го! Ты для них надрываешься, из кожи лезешь, мозг костей своих сушишь, а они, пошляки, возьмут да сами же все и разрушат!.. Сволочь, как есть сволочь, и только! Плюнул я на них после этого и прочь пошел. Что ж, когда не понимают!..
- Но почему же нос разрушил коммуну? - методически спросил Подхалютин.
- А потому что не с кем стало жить: Затц уехала, Анцыфрика в кутузку засадили - не кусай, значит, носов! - и остался я один с Малгоржаном, а эта свинья восточная вдруг вздумала было жить на мой счет, на даровщинку. - "Ну, уж нет, думаю, это аттанде-липранди!" Ассоциация труда - дело иное, а на мои зарабочие деньги - шалишь кума, в Саксонии не бывала! И протурил его к черту... то есть, вернее сказать, сам переехал в шамбр-гарни... Ну, и облыкался это кое-какое время по Питеру, по редакциям путался, а тут вдруг повстанье это поднялось, весна пришла, в Северо-Западный край русских деятелей вызывать стали, - я подумал-подумал, да и махнул себе! - "Все, мол, склоняется, так уж Вильне-то и подавно!.." Ха, ха, ха!.. Н-нет, черт возьми, каково ловко загнул-то, подумайте!.. А?.. Какову фразочку отмочил ему!.. Курьез да и только! Ведь это, просто, хоть в историческую христоматию! Ей-Богу!..
- Но только уж здесь едва ли коммуну заводить придется? - с видом добродушия, слегка подтрунил Подхалютин.
- Здесь-то?.. А что вы себе думаете? - многозначительно и самохвально подмигнул Ардальон Михайлович.- Здесь, гляди, можно, пожалуй, завести кое-что и пошире коммуны!.. Коммуна - это для Питера было хорошо, а здесь ведь почва-с! Непочатая почва! Простор!..
- Да что вы с этой почвой сделаете?
- Как что?.. Мало ли что!.. Помилуйте! - Во-первых, это полячье проклятое, паны. Что такое паны? - Привилегированное сословие, дворянский элемент, феодальные традиции - гни их в бараний рог, сметай долой! Это одно уже расчищает почву. Во-вторых, ксендзы. Что такое ксендзы? - Представители религиозного культа - долой его! Довольно уже было в истории невежества и суеверий!.. Дайте мне только волю, я б вам показал, что можно тут сделать! Но... в двух главных вещах я радикально не согласен с Муравьевым. Он хочет на место польского землевладения водворить русское. Это вздор. Не надо никакого землевладения, никакого дворянства, никакой интеллигенции, ни польской, ни русской! А потом - это православие, на место ксендзов-то. Это уж, по-моему, еще хуже! Народ здесь, говорят, индифферентен к религиозным вопросам; тем лучше: этим, по-настоящему, следовало бы воспользоваться, пока не ушло еще время. И этого-то наше дурачье не понимает!.. Вот-с почему я и говорю, что Муравьев все-таки ниже своей задачи: он не сознает, в чем настоящая суть, не понимает дела так, как должно, как понимают его люди иного закала. А пойми он только да захоти - го-го! Чтобы тут можно понаделать! Батюшки!..
- И вы с такими взглядами едете сюда на службу? - уже без малейшей тени прежней своей благосклонности, очень сухо и даже неприязненно спросил Подхалютин, которого стало очень-таки неприятно покоробливать во время сего последнего монолога.
- А что же-с? Чем не взгляды? - отозвался внезапно озадаченный Ардальон. - Нешто вы иных придерживаетесь?
- Помилуйте, я - патриот...
- Да и я патриот! - подхватил Полояров.
- Я русский человек,- не слушая и подфыркивая, продолжал недовольный философ.
- Да и я, кажись, не французский!
- Я, наконец, сам дворянин, и еду теперь именно с целью, как вы говорите, водворять русское землевладение, имение глядеть...
