которое считал делом свободы, я не отступил бы пред открытой борьбой, как бы безумна она ни была - ну, что ж! я рисковал только своей жизнью, своей головой, и я бы положил ее... Но вы зовете меня на грязный подлог... Вы предлагаете шулерскую передержку с тем, чтобы поднадуть и правительство, и общественное мнение... Нет, милостивый государь!.. Стоп!.. Я не пойду за вами, и с этой минуты я не член вашего мифического "Отдела"!
И, не поклонившись, Константин удалился из квартиры поручика.
- Подлец!.. Изменник! - глухим и бешено-злобным голосом крикнул ему вослед Паляница.
В той части Варшавы, которая находится по соседству с замком Зигмунда, фарой, Старым Местом и "Подвалом", и вообще известна под именем Старого Города, есть один замечательный дом. Он выходит на две улицы: Кршиве-Коло и Бржозовую, пролегающую гораздо ниже первой, под горою, так что дом, о котором мы говорим, занимает собой весь скат горы, и если посмотреть на него с улицы Кршиве-Коло, то он представится вам в виде весьма скромного и даже приличного трехэтажного домика. Но спуститесь на Бржозову и взгляните на него оттуда, снизу - и вы увидите потемневшую от времени, древнюю каменную громаду в шесть этажей под черепичной кровлей. Всевозможные галерейки, коридоры, лестницы, проходы и выходы во дворы и дворики, лежащие на различных пунктах горного ската, один выше другого, придают этому дому какой-то лабиринтный и притом сквозной характер, как нельзя более удобный для проскальзывания разных темных личностей и для притона воровских шаек. И действительно, дом Грабовского в Варшаве почти то же самое, что дом Вяземского в Петербурге, только, конечно, не в таких громадных размерах. Тут вечный притон бродячих женщин, беглых людей и разного рода беспаспортных бродяг; поэтому для обитателей дома Грабовского в Варшаве существовало даже особое название: "legia nadwislinska", то есть надвислинский легион. Еще в 1830 и 1831 годах этот дом, как вспоминают старожилы, играл некоторую роль в революционном движении, хотя он же послужил однажды и средством к укрытию и бегству нескольких варшавских обывателей, преданных законному правительству, которые чрез мудреные проходы и закоулки этого дома успели избежать смерти от преследовавшей их по улицам толпы революционеров.
На шестом этаже этого дома есть небольшая квартирка, всего лишь в две комнаты, которая приходится вровень с чердаками, под черепичной кровлей. Одно окно этой квартиры выходит на Бржозовую улицу, два окна с правой стороны на мощеный двор, и два с левой тоже во двор, поросший травой и кустарником. К каждому из боковых окон ведет отдельная ниша, длиною до сажени; в каждой из этих ниш проделана вровень с полом небольшая форточка, в которую однако свободно может пролезть человек, даже весьма изрядной комплекции. Эти форточки выкрашены совершенно под цвет стены, так что с первого взгляда трудно их и приметить и на вопрос о их назначении можно было бы отвечать, что служат они дверцами для чего-нибудь вроде шкафиков, где хранят домашнюю посуду, дрова или иной какой-либо хлам. Казалось бы и в самом деле, что можно предполагать особенного в этой квартире, за ее толстыми наружными стенами, какими вообще отличаются старые варшавские постройки? А между тем стоило лишь открыть любую из форточек, и "особенное" тотчас же выступило бы на сцену. За этими форточками, внутри капитальной стены, были устроены три темные каморки, с очень хорошо настланным деревянным полом, каждая аршина в два с небольшим в квадрате, так что в этих каморках можно бы и стать очень удобно, а еще удобнее сидеть, и человека три, четыре легко могли бы устроиться на время в этом потайном помещении. Из первой каморки существует проходец в другую, а из этой в третью, из которой особая лазейка, в виде треугольного отверстия, выводит на чердак, а там уже есть и слуховые окна на крышу, и дверь на лестницу в сени, и еще одна потайная лазейка, в одном из самых темных чердачных углов, которая ведет на смежный, но уже потайной чердак с плоской кровлей. Если смотреть снаружи, со двора, то вам представится кровля, совершенно плотно прилегающая к стенам и к балкам потолка, вроде того, как бывает это у восточных саклей, так что под этой кровлей никак невозможно заподозрить присутствие чердака, а между тем он существует, будучи устроен несколько исключительным образом, не так, как обыкновенно устраиваются вообще все чердаки на свете. Пол его, представляющий очень прочную деревянную настилку, лежит не в уровень с верхним краем стен, а аршина на два ниже его, что и делает из этого чердака отличный и преудобный тайник, где можно спрятать множество вещей, вроде оружия, пороху и платья, и вообще контрабанды, а в случае надобности, там же могут укрыться на время более двадцати человек, которым было бы неудобно только стоять, но сидеть и лежать они могли бы наилучшим образом. В прежние времена, когда этим домом исключительно распоряжалась "легия надвисляньска", ловкие контрабандисты постоянно пользовались этим потайным чердаком для сокрытия своих запрещенных товаров, и это было им тем удобнее, что Висла и коммерческая пристань находятся почти тут же, что называется, под боком.
В то время, к которому относятся события нашего рассказа, в описанной квартире с тайниками обитал одинокий старик, лет шестидесяти, совершенно лысый, седобородый, в очках, и довольно еще красивый собой. Это был чиновник совета управления, что на Красинской площади, по имени Владислав Крушинский. Прошлая жизнь, полная увлечений, оставила свои следы на его лице, при взгляде на которое вы могли бы сказать, что, судя по физиономии, натура у этого человека широкая, добрая и размашистая, но вам и в голову отнюдь бы не пришло, что этот почтенный старец, в качестве члена подземного ржонда, исполняет должность "начальника операторув" и вместе с двумя своими сотоварищами и помощниками держит в своих руках всю "операторную часть ржонда народоваго". Операторской частью называлась в ржонде организация вещателей и кинжальщиков, которым уже впоследствии было присвоено более громкое название "мстителей народовых".
