже был у Паляницы и что таким образом воля ее исполнена. Это был впрочем только предлог, а в сущности ему просто хотелось, как влюбленному человеку, еще раз быть у нее, видеться с нею, снова услышать из ее уст слово надежды и ободрения, потому что он сильно нуждался в нем: проклятые сомнения и внутренний голос, так ясно назвавший ему поступок его подлостью, опять поднялись в душе. Ему нужно было или с твердостью порвать все сразу, или поскорее найти себе внутреннюю поддержку, которую только одна Цезарина и могла оказать ему. На первое у него не хватало твердости, потому что его сковывала несчастная страсть к этой женщине. Оставалось только второе: подле Цезарины, под обаянием ее ласки, ее взгляда, улыбки и голоса замирали все сомнения, засыпала совесть, и он чувствовал в себе наркотическую решимость очертя голову броситься в пропасть. Нужды нет, что страсть его остается не удовлетворенною, - у него все же есть пока животворящая надежда, что рано или поздно он возьмет свое, - но ему просто нужно было видеть Цезарину, хотя несколько минут "быть с нею", ощущать ее присутствие для того только, чтобы наркотизировать себя снова, чтобы заглушать в себе на некоторое время этот изобличающий, неугомонный внутренний голос. Он поехал к Цезарине, но неудачно выбрал время своего визита: поехал он днем - его не приняли. С досадой и смущением в душе решил он поневоле отложить свое посещение до вечера. Поехал вечером - опять не приняли. Хвалынцев все-таки настоял, чтобы человек еще раз доложил графине, что он имеет сообщить ей нечто весьма важное и потому просит назначить ему время приема. Ответ на это был таков, что "ясневельможна пани грабина" очень извиняется, что она подумает, известит, но теперь никак, ни под каким видом, принять пана не может. Пришлось отъехать ни с чем, и лишь одна досада и болезненное ощущение тоски снова подступили к сердцу Хвалынцева. На другой день он несколько раз подолгу прохаживался по аллее мимо ее окон, все поджидая не выйдет ли она на прогулку, не поедет ли в город или кататься. "Хоть бы одно мгновение взглянуть на нее! хоть бы мимолетным взором перемолвиться с нею!" Но увы! неудачные ли часы выбрал Константин для сторожевых прогулок, или же графиня целый день не выходила из дому, только он не видал ее и даже ее тени в окошке не удалось ему подметить.
Но он имел терпение и еще один день провести подобным же глупым образом, и все с таким же печальным результатом, так что даже "ревировый дозорца" заметил наконец его странное шатание все по одному и тому же определенному пространству Уяздовской аллеи и стал следить за ним подозрительным взглядом.
На следующий день к нему совершенно неожиданно забежал Василий Свитка и с серьезным видом подал ему наглухо заклеенный конвертик.
- Был в костеле, - пояснил он, - и там просили меня передать.
- Письмо!.. От кого это? - взволнованно и как бы с некоторым предчувствием воскликнул Хвалынцев.
- Прочтите и отгадаете! - улыбнулся Свитка.
Константин вскрыл конверт, взглянул на почерк - рука незнакомая, подписи никакой, писано по-французски. Вот что прочел он:
"Я знаю, что вы были у П. Но это только еще начало, не более. Я жду продолжения. Не домогайтесь видеть меня. Теперь я нигде и ни в какую пору не могу принять вас, ни видеться с вами. На это - верьте мне - есть свои, очень серьезные и вполне уважительные причины... Не обвиняйте меня за это! Не ходите тоже мимо моих окон: это до известной степени может меня компрометировать: вспомните, теперь время какое... Да и к вам вовсе не идет роль мечтательного испанца, в то время, когда у вас на руках такое серьезное дело. Займитесь лучше им поприлежнее и простите тон моего замечания, который однако же внушен мне чувством истинной к вам дружбы. Верьте одному: я все тот же добрый друг ваш и твердо помню мое слово. Сдержите ли ваше?.. Письмо это уничтожьте немедленно".
Хвалынцев прочитал это письмо раз, другой, третий... Оно и уязвляло его слегка, и дарило ласковой надеждой. Эти строки писала ее рука, и их нужно уничтожить. Возможно ли! Ведь это все, что остается ему пока от Цезарины, которая Бог весть еще когда позволит видеться с собою. Он чувствовал, что уничтожить письмо у него не хватит ни силы, ни воли, потому что все сердце настойчиво просит сохранить эти строки, как святыню, как лучшую и единственную память о любимой женщине - и он спрятал его в свой боковой карман.