- Да и я поглядел бы! - Разве я прочь от этого? Зачем не поглядеть, помилуйте! И выходит, что нам не из-за чего спорить! Мы, в сущности, совершенно согласны друг с другом, а ежели я что и говорил, так это только так, вообще... Больше с отвлеченной, теоретической точки зрения, для приятного разговора, не более-с!.. Могу вас честью уверить!.. Я вам, кажись, и за правительство стоял, и нигилистов ругал - припомните, разве неправда?.. А впрочем извините, ежели что не показалось...
И Ардальон с заискивающим взглядом и улыбкой, как бы ища себе нравственной поддержки, хотел было обратиться к Хвалынцеву, но тот круто взялся за свою газету, не обратив ни малейшего внимания ни на улыбку, ни на взгляд Ардальона.
Полояров почувствовал себя не совсем-то ловко. Он только теперь спохватился, что благодаря "подпитию", заболтался чересчур уже далеко и храбро, а потому и не замедлил струсить.
Упитанный философ отвернулся от него к окну и, явно показывая, что не желает более продолжать разговора, упорно глядел сквозь стекло на несущиеся мимо телеграфные столбы, желтоватые поля и жиденький ельник. Хвалынцев тоже углубился в газету.
Полояров посидел-посидел, как на иголках, бесцельно повертел в руках папироску, поулыбался какой-то не то смущенной, не то иронической улыбкой, но наконец, видя в своем смущении, что ничего далее не высидишь, неуклюже поднялся с места, перешел на свой диван и грузно бухнулся на него всем своим телом, с ногами. Затем, повернувшись к соседям спиной да уткнув нос в подушку, сначала притворился будто спит, а потом и в самом деле захрапел с похмелья.
Прямо с машины Константин полетел на квартиру к Холодцу, который жил вместе с Устиновым. Внезапное появление его среди двух друзей, ничего еще не знавших про то, как сегодня ранним утром увезли его прямо с гауптвахты в Вильну, произвело эффект не малый. Но когда он передал им всю историю своей аудиенции у Муравьева и конечный результат ее, Холодец просто не хотел верить, а Устинов радостно бросился к нему на шею. Ни один из них - а сам Хвалынцев менее чем кто-либо - не отважился бы даже мечтательно предположить подобного исхода. Наименьшее, что, по их общему мнению, могло ожидать Константина, это ссылка в какую-нибудь отдаленную губернию, под надзор полиции, с лишением или ограничением некоторых прав, и вдруг, вместо того - такое доверие, оказанное вместе с полным забвением прошлого... Радость их была велика и сердечна.
- Бога ради! Я хочу видеть Татьяну Николаевну! - сорвался Хвалынцев, опомнясь от первых впечатлений свидания и радости друзей своих. - Бога ради! если возможно, господа, сейчас же! Непременно! Поедемте!
Холодец объяснил, что через час, по смене ее другой дежурной "сестрой", она должна освободиться на весь вечер от своей обязанности.
- Тогда поезжайте, - прибавил он. - А мне невозможно: надо еще к одному трудно больному ехать.
В сказанное время оба приятеля входили уже в скромную, чистенькую келью Татьяны. Неожиданное появление освобожденного Хвалынцева и здесь было встречено радостным изумлением. И здесь точно так же рассказ о сегодняшних событиях, торопливо передаваемый вперемежку обоими друзьями, был принят с самым теплым и живым участием. Так сочувственно слушать и радоваться могла бы только добрая, любящая сестра.