Двое ближайших помощников Крушинского были еще молодые люди. Один из них, Штейнгребер, студент Варшавской Главной Школы, происходил из местных "цивилизованных" жидков, другой - Игнатий Трущинский, сын жандармского подполковника русской службы, собственноручно приговоривший к смертной казни даже своего родного отца, что и было вменено ему ржондом в особую, римско-гражданскуго доблесть. Этот Трущинский был поставлен в исключительно благоприятные обстоятельства для подпольной деятельности. Он жил вместе с отцом своим в Мировских кошарах {Кошары - казармы.} на Броварне, где квартируют все варшавские жандармы и жандармские офицеры. Эта часть города, обитаемая исключительно военным населением, почти совершенно отделена от остальной Варшавы стеной и заставой, где постоянно стоит на часах жандарм, обязанность которого, между прочим, состояла и в том, чтобы не пропускать в район казарм никого из статских в экипажах. Проживая в таком привилегированном месте, исключенном из-под всякого надзора городской полиции, Игнатий Трущинский мог совершенно спокойно и безопасно заниматься своими революционными делами по части "операторной".
Четвертый сотоварищ названных героев был ксендз Кароль Микошевский, добившийся в данное время немалой популярности между варшавскою молодежью. До 1861 года он был бедным викарием одной из варшавских парафий (приходов), как вдруг судьба ему улыбнулась: знакомая старушка, умирая, оставила ему 10,000 злотых, и ксендз Кароль почувствовал себя счастливым. Он тотчас же напечатал свои проповеди "об опасностях невоздержания" и открыл свой маленький "салон". Оставаться раз в неделю дома, потчевать гостей чашкой чая, стаканом воды с сахаром и флердоранжем, бутербродами с ветчиной и сладкими пирожками или так называемым "тястечкем" - это называется "иметь салон", а ксендз Кароль, собирая к себе праздную молодежь, фельетонистов, хроникеров и весь задний двор варшавской печати, кормил весь этот сброд отменными ужинами - и в воздаяние за свое гостеприимство, был избран в члены Центрального Комитета. Сделавшись членом комитета, ксендз Кароль, успевший около того же времени из викариев стать пробощем и получить пробство на Желязной, для пущей безопасности, переменил себе имя и назвался Сикстом. По ночам Сикст заседал в комитете или в трибунале, подписывал смертные приговоры, писал памфлеты против правительства и варшавского архиепископа, а днем терся в прихожей директора комиссии внутренних и духовных дел, которому изъявлял свое благородное негодование на революцию, ходил к архиепископу на лобызание руки его преосвященства, и когда ему говорили там о революционных крамолах и убийствах, он помахивал главою, вздыхал, закатывал глаза и приговаривал с набожным сокрушением: "О tempora! о mores! {О времена! О нравы! (лат.).}"
В сентябре 1862 года, около семи часов вечера, в чердачной квартирке Владислава Крушинского собрались его сотоварищи: жидок Штейнгребер, Игнатий Трущинский, ксендз Сикст, в качестве наблюдающего члена от Центрального Комитета, и Василий Свитка, в качестве обвинителя. Эти пять человек изображали собою соединенное присутствие народного трибунала. На столе пред ними стояло цинковое распятие и у подножия креста был положен обнаженный кинжал. Эти два предмета изображали собою эмблему суда, и хотя подобные атрибуты, в сущности, были совершенно не нужны, так как могли бы представить собой только лишнюю улику или лишнее затруднение в том случае, если бы членам грозного трибунала, при лязге жандармской сабли за запертой дверью, пришлось ползком пробираться в форточки тайников, тем не менее атрибуты эти присутствовали на судейском столе, в силу распространенной между поляками страсти к мистическим, романтическим и страшным декорациям. В той же комнате на другом столе находились атрибуты иного рода, в виде бутылки с водкой, закуски и полудюжины "марцового" пива.
Компания трибунала сидела за судейским столом, курила, закусывала, прихлебывала пиво, но к суду еще не приступала. Ксендз Сикст, в расстегнутой сутане, небрежно закинувшись на спинку стула, повествовал о некоторых планах и намерениях ржонда, и хотя, в сущности, по силе ржондовых постановлений, ему вовсе не следовало бы болтать о том, что не относилось прямым образом к ведению членов трибунала и составляло в некотором роде "государственную тайну" ржонда, но настойка и пиво в совокупности с душевной компанией развязали болтливый язык Сикста, а между его собеседниками не нашлось ни одного, кто напомнил бы ему про обет молчания, по той простой и естественной причине, что каждому было крайне любопытно узнать о высших и таинственнейших намерениях Центрального Комитета.
- Не жить! не жить москалю, а ни-ни! - с уверенностью доказывал Сикст, высчитывая по пальцам. - Во-первых, решено уже подорвать финансовый кредит России. Во-вторых...
- Шутка сказать, подорвать кредит! - сомнительно усмехнулся старик Крушинский. - Как вы его подорвете у такого государства?
- Что за государство!.. Колосс на глиняных ногах, и только!.. А подорвать - это пустяки! Решено выпустить огромное количество фальшивых кредитных билетов... В Лондоне уже работаются, а наш Игнатий Хмелинский - помогай ему Боже! - заблаговременно уже условился о заготовлении и о привозе в Край... Все либеральные правительства, вся Европа нам в этом деле помогают, потому... потому и для Европы важно, чтобы подорвать... Понимаете?