- Позвольте, - остановил его Свитка, - мне известно, что это письмо должно быть уничтожено тотчас же.
Хвалынцев не сказал ни слова, но хмуро вскинул на него вопросительный взгляд.
- Я не знаю и не имею права знать содержание письма, - продолжал Свитка, - но когда мне вручали его для передачи вам, то пояснили, что оно должно, быть истреблено тут же, в моем присутствии; поэтому, дорогой мой Константин Семенович, вот вам и свеча, и спички! Позвольте прислужиться: уж я заодно и зажгу ее!
- Что за недоверие! - в досадливом недоумении пожав плечами, воскликнул Хвалынцев.
- Отнюдь не недоверие! - предупредительно возразил ему Свитка. - К чему оно вам? "вещественный знак невещественных отношений", что ли? Вы забываете, что у каждого из нас в любую минуту может быть обыск... Ну, найдут, захватят у вас это письмо? Хорошо разве?! Женщина будет скромпрометирована, а главное запутана... Пойдут все эти неприятности, обыски, аресты, допросы - и все из-за пустого клочка бумажки!
Константин должен был сознаться себе, что в словах приятеля есть значительная доля правды, и потому с затаенною грустью достал письмо из кармана, с напряженным вниманием перечел его глазами еще и еще раз, словно бы желая, чтоб этот почерк, эти слова и строки потверже и навсегда запечатлелись в памяти его сердца и, все-таки с тайной неохотой и сожалением, медленно поднес бумажку к зажженной свече. Через минуту от письма осталась только черная искоробленная пластинка легкого пепла.
Константин невольно вздохнул и задумался.
- Жертва всесожжения! - пошутил над ним приятель.
Хвалынцев стал иногда захаживать к поручику Палянице. Сколь ни противен был ему в душе сам Паляница, на которого он принуждал себя смотреть снисходительно, как на полупомешанного чудака, сколь ни противна с первого же раза показалась и вся остальная компания, тем не менее он не прерывал с этим кружком своих отношений, единственно во имя Цезарины, во имя того, что на это была ее воля, ее непременное условие, поставленное ценою любви ее в будущем.
Но ни Велерт, ни Кошкадамов не бывали более у Паляницы с того самого вечера, как произошла между ними ссора из-за Герцена. Они отделились от "кружка", в котором теперь Хвалынцев ни разу не встретил никого, кроме неизменного Добровольского с пивом, да самого хозяина с его торбаном и модельками.
Как ни придет, бывало, Хвалынцев, непременно застанет Паляницу на одном из любимых его коньков: либо новую "радикальную" модельку сочиняет, либо на торбане брянчит.
"Когда же, наконец, настоящее-то серьезное дело у них начнется?" думает себе Хвалынцев. Но о "деле" идут только либеральные споры да разговоры, а самого "дела" все еще пока ни на. волос незаметно. Все только "Колокол" почитывается да изобретаются разные способы пропаганды в войсках и разные стратегические планы уничтожения России, всеобщего восстания и т. п., но ни способы, ни планы ни на йоту не прилагаются к действительности. "Неужели же и здесь все та же самая всероссийская говорильня, что в Москве и в Питере? Неужели ничего нового, серьезного, "заправского"? думается Хвалынцеву, и начинает ему сдаваться, что и точно ничего тут нет и не будет, кроме пустой болтовни. "Кто же кого, однако, тут надувает? И ради чего все эти пышные заголовки "отделов", все эти рекламы в "Колоколе", и что же наконец самый отдел-то составляет? Кто его члены и много ли их?"
Сколько раз ни пытался Хвалынцев задавать подобные вопросы Палянице, тот либо отмалчивался, глубокомысленно и загадочно устремляя куда-то в пространство свой неподвижный, тупой взгляд сонного окуня, либо же отделывался короткими фразами, вроде: "погодите!" "узнаете" "будет время; теперь не время еще".
- Да когда ж оно придет, это время-то ваше!.. Поглядите, у поляков все кипит ведь!
- Ну, и пусть их!.. У нас свои задачи...
- Какие?
- Ну, там... узнаете потом...
- Когда же?
- Когда время будет... Придет время, тогда все пойдем... вместе... Тогда узнаете...
- Да вы-то сами знаете хоть что-нибудь?
- Я знаю.
- Извините, сомневаюсь!
- Сомневайтесь, пожалуй... Во всяком случае, это не ваше дело, а мое... Я руководитель, я глава отдела - мне и знать!