Но внутренно, в самой затаенной глубине души, Хвалынцев остался озадачен. Он рассчитывал встретить здесь другое, не сестринское сочувствие. Он надеялся, что какой-нибудь луч ее мимолетного взгляда, или легкий трепет руки во время пожатия, или тон первого восклицания встречи, или что-нибудь такое, чего не выразишь, но инстинктивно, электрически почувствуешь, быть может невольно прорвется и обнаружит в этой сдержанной натуре то чувство любви, которое некогда билось для него в груди этой девушки. Он ожидал от нее радости невесты, но нашел только радость сестры, сочувствие хорошего, преданного друга. Это его и озадачило, и огорчило втайне. Он думал, что Татьяна, в глубине души, все-таки любит его по-старому, и только помня оскорбление, нанесенное ее чувству, из гордости не хочет первая показать ему проблески этого чувства.
Но сегодня, казалось ему, наступил именно такой момент, что если прежняя любовь еще живет в ее сердце, то она невольно хоть в чем-нибудь должна прорваться наружу, - и увы! этого-то он и не нашел в Татьяне. "На себя пеняй!" подсказала ему совесть, в то время как жадное, эгоистическое сердце, почувствовав утрату и вместе с тем удар самолюбию, готово было бы упрекать и жаловаться. "На себя пеняй! Не ты ли сам, покидая ее ради другой, просил не отымать у тебя ее дружбы?.. Только дружбы! Она и дает ее тебе, дает в полной мере... Чего же более!" И он с затаенной горечью в душе покорился приговору этого голоса.
Между им и Татьяной так и осталось внутренно что-то недосказанное...
Нечто о борьбе за существование
Штык, пропоровший бок Анзельма Бейгуша, оставил свои роковые последствия; рана слегка коснулась легкого, но эта царапина стоила ему чахотки. Находясь на попечении Холодца, и благодаря его заботливости, он содержался в особой комнате арестантского отделения, где ему были предоставлены возможные удобства. Рана затянулась довольно скоро, но начало чахотки осталось. Холодец, по обязанности врача, ежедневно являясь к больному и добросовестно следя за его болезнью, своим заботливым вниманием сделал то, что Бейгуш мало-помалу совсем освоился с ним и от души полюбил своего симпатичного доктора. Минуты его посещений были единственными светлыми минутами для больного арестанта, когда от удрученной головы его отлетали на время черные думы о предстоящей трагической развязке. А что развязка неизбежно должна быть трагической, в том Бейгуш не сомневался, зная военные законы. Он был дезертир, взятый с оружием в руках, - стало быть, суд не долог и конец известен. Он был уже осужден, и только последняя развязка задерживалась его болезнью. Одно время несчастному сильно хотелось известить о себе жену, покинутую в Петербурге, просить ее, чтобы приехала и облегчила ему своим присутствием последние минуты; но мысль о том, что он заставит ее быть свидетельницей своей казни, превозмогла порыв любящего сердца, и Бейгуш ни единым словом не известил о себе Сусанну. Он был уверен, что если написать ей хоть одно слово, она примчится тотчас же. А сколько страданий и какая пытка ожидают ее! Да и самому-то легче ли будет видеть мучительное горе любимой женщины!.. Один только Холодец, во время своих посещений, рассеивал безысходную и томительную скуку его одиночного заключения. Иногда он приносил ему кое-какие книги и газеты, которые Бейгуш исподволь прочитывал в те минуты, когда чувствовал себя несколько лучше и свежее.
Однажды, войдя к нему, Холодец застал его в глубоком и видимо тяжелом раздумьи над несколькими газетными листами. На приветливый вопрос, что с ним такое, больной молча подвинул к нему лежавший сверху лист и указал пальцем на заглавие одной статейки. Это был перевод известной брошюры Прудона о "Польском вопросе".
Перекинув взор от газеты на Бейгуша, Холодец не без удивления заметил, что он не то что взволнован, а скорее потрясен чем-то нравственно.
- Бога ради, что с вами такое? Что за причина? - повторил он с участием.
- Вы не читали этого? - тихо проговорил Бейгуш.
- Брошюру Прудона? - слыхал, но не читал еще.
- Ну, так прочтите... Читайте вот эти строки... Вспомните, что я поляк, и тогда вы поймете что со мной...