- А хорошо ли подделаны? - не без алчного любопытства осведомился Штейнгребер.
- Подделаны-то?.. О, мой польский брат мойжешовего вызнанья! Подделаны так, что твой татуле а ни на момент не задумался бы принять и разменять любую сторублевку! Вот как подделаны!.. Но это что! - продолжал Сикст, - я говорю не жить, потому что кредитки кредитками, а мы еще несколько блистательных фейерверков устроим! Вот так штука будет!
- В чем же дело? - спросил юный и ретивый Трущинский.
- А в том, что решено взорвать и сжечь все казармы и бомбардировать цитадель конгревовыми ракетами!
- Ну-у! - недоверчиво махнул рукою старец.
- Чего "ну"! Не нукай, брацишку! Почекай трошечку!.. Я знаю, что говорю! Потому... мы уже вошли в условие с двумя французами-специалистами... Один, как его?.. Ганье д'Альбен, а другой Маньян... берутся сжечь и бомбардировать; только два миллиона злотых, шельмы, требуют за это!
- И вы дадите? - с опасением спросил еврейчик.
- И мы дадим!.. Пятьсот тысяч уже выдали в задаток... Поехали во Францию делать приготовления.
- Да они надуют! - всплеснул руками Штейнгребер. - Я б и сам надул, ей-Богу, кабы такие деньги!
- О, мой брат мойжешовего вызнанья!.. Надул бы во имя ойчизны вольной и неподлегой!.. Хе, хе, хе!.. Что говоришь ты и что слышу я!?.. Gloria in excelsis! {Слава в вышних! (лат.).}.. Ты надул бы, а они не надуют... Им Наполеон не позволит, да и мы им в Париже целый процесс сделаем, иск предъявим, пускай-ко попробуют!.. Нет, благородная нация не надует!.. ни-ни!.. а ни Боже мой! Не допускаю!.. Н-не допускаю!
- Два миллиона! - покачал головой многоопытный старец, - Где их взять, два миллиона! Легко сказать, да где достать?
- Т-сс!.. Не богохульствуй! Смири в себе дух строптивости и противоречия... Ты говоришь, где достать? Хм!.. Я тебе скажу где! Во-первых, при первой возможности мы воспользуемся казначейством, и мы имеем на это право, потому в казначействе чьи деньги? а?.. Польские, не так ли? А если польские, то им и подобает быть в руках истинного польского правительства... Поэтому, при удобном случае, сделаем простую транспортацию!.. Понимаешь? то есть из одной кассы в другую... Это раз. А во-вторых, уже решено выпустить в несметном количестве народовые облигации и заставить каждого обязательно принимать их... Понимаешь, тут уже не двумя миллионишками какими-нибудь пахнет!.. Подымай выше!
- Н-ну, а если брать не станут? - усомнился Штейнгребер.
- Что-о? - насупился на него Сикст. - Не станут?.. Кто это не станет?.. Твой татуле, что ли?.. Я тебе скажу на это, что ежели твой татуле не станет брать, то ты же первый подпишешь ему смертный приговор и сам же вздернешь его на осиновый сук! И я благословлю тебя на подвиг! И когда твой татуле запляшет в воздухе мазурку, то твой онкель охотно примет все сполна и за себя, и за братца, да еще прибавки попросит? Так ли я говорю? Верно?.. Ну, значит, и не спорь со мной!
- Однако, Панове, время уходить! - взглянув на часы, заметил Свитка. - Не пора ли за дело, а то как раз рискуем вместо дома переночевать в козе: десятый час в начале...
- Да что, много там у вас на сегодня? - деловым тоном спросил старик Крушинский.
- Нет, пустяки! Всего только два человека.
- Пхе!.. Стоило из-за такой дряни трибунал собирать! - заметил Сикст. - Я думал, двадцать по крайней мере, а у него только двое!
- Господа!.. Именем ржонда народового я открываю трибунал! - поднявшись с места, торжественно-официальным тоном возгласил Крушинский.- Прошу занять свои места. Благословите, отче!
И по слову председателя, вся компания стала при своих стульях, с серьезным видом молитвенного благоговения сложив руки и преклонив головы, а ксендз Микошевский, оборотись к распятию, забормотал вполголоса "молитву о помощи Духа Святаго пред началом добраго дела".
Наконец, получив от него общее пастырское благословение, все расселись на свои места и приняли натянутый официально-серьезный, вид, приготовляясь к слушанию доклада Свитки, который вынул из своего портмоне тоненькую бумажку, свернутую в самый маленький шарик, тщательно расправил ее и, пододвинув к себе поближе свечку, стал читать через лупу микроскопически написанные строки. Первым обвинялся какой-то еврей-ростовщик Шмуль Путкамер, по доносу сборщика Юзефа Чауке, в нежелании платить народовую подать, в непочтительном отзыве о ржонде, высказанном будто бы в глаза самому Чауке, при требовании им уплаты подати, и, наконец, в знакомстве его, Путкамера, с частным приставом Дроздовичем, что уже само по себе служит доказательством его шпионской профессии, а потому-де сей жид Шмуль Путкамер, недостойный называться именем поляка Моисеева закона, приговаривается, как зловредный гражданин, к смертной казни чрез отравление, ибо расправа посредством кинжала, как более благородная казнь, сочтена для него слишком высокою, и он признан недостойным подобной милости.
- Позвольте, господа, - вмешался Штейнгребер, - я немножко знаю этого Путкамера, но сильно сомневаюсь, чтоб он был шпионом. Знакомство с Дроздовичем ничего еще не доказывает. Это бы надо расследовать более обстоятельным образом.