На этом обыкновенно и прекращались все разговоры о деле.
Хвалынцев самым искренним образом все более и более утверждался в убеждении, что весь этот пресловутый "Отдел Земли и Воли" есть не что иное, как пустейший пуф и мистификация, либо же невиннейшая забава "недоробленного" Паляницы, за которую однако же он может при случае поплатиться серьезным образом, "и пропадет человек ни за грош, да мы-то, как дураки, туда же лезем!"
Но это заключение, во всяком случае, было слишком преждевременно.
Однажды, в сентябре месяце, он получил от Паляницы лаконическую записку следующего содержания:
"Приходите сегодня вечером. Непременно. Очень важное дело".
Константин отправился.
- Ну, вот, вы все пытались про дело... убивались по нем, - встретил его Паляница. - Вот вам и дело приспело... Садитесь и слушайте... Прошу!
И взяв в обе руки начисто переписанный лист хорошей писчей бумаги, он, стоя, начал глухим голосом, со свойственной ему торжественной декламацией, читать: "От русских офицеров, стоящих в Польше".
- Это что ж такое? - в недоумении спросил Хвалынцев.
- Адрес! - с гордым самодовольствием пояснил Паляница, - торжественный адрес от всех русских офицеров, стоящих в Польше... Наше, так сказать, profession de foi... От всех офицеров - понимаете! Шик, черт возьми!.. Европа заговорит, батюшка!.. Слушайте!
И он приступил к дальнейшему чтению:
"Русское войско в Польше поставлено в странное, невыносимое положение. Ему приходится быть палачом польского народа или отказаться от повиновения начальству".
- Ну, кто же отказывается, однако, из массы-то? - заметил Хвалынцев.
- Не в этом дело! - с легким неудовольствием возразил Паляница. - Все равно, отказывается ли, нет ли, но... так нужно!.. Прошу слушать далее.
"...Солдаты и офицеры устали быть палачами. Эта должность сделалась для войска ненавистною. Бить безоружных, преследовать молящихся по церквам, хватать прохожих на улицах, держать в осадном положении поляков за то, что любят Польшу - с каждым днем все больше и больше становится в глазах войска делом бесчеловечным и потому преступным. Проникнутое недоверием к начальству и отвращением от своей бесчеловечной службы, войско спрашивает себя: ради чего оно будет палачом польского народа и какая в том польза для народа русского!"
- Позвольте! - перебил Хвалынцев, - недоверие к начальству, отвращение, да где же все это? И кто же, скажите по совести, слышал от солдата подобные вопросы?
- Не в том сила! Так должно! - слегка, но нетерпеливо топнул ногой Паляница и стал читать про то, как до солдат доходят вести, что внутри России войску приказывают быть палачом народа русского и что войска в Польше смотрят на это с омерзением. "...Недавнее расстреливание в Польше русских офицеров и унтер-офицеров, любимых и уважаемых товарищами, исполнило войско трудно укротимым негодованием. Еще шаг в подобных действиях правительства, и мы не отвечаем за спокойствие в войске".
- Да кто это писал, скажите, Бога ради! - воскликнул Хвалынцев. - Послушайте, поручик, ведь мы с вами не на луне живем, а в той же Польше, и принадлежим к тому же войску, ну, скажите же по чести, есть ли тут хоть слово правды? Где же это "трудно укротимое негодование", когда сами мы с вами не раз слышали, как солдаты говорили про Арнгольдта и Ростковского: "собаке собачья смерть. Так, мол, им и надо, изменникам!" Вы сами же скорбели о подобном отношении к ним. И наконец, какие же они русские, когда и мы, и все войско очень хорошо знаем, что это были поляки.
- Герцен говорит русские, и притом на них русский мундир - значит русские! - сухо и холодно заметил Паляница и стал читать далее про то, что постоянное дразнение поляков полицейским гнетом додразнит их до восстания. "...Что станет тогда делать войско в настоящем его настроении? Оно не только не остановит поляков, но пристанет к ним и может быть никакая сила не удержит его. Офицеры удержать его не в силах и не захотят".
- Таких офицеров, однако, раз, два, да и обчелся, - заметил Хвалынцев, - а вы возьмите общую массу их! Эта масса, как сами знаете, подвергается слишком многим и тяжелым оскорблениям... В ней уже образовалась, к несчастию, непримиримая ненависть к полякам... Эту массу только пусти!