Холодец наскоро стал пробегать глазами указанное место.
- Читайте громко, если можете, - попросил Бейгуш. Тот исполнил его желание.
"Польша идет наперекор всем соображениям, читал он, в то время как больной с напряженным вниманием следил своими большими, лихорадочно блещущими глазами за малейшим движением его лица, будто стараясь уловить и разгадать на нем отблеск сокровенной мысли. - Ее мнимая цивилизация в средние века, продолжал доктор, есть не более как восточная роскошь, ее литература - подражание латинистам; ее республика, с терминами, заимствованными у древнего Рима - лишь оперная декорация; ее набожность - отчаянное ханжество. Ничего искреннего, ничего прочного у этих чувственных натур, преданных всему неистовству страстей, всем побуждениям эгоизма, всем прихотям своей фантазии. Дворянские предрассудки доведены до ребячества, до безумия; отсутствие дисциплины возведено в требование чести; все понятия извращены, и вы видите поляков то лжероялистами, то лжеаристократами, то лжедемократами, то лжекатоликами, то лжепротестантами, то лжереволюционерами, как были они лжедворянами; они останутся верными только иезуитам".
- И это говорит человек, который для стольких из нашей молодежи был богом, оракулом, каждому слову которого мы веровали, от которого мы вправе были ждать сочувствия и одобрения! - с глубокою горечью проговорил Бейгуш, грустно качая головой.
- Но разве он говорит неправду? - пожал Холодец плечами.
- О, если бы неправду! - из глубины груди вздохнул больной; - тогда бы это не было так тяжело и горько... Читайте далее... Вот здесь читайте, - нервно указал он на другое место газеты.
"...Вы и теперь остаетесь дворянами, продолжал Холодец, вы и теперь, точно также как и прежде, хотите властвовать и распоряжаться другими... Вы хотите возродиться, но возродиться вне условий новейшей жизни. Восстановление вашей народности повлекло бы за собой в Польше, как вам очень хорошо известно, реакцию и усиление шляхетского элемента, который, придав другую форму зависимости крестьян, отсрочил бы на несколько веков создание польского народа; в России восстановление ваше повлекло бы заглушение в зародыше общественной свободы; в Венгрии - усиление мадьярской партии, подобно вам враждебной простому народу и национальностям; в Пруссии и Германии - поддержание старой феодальной партии, отвергаемой самими католиками; во Франции, Бельгии и повсюду - обеспечение торжества промышленного феодализма, царство жидов, бывшее первой причиной и основанием новейшего пауперизма; в католическом мире - укрепление клерикальной и иезуитской партии, которая в тягость всем религиозным душам. И все это клонилось бы к удовлетворению аристократизма, который заслужил свое падение и не умеет умереть. Или логика не играет в человеческих делах никакой роли, или таковы последствия, которые повлекло бы за собой восстановление Польши. Разве двадцать три миллиона крестьян, освобожденных русским государем, представляют нам подобную опасность? Я протестую против такой измены народному делу. По примеру ваших предков, я противопоставляю вам veto французского гражданина. Поляки! прошедшее, настоящее, будущее, свобода, прогресс, право, революция и договоры - все осуждает вас. Вам остается только покориться этому приговору. Колебаться было бы с вашей стороны недостойно. Припомните энергические слова, с которыми, по уверению Светония, обратился к Нерону римский солдат, когда этот гнусный император, совершивший столь ужасные преступления, не решался умереть: "Разве смерть такое несчастье?"
Дочитав до конца, Холодец молча положил лист и молча взглянул на Бейгуша. Тот сидел в глубоком, сосредоточенном раздумьи, подперев рукой низко опущенную голову.
- "Разве смерть такое несчастье", - медленно и тихо повторил он как бы про себя, прерывая минутное молчание. - И это все, что остается после стольких жертв, усилий и страданий!.. Боже мой, но неужели же мы не правы?!. Неужели не только мы, но и все наши прошлые века - одна преступная ошибка?!. Умирать с таким сознанием, ведь это ужасно!..