- Вздор! - закричал Микошевский. - Стоит еще задавать себе труд расследовать!.. Из-за какого-нибудь подлого жидюги!..
- Но ведь обвинение голословно! На чем этот Чауке основывает его?
- На внутреннем убеждении и на знакомстве с Дроздовичем, этого совершенно достаточно! - авторитетно порешил Сикст, осушив свой куфель пива.
- А что, ежели этот Чауке должен Путкамеру по векселю и путем доноса думает избавиться от долга? - пустил загвоздку Штейнгребер, явно желавший отстоять своего соплеменника.
- Ну, и помогай ему Боже, - ответил на это ксендз Микошевский. - Во всяком случае,- прибавил он,- Чауке наш, Чауке нам известен, а Путкамер нет; Чауке принадлежит к организации и служит сборщиком, и вдобавок очень хороший, усердный сборщик и благонамеренный поляк - уже по одному этому мы должны уважить его донос... Какое же доверие после этого мы будем оказывать своим, если станем еще проверять их показания!.. Mortus est! {Смертен! (лат.).}.. Мой голос за казнь. Кто со мной, господа, и кто против?
Все безусловно согласились с Сикстом, и даже еврей Штейнгребер, при всем своем тайном нежелании, должен был присоединиться к общему решению и подписать свое имя на протоколе.
- Ну, кончайте скорей! кто еще там у вас? Я уж спать хочу! - нетерпеливо обратился к Свитке ксендз Микошевский.
Обвинитель снова склонился над своей микроскопически исписанной бумажкой, но медлил над нею в какой-то странной нерешительности, нарочно стараясь показать вид, будто он не может разобрать написанного.
- Да читайте же! Чего вы мямлите? - еще нетерпеливее отнесся к нему Сикст.
- Позвольте, сейчас...
И он начал медленно, оттягивая слог за слогом, будто и в самом деле трудно разбирает буквы:
"По... по... по пред-ставлению... по представлению... пред... пред-седа... седа-те-ля..."
- Да что вы, читать разучились, что ли?
- Мм... позвольте, сейчас... "По представлению председателя"...
И Свитка снова замолк над бумажкой, но на этот раз уже не показывая вида, будто не может разобрать ее.
- Далее! - досадливо топнул ногой Микошевский.
Свитка молчал, будто и не слышал этого возгласа. Микошевский пристально взглянул ему в лицо и невольно удивился. Это лицо было бледно, с глазами, заволокнутыми каким-то туманом, и отпечатлевало в себе все признаки расстройства и смущения.
- Да что это с вами?.. Вы на себя не похожи! Вам дурно, что ли? - воскликнул Микошевский.
- Да, мне нехорошо. Я не могу этого читать... то есть прочесть не могу,- поспешил он поправить свою обмолвку.- Пусть кто-нибудь другой читает.
- А обязанность обвинения? - поднял на него очки старик Крушинский.
- Я не могу... Извините, господа... Я передаю мою обязанность... Читайте за меня сами... Я не могу, говорю вам... Обвиняйте сами кто знает...
И проведя рукой по волосам, Свитка с усилием поднялся с места и, почти шатаясь, в каком-то странном волнении, весь бледный вышел в другую комнату.
Все члены трибунала в недоумении вопросительно переглянулись между собою.
На минуту настало какое-то странное, нерешительное молчание. Ксендз Кароль пожал плечами и, взяв со стола бумажку и лупу, стал читать по записке:
"По представлению председателя варшавского отдела русского общества "Земля и Воля", член означенного общества Константин Хвалынцев, принадлежащий к составу русских войск, за измену общему делу предается суду народного трибунала. Председатель, признавая его крайне опасным для целей и преуспеяния дальнейшей деятельности общества, покорнейше просит Центральный Комитет озаботиться, чтобы приговор высокочтимого трибунала был положен и приведен в исполнение в возможно скорейшем времени".
- Повинен есть! - окончив чтение, сразу произнес Микошевский. - Ваше мнение, господа? - обратился он к членам.
- Смерть! - почти в один голос ответили остальные.
- Гей, пане прокуратору! - крикнул Сикст в другую комнату, - ваше мнение? С большинством согласны? а?
Свитка молчал.
- Э, да что это с ним такое? Никак заболел и в самом деле? - процедил сквозь зубы ксендз и направился к Свитке, который сидел, отвернувшись к окну и облокотясь на подоконник. - Что с вами, друг мой? - тихо произнес Микошевский, с нежностию склонясь над ним и участливо засматривая ему в лицо. Но каково же было удивление подгулявшего Сикста, когда в глазах сотоварища он заметил нечто похожее на слезы.
- Вы плачете?.. Друг мой, что это?.. Нервы? - произнес он тише, чем вполголоса.
- Если можно, спасите его! - крепко схватив руку Микошевского, порывисто прошептал Свитка.
- Кого? - недоуменно спросил ксендз.
- Его... Хвалынцева... Это я запутал его в дело... Я один виноват... Поверьте! Клянусь вам! Я хорошо знаю этого человека и знаю, что он человек честный. Вся вина его только в несходстве убеждений с Паляницей. Примените к нему статью кодекса об изгнании... Можно устроить так, что само начальство вытурит его из службы, и пусть убирается к себе в Россию. Спасите, если можете!
- Милостивый государь, я вижу, что вы действительно больны, потому что говорите нелепости, - сухо возразил ему Микошевский.
- Но я люблю этого человека, мне жаль его! И мне больно, что я ни за грош погубил его!.. Тут совесть говорит, поймите вы это!.. Я должен был по приказанию комитета обвинять его, а между тем... эта казнь против моего убеждения.