Паляница сделал нетерпеливое движение и гримасу, но на сей раз промолчал, очевидно подавляя в себе какую-то резкую выходку против Хвалынцева, которая уже готова была вырваться.
- Но... продолжайте, пожалуйста! - пригласил его Константин Семенович. - Любопытно знать, к чему в конце концов все это клонит?
- Я, наконец, не для вас читаю... я это единственно для себя и для Добровольского, - буркнул покосясь Паляница и снова, взявшись за бумагу, воскликнул патетическим голосом.
"...Спасти войско только одно средство - перестать дразнить и угнетать поляков, не доводить их до взрыва, снять позорное осадное положение и дать Польше свободно учредиться по понятиям и желаниям польского народа".
- То есть, значит, просто взять и уйти из Польши, - не утерпел Хвалынцев.
- Да-с, взять и уйти.
- Согласен, пожалуй: но насчет осадного положения, ведь оно уж и без того снимается; скоро и совсем его не будет.
- Ну и пущай!
- Стало быть и просить об этом нечего.
- Где просить? Кого?..
- Да в адресе же, Господи!
- В адресе?.. Ну нет-с! Извините!.. В адресе - это другое дело! Адрес в Европу пойдет!
- Как в Европу? Ведь его же предполагается подать...
- Это зачем?
- Да ведь адрес писан, чтобы его подать.
- Это все равно! Но только мы его подавать не станем.
- Так что же это в таком случае, - выпучил Хвалынцев изумленные глаза, - упражнение в литературном стиле на заданную тему? На кой же прах он писан, коли не подавать!
- Подавать не нужно... Вы слушайте далее! Здесь сказано вот что:
"...Мы обратились к вам через посредство печати и гласности, а не по начальству; начальство никогда не передало бы вам нашего голоса - голоса правды". Ловко?.. а?!.. Что вы на это скажете?
"...Мы скрыли наши имена; искреннее слово честного человека начальством считается за бунт, и назвавшись мы только подверглись бы незаслуженной каре".
Адрес кончался словами: "Примите уверение в нашей искренности" {"Колокол", 1862 г., No 148.}.
- Что вы на это скажете? Каково написано-с?.. А? - похвалился пред Константином Паляница.
- Что же, относительно стиля - искусно изложено; жаль только, что с истиной расходится.
Паляница вспыхнул и насупился.
- Что вы хотите этим сказать?
- Да не более как то, что если б этот адрес был написан от имени какого-нибудь известного кружка, даже хотя бы от нашего "Отдела", или от нескольких единомысленных офицеров, он имел бы свой raison d'être {Смысл существования (фр.).}, но он пишется от имени всех русских офицеров в Польше, - позвольте спросить, но чресчур ли уж это хвачено? Кто уполномочивал составителя говорить за всех и уверять, что это profession de foi каждого?
- Так я лжец, по-вашему?! - резко вскрикнул Паляница.
- А разве вы автор адреса?
- Положим, хоть бы и я.
- В таком случае вы очень самонадеянно расходитесь с истиной.
- Однако, милостивый государь... вы, кажется, забываете, что... говорите не дерзости...
- Вам лично я не имел бы никакой причины говорить их; я высказал только свой взгляд на адрес, и полагаю, что собственно за этим и был приглашен сюда. Но, - перебил самого себя Хвалынцев, - оставимте наши личные препирательства! Это самая бесплодная почва... Скажите лучше, что предполагается сделать с этим адресом?
- Напечатать, - ответил за Паляницу Добровольский.
- Где? в "Колоколе"?
- Ну, конечно!
- И так-таки от имени всех!
- Н-да... потому что... Одним словом, то так вже предположено.
- Но берете ли вы в расчет, что и Герцен в свою очередь может спросить вас: точно ли это profession de foi всех офицеров?
- Мы вже думали об этом, - сказал Добровольский.
- Думали? тем лучше! Чем же вы ему удостоверите общность адреса?
- Подписями.
- Какими?
- Офицерскими.
- Я вас не понимаю, Добровольский. Кто ж будут эти офицеры и много ль их будет?
- Много.
- Да нет, полноте играть в жмурки!.. Ну и чего мы, в самом деле, в своем-то собственном кружке станем еще сами себя обманывать? Разве мы не знаем настоящего положения дела? Разве мы не знаем настроения офицеров?
- Не у том сила, а подписы будуть!
- Чьи? ваша, моя, да поручика Паляницы?
- И наши будуть, конечне, тоже.
- А затем?
- А затем и другие будуть.
- Каким же путем вы их добудете?