- Послушайте,- спокойно и раздумчиво начал Холодец, - Что касается вас и нас, что касается нашей многовековой борьбы, то тут, мне кажется, нет ни правых, ни виноватых. Вы правы по-своему и мы по-своему точно так же.
- Как так? - оживленно поднял голову Бейгуш, сверкнув своими лихорадочными глазами. - А три раздела, разве это не великое преступление восемнадцатого века?.. После этого прав и волк, зарезавший ягненка!
- Да, милый пациент мой, по-своему прав и волк, зарезавший ягненка. Вы привели пример, пожалуй, очень подходящий, с тою впрочем оговоркой, что вы не ягнята, да никогда ими и не были. Называйте это как хотите: великим ли преступлением восемнадцатого века или иначе как; отрицайте, пожалуй, нашу славянскую кровь, - пусть мы, по-вашему, тураны, - не все ли равно в сущности? Мы знаем что мы такое, и этого с нас довольно. Наша тяжба началась не вчера и не сегодня, она идет уже более десяти веков, и я никак не стану утверждать, что ныне мы положили конец ей. Кажись что да, а как знать! - быть может и нет. Известна вам Дарвиновская теория борьбы за существование?
- Так что ж из этого? - вопросительно поднял на него Бейгуш свои взоры.
- Перенесите вы тот же самый известный физиологический закон этой борьбы с естественно-исторической на историко-политическую почву - и наша тяжба, наша с вами борьба станет для вас понятна! Каждый живой организм должен себе с бою завоевывать право на свое существование, и процесс его естественного развития и роста необходимо совершается на счет других, менее сильных организмов, часто одного и того же рода. Мы с вами - это два зерна, брошенные в общую почву, слишком близко одно к другому. И тому, и этому надо жить, но чтобы жить, надо пускать в почву глубже и шире свои корни, а вместе нам тесно, мы мешаем друг другу, один из нас затрудняет естественный рост другого. Отсюда невольная борьба - борьба за существование, где играют роль не одни политические вопросы, а все, решительно все жизненные условия ваши и наши. Чья возьмет? Это вопрос внутренней силы зерна. В ком более естественных сил, более здоровых жизненных зачатков, тот скорее вынесет борьбу и останется победителем. Если не виноваты вы, когда вам хочется жить так, как вам кажется лучше, то виноваты ли мы, если, при таком же точно стремлении, в нашем зерне более живых соков и сил чем в вашем? Что ж тут делать!.. По закону физиологии остается умереть, но разве и в самом деле смерть такое несчастье?
Бейгуш не был расстрелян. Смерть от скоротечной чахотки застала его на госпитальной койке. Жена его, узнавшая об этой смерти совершенно случайно, из корреспонденции одной газеты, снова очутилась "вдовушкой Сусанной". Беспристрастная истина однако обязывает нас сказать, что горе ее по исчезнувшем муже было хотя и сильно, но не продолжительно. В начале 1863 года она как-то случайно встретилась где-то со своим восточным кузеном, и Малгоржан, возобновивший с ней прерванное знакомство, вскоре успел снова покорить себе ее слабое сердце. Сусанна утешилась. Но Малгоржан, проученный опытом, стал если не умнее, то гораздо практичнее прежнего. Он успел убедить Сусанну, чтоб она отдала ему в распоряжение половину своего капитала, который будет употреблен на очень выгодное и самое верное предприятие. Сусанна послушалась и вручила ему двадцать тысяч. На эти деньги Малгоржан в одной из бойких улиц открыл гласную кассу ссуд, обзавелся прекрасной квартирой, прекрасной мебелью и обстановкой, среди которой и поместился вместе с Сусанной, а в довершение всех своих операций, блаженств и удовольствий стал иногда пописывать обличительные статейки в одной из газет мелкой петербургской прессы, на последних страницах которой в то же время неизменно красовалось видное объявление о его гласной кассе.