- О вашем убеждении никто не спрашивает, - серьезно перебил его ксендз,- и если бы вы имели неосторожность гласно и формально отказаться в той комнате от обвинения, вы сами подлежали бы суду трибунала. Но я щажу вас, я промолчу об этом. Стыдитесь! Вы, поляк, за москаля!.. Ну, добро, жид за жида стоял - это понятно; но поляк за москаля... Фи! Я не узнаю вас! Опомнитесь и берегитесь!
И войдя в комнату заседания, Сикст произнес громко и уверенно:
- Пан прокуратор болен, но он согласен с общим мнением.
Услышав эти слова, Свитка бессильно и покорно склонился головой на подоконник. В Варшаве он был не то, что в Литве: в Варшаве он был не свободен: он должен был слепо подчиняться грозной и карающей власти комитета и как можно тщательнее таить от всех свои замыслы о самостоятельной роли, о сепарации Литвы и о диктатуре над нею. Боже избави, если бы здесь на него пала хоть малейшая тень подозрения, и тем более, что здесь все, даже самая малейшая безделица могла легко навлекать всякие подозрения. Он и то уже поступил слишком неосторожно, увлекшись человеческим порывом своего сердца и так откровенно высказавшись пред Сикстом о Хвалынцеве. Надо было по необходимости подчиниться беспощадному решению Сикста, который, помимо номинального председателя, вертел как хотел целым трибуналом, и Свитка подчинился.
- Итак, решение единогласно! - продолжал меж тем Микошевский. - Но теперь еще вопрос, господа: род казни для последнего субъекта?
- Кинжал! - единогласно ответили члены.
- Да будет! Пишите приговор, пане Трущинский, - заключил ксендз.
Забота об исполнении последнего приговора возложена была Крушевским на Штейнгребера, который убедительно просил уволить его от устройства казни над единоплеменником, и взамен освобождения своего от убийства еврея обещал казнить чрез своих подчиненных кинжальщиков трех русских или трех дурных поляков. Ксендз Сикст великодушно разрешил ему это, - и через четверть часа вся компания, позажигав свои латарки, простилась с хозяином, торопясь добраться домой до урочного часа, после которого цивильным людям воспрещалась ходьба по городу. И глядя на эти спокойные лица да прислушавшись к невинной болтовне, никому и в голову не могло бы прийти, что эти люди всего лишь несколько минут назад подписали смертный приговор двум человекам. Один только Свитка хранил угрюмое и грустное молчание и поспешил проститься с товарищами.
- Помните же мои слова и берегитесь... выкиньте дурь из головы, дружески говорю вам! - шепнул ему ксендз на прощанье, выразительно пожимая руку.
Броварная улица в Варшаве идет под горою, вдоль берега Вислы, и не более как шагах в двухстах расстояния от него. Это улица весьма интересная. Тут вы встретите оборванную бабу, которая с метлой в руке, стоя посредине мостовой, исправляет должность дворника, а вдоль стен убогих низеньких лачужек сидят старухи жидовки, похожие скорее на каких-то гномов, чем на существа, носящие образ человеческий: сидят они подле своего товара - лотка с вялыми вишнями или гнилыми грушами, штопают какую-то ветошь да парят на солнышке свои древние кости, в те дни, когда оно блещет над Варшавой. Жиденята, собаки, оборванцы, шарманки, подозрительные "лобусы" и еще более подозрительные торгаши то и дело снуют взад и вперед по этой улице, на которой от раннего утра до урочного часа вечера непрестанно проявляется самое бойкое движение. Это улица деятельная, торговая, с сильно преобладающим еврейским элементом. Но это элемент, так сказать, наружный, показной, который кидается вам в глаза на самой улице, в окнах, у порогов входных дверей, за стойками лавчонок и т. д. А попробуйте заглянуть во двор любого из подобных домишек, особенно (если это будет будний день) вечером, около девяти-десяти часов, и вы совершенно неожиданно натолкнетесь на такое население, которого в течение дня совсем не приметишь - по очень простой, впрочем, причине: днем его там нет. Надо заметить, что самый род торговли на Броварной довольно исключителен: наружная сторона улицы, по преимуществу, шинкует. Нет того скверного домишки, в котором не помещалось бы что-нибудь вроде кабака, кнейпы, баварии, харчевни, кофейни или съестной лавки; преимущественно же благоденствуют шинки. Шинок - почти необходимая принадлежность чуть ли не каждого дома на Броварной. И познакомясь с характером жизни "надворных" непоказных обитателей этой улицы, перестанешь удивляться такому изобилию этих увеселительных заведений и поймешь, что иначе и быть нельзя, что шинок тут является отцом-защитником и матерью-кормилицей этого непоказного народа. Но распивочная торговля опять-таки составляет принадлежность внешнего вида улицы и ее внешней жизни. Эта торговля, вместе с большею частью домишек, принадлежит хозяевам-евреям. Каждый почти домовладелец непременно держит шинок, и этот шинок служит тут чем-то вроде круговой поруки: с ним тесно связана возможность самого существования "надворных" обитателей; он же является и поддержкой хозяина-еврея, ибо в противном случае последнему пришлось бы лишиться своих непоказных жильцов. Торговля Броварной улицы, как и самая жизнь ее, делится на две резко раздельные категории: наружную и надворную.