- Есть тут один человечек такой - писаром Минаевым прозываетсе - он и сдобудеть {Писарь главного штаба войск 1-ой армии, Минаев долгое время передавал агентам "ржонда народоваго" все секретные распоряжения русского военного начальства. За эти преступления он был расстрелян. No 29-ый приказа революционного начальника города (Варшавы), извещая об его казни, восклицает о нем: "благородный Минаев!"}.
- Да полноте! Что за мистификация! - говорите проще и понятнее! говорите прямо!
- Я буду прямо! - вмешался наконец молчавший доселе Паляница. - Говорю как начальник. Я - глава "Отдела" и потому я начальник, которому обязаны повиновением... Мои слова будут приказанием... Предупреждаю об этом... Мне нет дела, сочувствует кто или не сочувствует; но раз принадлежит к нашей организации - должен исполнять беспрекословно, если приказывают... Я предупреждаю об этом... Нарочно и заблаговременно... Поворотов нет у нас и быть не должно!
Хвалынцев очень хорошо понял, что вся эта выходка направлена исключительно в его сторону. Это царапнуло его самолюбие и озлило.
- Адрес должен быть послан с подписями, - продолжал меж тем Паляница. - Дело не в том, какие это будут подписи, лишь бы были! Это нужно для Европы!.. Интерес дела требует, чтобы подобный адрес был напечатан - и будет! Напечатают без подписей, но Герцен должен удостоверить, что подписи у него есть... Поэтому должны быть подписи... Минаев добудет из штаба списки... Он сам составит список офицерских фамилий и принесет завтра. Вы умеете писать разнообразными почерками? - без дальнейших обиняков, напрямик, обратился Паляница к Хвалынцеву.
- Уж не хотите ли вы заставить меня подписываться под чужие руки? - спросил этот последний, сухо и с нескрываемым презрением.
- Я вас спрашиваю, умеете ли? - настойчиво повторил Паляница.
- Нет, не умею.
- Да вы, может, не пробовали?
- И пробовать не стану.
- Ведь это, в сущности, такой пустяк!
- Может быть.
- У меня уже припасены разнообразные чернила: и черные, и ржавые, и бледные, и синие - всякие! Будем писать вперемежку, втроем, а затем... у вас есть знакомый, Константин Калиновский... Хороши вы с ним?
- Никакого Калиновского не знаю.
- Ну, как не знаете!.. Наверно знаете!.. Может под другой фамилией?.. Как он там, Францишек Пожондковський, что ли?
- Так, Пожондковський, - подтвердил Добровольский.
В уме Хвалынцева мелькнуло что-то смутно знакомое, как будто он слышал где и когда-то эту фамилию, да только вспомнить не может.
- Не припомню, - сказал он наконец.
- Он еще тоже Василием Свиткой прозывается, - подсказал Добровольский.
- Свитку знаете? - спросил Паляница. Хвалынцев ответил утвердительно.
- Ну, так вот что... Втроем нам всех подписей не обварганить, а их нужно штук пятьсот или четыреста по крайней мере. Вы возьмите с собою часть Минаевского списка с подписным листом и передайте его Свитке... Объясните ему, конечно, в чем дело... Попросите содействия "Русскому Отделу Земли и Воли", он уж все остальное дело живо обварганит! Пойдет лист по рукам у поляков, - а они в один день покроют его подписями! У них много найдется, которые пишут по-русски!.. Они это живо!
Хвалынцев побледнел и, тяжело поднявшись с места, выпрямился во весь рост. Сухие губы его нервно дрожали.
- Я... этого... не сделаю, - с усилием и медленно проговорил он задыхающимся голосом.
- Нет, вы это сделаете! - твердо и уверенно возразил ему Паляница. - Вы обязаны повиноваться, и... не ваше дело разбирать, пригодно ли то или это средство... Здесь средства хороши! Нам не оставляют иного выбора!.. Вы должны под страхом смерти сделать то, что вам приказывается, а иначе...
- Смерти не боюсь и мерзости делать все-таки не стану... Довольно!.. Будет с меня! - закричал Хвалынцев.
- Во имя данной мне власти, объявляю...- начал было Паляница торжественным тоном, как вдруг:
- Молчать! - повелительно крикнул ему Константин. - Какая власть?.. Где она?.. Где этот ваш пресловутый "Отдел"?.. Он пуф, мыльный пузырь! Он только в рекламах "Колокола" существует! Вы все обманщики, фигляры! Я мог поддаться, мог идти открыто за дело,