Если бы кто решился войти в любой из этих домишек, то первое, что представилось бы ему в проходном коридоре, это - баба-дворник. Тут почти совсем нет мужчин, исправляющих дворничью должность. Баба-дворник это обыкновенно растрепанная женщина, со сбитой на сторону головной покрышкой, в виде какого-то тряпья, в ветхих лохмотьях вместо одежды, босая, старая, грязная, с метлой в руках и в то же время часто с грудным ребенком, подвязанным у нее как-то через плечо, с помощью полотняного снаряда, напоминающего своим устройством нечто вроде матросской койки. Среди томящего летнего зноя, как и в зимний холод почти в одном и том же неизменном костюме, разве только с прибавлением рваных сапог, эта женщина-дворник все свои дни проводит в вечной работе: она и во дворе всякий хлам убирает в сторонку, и коридор подметает, когда об этом распорядится "ревировый" {Околоточный надзиратель.}, и улицу метет, и дрова носит на общую печь, у которой, между прочим, отогревает порою свои закоченелые члены. Да и ночью-то не всегда ей бывает покойно: в узкой, тесной каморке, где с трудом только можно повернуться и где едва найдется местечко, чтобы прилечь от усталости, ее часто пронимает холод и сырость, так как далеко не все подобные каморки бывают снабжены печами. Намаявшись в течение дня от постоянной своей работы, она ложится спать все-таки позже других обитателей дома, да и то, по стуку в дверь, придется не один раз вскочить от сна и отомкнуть дверную защелку у входа. А просыпается баба-дворник, по обязанности, раньше всех - и опять за ту же работу!.. Таким образом, эта вечная труженица является крайне забитым, робким существом: ей и от ревирового за непорядок достается, а от хозяев и подавно. Ей дается приют, в виде известной уже каморки, да вдобавок еще какой-нибудь рублишко, или около того, в месяц жалованья. На эти средства она должна существовать часто с ребятами, часто с мужем, или приходящим к ней "коханком", которые в непременную свою обязанность поставляют пропивать заработанные ею гроши. И на таковую обязанность мужа или коханка никогда не слышится почти ни малейшего ропота со стороны бабы-дворника. Такая уж любящая натура! Чуть только переступает за порог охраняемой ею двери какой-нибудь господин, одетый приличным образом (что впрочем в этих местах случается редко), баба-дворник первым делом подвертывается к нему под руку и старается уничиженно облобызать в плечо, что на свежего человека действует особенно неприятным образом, тем более, что на первых порах ничего подобного никак не ожидаешь. И если отдернешь от нее свою руку, баба-дворник останется очень удивлена и растеряна - до того уже стали ей привычны подобные лобызанья.
Поблизости общей для всех обитателей печи (обыкновенно закоптелый камин в проходном коридоре) висит где-нибудь на стене расписание жильцов дома, по числу занимаемых ими квартир. Это расписание, если вы не знакомы с условиями быта и жизни Броварной улицы, тоже немало изумит вас. Домишко ветхий, маленький, тесный, в котором два-то семейства - еще куда бы ни шло - поместятся как-нибудь, а три - уже с некоторым трудом и стеснением, и вдруг, роспись жильцов такого домишки гласит вам, что в нем имеется тридцать квартир, иногда немного больше, так что цифра тридцать может служить среднею для всех подобных обиталищ этой улицы. Вы невольно изумляетесь, как это, мол, тридцать квартир? да откуда их столько наберется? Да где ж они все, наконец, помещаются, если тут хватит места всего-то только на две, на три квартиры? И вы не ошиблись: в самом домишке их, действительно, не более двух, трех. Но стоит вслед за бабой-дворником пройти по клавишеподобным гнилым и грязным доскам коридора вовнутрь двора, принадлежащего этому домишке - тут, среди разного хлама и мусора, тянутся по краям дощатые клетушки, вроде чуланчиков или дрянных сараюшек для дров и ненужной рухляди. Вы так и думаете, что это не более, как складочные чуланы, имеющие свое обыкновенное назначение. Ничуть не бывало: это - квартиры, в которых живут люди и платят за наем их хозяину. Мало того, тут есть еще свои аристократы и свои плебеи. Чтоб убедиться, стоит войти в любую из берлог той и другой категории, и вы будете иметь довольно наглядное понятие о том, что такое аристократия и что такое парии в среде надворных обитателей Броварной. Евреи-хозяева, конечно, в этот расчет уже не входят, ибо они баснословные Крезы в сравнении со своими жильцами.
Вот целый ряд чуланчиков, в которые ведут кое-как прикрепленные на ржавых петлях двери. Толкнуть хорошенько ногою любую из них, сразу же и рассыплется да еще, пожалуй, и всему зданию ущерб нанесет. На внутренней стороне двери прилеплена, посредством хлебного мякиша, Матка-Бозка - обыкновенное изображение Ченстоховской Богородицы, какое вы найдете в тысячах варшавских квартир, на дверях чуть ли не каждой польки и религиозного поляка.
В этой конуре заметны кое-какие признаки скудной оседлости. У стен помещаются два, три подобия постелей - обыкновенно несколько досок, положенных на обрубки деревянных колод и прикрытых всевозможным тряпьем грязнейшего свойства и неопределимого цвета. У противоположной стены вкопана в землю точно такая же колода, и к ней, в горизонтальном положении, прибита гвоздем доска. Эта последняя мебель имеет назначение обыкновенного стола, к которому, впрочем, никакого соответственного седалища не полагается. Окошек тоже не полагается: их с успехом заменяют пространные щели и дыры в крыше и стенах, сквозь которые может свободно продувать ветер, капать дождь, сыпаться снег и вообще представляется полная возможность заглядывать сюда всем воздушным проявлениям погоды. О печах нечего и думать: их заменяет природная теплота человеческого тела и кой-какие лохмотья. Но все-таки и здесь является своего рода претензия на некоторый комфорт и эстетическую сторону жизни: на стенах развешаны грубые малеванья разных католических святых, обрывки модных картинок, вырезки политипажей из разных иллюстрированных изданий, и, наконец, бутылочные этикеты. Правда, все эти изображения загрязнены следами мутных потеков, так как во время дождя в эти людские жилища стекает с крыш вся грязная вода, а через несколько часов, глядишь, пол, которым служит просто голая земля, является чем-то вроде сплошной густой и вонючей лужи. Претензия на эстетическую сторону жизни сказывается в летнюю пору и еще в одной принадлежности большей части аристократических помещений. Принадлежность эта - всякие травы, цветы и зеленые ветви, которыми посыпают пол и унизывают потолок, благо щелей достаточно. Таким образом у некоторых из броварных аристократов является нечто вроде своего собственного домашнего сада. Эти ветви и цветы все-таки хоть немного помогают очистке и освежению воздуха, который без этого спасительного средства спирается в таких жилищах до крайне удушливого зловония.
Таково помещение аристократов.
Парии селятся несравненно хуже, так что, наконец, приходишь в сильное сомнение: точно ли уж возможно какое-либо существование при такой обстановке, при таких условиях жизни? А между тем, возможно; между тем люди живут тут целыми годами, зиму и лето, и даже им весьма тяжело бывает расстаться со своим жилищем, до того уж они свыкаются с ним!
Блудный сын, с которым знакомит нас евангельская притча, без всякого сомнения, сравнительно пользовался большими удобствами, во время жизни своей со свиньями, чем эти злосчастные парии Броварной улицы. Да что уж тут говорить о блудном сыне! Самые свиньи, собаки и прочие домашние животные, в том положении, в каком находятся они у всех почти фермеров, помещиков и многих крестьян, пользуются несравненно большими удобствами, чем эти жалкие люди. Едва ли можно даже вообразить себе что-либо подобное. Углы и трущобы московские и петербургские, поставленные в самые невыгодные условия для человеческого существования, все-таки ничто в сравнении с безобразием варшавских трущоб Броварной улицы. В тех видно, по крайней мере, что так или иначе они предназначаются для жизни человека; здесь же и невзыскательному животному, кажись, трудно бы было поместиться с тем, чтобы постоянно дышать этим воздухом и вечно подвергаться всяческим влияниям стихий в летнюю и особенно в зимнюю пору. Впрочем, иные из обывателей выговаривают себе на зиму особенное право: приходить в шинок во время сильного холода и там отогреваться в теплом воздухе. Большая часть хозяев соглашается на это условие с великодушною благосклонностью. Но устроить подобные конуры и отдать их под жилье, внаймы людям, могла единственно лишь жидовская изобретательность, умудряющаяся вытягивать свою долю выгоды из последней, брошенной и, казалось бы, ровно ни к чему непригодной дряни.
Представьте себе самый тесный хлев, кое-как сколоченный из гнилых барочных досок, с кое-как прилаженной дверкой, похожей более на форточку, а иногда и просто с дырой для входа, в которую нечего и думать, чтобы пройти, как обыкновенно ходят люди, то есть вытянувшись в рост человеческий, а надо пробираться либо ползком, либо согнувшись, что называется, в три погибели. В этой яме уже нет никаких признаков оседлости: просто голые дырявые стены, дырявая дощатая настилка вместо крыши (она же и потолок), а пол - земля, устланная грязной, навозной соломой. На этой самой соломе люди сидят, едят, спят, я бы прибавил и ходят, если бы тут была хоть какая-нибудь возможность ходить: остается одно средство - ползать. Так обыкновенно и делается. Случается, что эти хлевы сдаются хозяевами внаем с условием не выводить из них домашнюю скотину, и тогда люди, уже буквально, живут вместе со свиньями. Рядом с таким жилищем, а иногда и прямо в самой свинярне помещается зловонный склад товара, сбыт которого дает средства для поддержания существования этих варшавских парий. Но об этом после.
Обыкновенная цена за подобное помещение - десять злотых, или полтора рубля серебром в месяц, значит, 18 рублей в год, сумма весьма-таки не малая для чернорабочей поденщицы. И вот одни только свинярни, принадлежащие подобному домишке, приносят хозяину еврею 540 рублей годового дохода, если взять среднюю норму в 30 квартир. Доходы с шинка еще впятеро превышают эту цифру, но о них мы говорить не станем.
В одной конурке обыкновенно помещается от двух до шести человеческих пар, а иногда случается и больше того. Дети при этом в расчет не идут, мы берем одних взрослых. Эти пары нанимают сообща свое логовище, значит, при совместном житье четырех человек, на долю одной пары приходится месячной платы 75 копеек, а при шести - по четвертаку. Такая выгода, естественно, заставляет их группироваться в возможно большее число пар, насколько лишь дозволят тесные пределы такой человеческой берлоги.
Все эти пары соединены, каждая между собой, узами свободной любви, или, что одно и то же, свободного сожительства. Но при таком устройстве их быта, вся гнетущая сторона жизни, весь производительный труд выпадает исключительно на долю женщины, - совершенное подобие африканских кафров и полинезийских дикарей. Женщина здесь полная, безусловная раба своего мужа или коханка. Она, от раннего утра до позднего вечера, несет тяжелый поденный труд, а самец ее в это время заседает безвыходно в шинке, из которого выходит вечером единственно затем, чтобы попробовать крепость своих кулаков на выносливом теле самки, отобрать от нее дневной заработок, который завтра же будет им пропит, и затем, в ожидании утра и предстоящего пьянства, завалиться спать, как попало и где попало. Между этими парами зачастую происходят самые отчаянные драки, где пускается в ход и дреколье, и топор, буде под руку как-нибудь попадется, - драки, составляющие вечный предмет разбирательств в XI циркуле и доводящие мужчин до тюрьмы, а случается и до каторжной работы.
Но что всего замечательнее, эти женщины, по большей части все старые и сильно безобразные, искренно привязаны к своим сожителям, почти всегда добровольно отдают им заработанные деньги, не ропщут на страшные побои и увечья, заставляющие их иногда по неделям отлеживаться в грязном углу, почти без пищи, если из жалости кто-нибудь не кинет больной, как собаке, какой-нибудь огрызок хлеба, и наконец, избитые, ободранные, ограбленные, они еще идут вместе с мужем, которого за буйство забрала полиция, и с энтузиазмом и горькими слезами, на коленях выпрашивают ему в циркуле помилования.
И эти пары, кроме свободного сожительства, часто бывают еще связаны своими детьми. В этой ужасной обстановке, иногда среди зимней стужи, в оледенелых стенах и на оледенелой земле, женщина, без малейшей посторонней помощи, без малейшего участия к себе со стороны своего паразита-мужа и остальных сожителей, производит на свете живое существо, которое зачастую тут же и умирает вместе с матерью. Это последнее приключение служит паразиту источником великой досады и горя: кто ж теперь будет зарабатывать деньги, которые он беспрепятственно мог бы относить к шинкарю?! И паразит с горя напивается пуще обыкновенного, отдавая в шинок последние лохмотья покойницы, которую меж тем квартирные хозяева с помощью полицейского комиссара торопятся свезти на кладбище, чтобы поскорей опростать место в берлоге под нового жильца или жилицу.
Атмосфера в этих берлогах убийственная. Да и немудрено: такова профессия, таков промысел этих парий. С самого раннего утра женщины, запасшись мешками и корзинами, выходят на работу, вразброд по всему городу, особенно же по торговым и грязным кварталам. Здесь они занимаются подбираньем всевозможных уличных нечистот, которые после уже, у себя на квартире, группируют в разные отделы. Мужчины в это время еще спят, а проснувшись, непосредственно отправляются в шинок и начинают свое обыденное заседание в этом злачном и прохладном месте. Таким образом в течение целого дня квартиры их остаются почти совершенно пустыми. Изредка разве попадется какая-нибудь женщина за домашней работой, то есть за складкой и сортировкой подобранных продуктов своей торговли, да мертвецки спящий вповалку пьяный мужчина. Трезвых и тем более деятельных мужчин совсем не видать между населением этих берлог.
Между тем вот какие предметы составляют искомый товар тружениц-женщин: песий помет, который покупают у них жиды, от 30 до 40 коп. за корзинку, и потом перепродают его перчаточникам, битое стекло на пуды (по 20 коп. за пуд) через тех же евреев сбывается стеклянным заводам на переливку; тряпье и оборвыши бумаги (по 20 коп. за два пуда) идут на бумажные фабрики, и наконец кости (по грошу фунт) на сахарные заводы.
Все эти предметы зачастую сваливаются в том же самом жилище, заражая собою воздух до невозможной степени. Тут гнездо тифа и холеры. Но привычка - дело великое. Эти люди не только не смущаются присутствием собранных продуктов, а еще умудряются иногда устраивать себе на них временные постели и спят на ложе из костей, покрытых грудою рваных и грязных тряпок и бумажек. Выбором костей вообще не затрудняются. Чаще всего, конечно, попадают к ним кости убойного скота, но если попадется собачий или лошадиный остов, то и тем не пренебрегают. Местные старожилы говорят - не знаю, впрочем, насколько этому можно верить - будто в прежнее время, когда еще был совершенно свободен пропуск за черту города, иные женщины этого класса пробирались на кладбища, особенно в те ночи, когда продолжительным и сильным дождем поразмывает могилы, из которых часто в таких случаях торчат человеческие кости. Эти кости будто бы также служили им добычей и в числе других сбывались на заводы. Вообще же вся торговля этого народа происходит не иначе, как через посредство жидов-шинкарей, которые уже сами по себе имеют дело с фабриками и заводами.
Теперь надо посмотреть, из каких классов общего населения слагается этот особенный изолированный класс трущобных обитателей Броварной улицы. Мужчины - всякий сброд: мещане, солдаты отставные, дворовые люди, прислуга, пропойцы-чиновники, выгнанные из службы, пропойцы-ремесленники, прогнанные от хозяев, замотыги-крестьяне и тому подобный люд, из которого обыкновенно формируется паразитный нарост общества и который преимущественно пред прочими классами, под влиянием невыгодных условий подобной жизни, поставляет наибольшее число кандидатов в тюрьмы, исправительные заведения, арестантские роты и каторжную работу в сибирских рудниках. Женщины по большей части принадлежат к пришлому в город крестьянскому сословию, но есть между ними и мещанки, попадаются даже личности и из выше поставленных слоев общества. Женщины эти, за весьма немногими исключениями, начиная с развратной жизни, проходят мало-помалу все ее степени и под старость оканчивают существование в берлогах Броварной улицы. Многие из них тут и родились, и выросли, и даже состарились; но кто был отец, кто мать - про то одному Богу известно.
И таким образом тянется не жизнь, а прозябание этих жалких людей, один вид которых вместе с видом их жилья не на шутку покоробит нервы и сожмет жалостью сердце человека, которому впервые доведется все это увидеть.
Броварная улица в период революционного террора преимущественно поставляла контингент простых работников, заурядных исполнителей "по части операторной". Здесь уже были готовые кинжальщики и вешатели, для которых своя голова была не дорога, а дороги только те пятьдесят копеек, что получали они в сутки от агентов ржонда, и те полтора рубля, что, по положению, выплачивались им за каждую удачно совершенную "операцию".
&n