Оскару Авейде так и не удалось уговорить Константина Калиновского снять с себя диктатуру и примириться с Варшавским ржондом. Чувствуя, что пребывание в Вильне с каждым днем становится все рискованнее, Авейде под конец рад уже был согласиться на все условия диктатора, лишь бы только убраться поскорее из-под глаз Муравьева. Но бегство под сень Варшавы не удалось ему: при отъезде, Авейде был арестован на дебаркадере.
Меж тем диктатор Литвы до времени успевал еще кое-как стушевывать себя перед полицией, беспрестанно меняя в Вильне свои фамилии и квартиры. Из "подвластных" ему воеводств и поветов до него доходили самые плачевные донесения и вести: шайки то и дело бегали за Неман, с той единственной целью, чтобы пообедать после нескольких дней голодания; на предписание добыть оружие "для освежения", повятовый коммиссар доносил, что мог достать только три ружья, да и то с величайшим трудом; на предписание собирать новые подати для поддержки восстания, квестиры отвечали, что у помещиков опустели кошельки после Муравьевского десятипроцентного сбора. В кассе литовского ржонда, считавшей у себя рубли сотнями тысяч, оставалось только шесть тысяч всего-навсего {Один только заграничный бюджет приходов, которые не могли быть скрыты, составляет 78,750,000 фр., из коих более 17-ти миллионов было внесено польскими патриотами одного лишь Северо-Западного края, а отчеты показали, что из польских пожертвований 51,605,080 фр. были расхищены разными ревнителями. А сколько украденных денег не попали еще в эти отчеты!.. (См. В. Ратч, стр. 237).}. При Моловидах уже давно была рассеяна последняя банда белых, а довудцы красных требовали денег на продовольствие. Калиновский приходил в отчаяние. Учрежденная Муравьевым сельская стража, которая в самом начале казалась диктатору весьма подручной вещью, если только удастся поднять крестьян на панов и москалей, оказалась теперь гибельной для всех его начинаний. Доставка припасов, рассылка доверенных лиц, сборы, движение шаек, словом, вся революционная деятельность стала почти невозможной, благодаря сельской страже: повсюду - сущий, зоркий и подозрительный глаз озлобленного хлопа следил за малейшим проявлением этой деятельности и наконец довел-таки панов до сознания, что не русские, а поляки составляют "наядз" в Западном крае.
Поздней осенью 1863 года шаек уже не существовало, только кое-какие жалкие остатки, по несколько человек, бродили еще в жмудских и самогитских лесах, грабя и воруя у одиноких лесных "кутников", ради дневного пропитания. Теперь уже не нужно было посылать на поиски за ними ни военных отрядов, ни даже летучих команд. Эти последние были заменены сборами охотников из крестьян, с придачей им по нескольку солдат или казаков. Действия подобных охотников против бродяг обратились положительно в нечто вроде облав на дикого зверя. А между тем в бумагах, которые удавалось захватывать у таких повстанцев, все еще попадались заготовленные рапорты и реляции фантастических довудцев о новых победах над русскими войсками, об отличном революционном настроении народа, и все это не иначе как за нумером и печатью, и все это, по старой памяти, предназначалось для заграничной прессы, ради мороченья европейской публики. Зимой были пойманы последние два довудца, ксендз Мацкевич (Робак) и Червинский, которые за множество неслыханных изуверств, совершенных ими, поплатились виселицей.
Калиновский окончательно потерял голову. Постепенно лишившись всех своих помощников, он все-таки не мог оставить Вильны и продолжал считать ее стратегическим ключом своей диктаторской позиции. Решаясь, что называется, идти напролом, добиваться немедленно нового восстания во что бы то ни стало, вопреки очевидной действительности и здравому смыслу, он силился возобновить организацию по губерниям и завести с ней хоть какие-нибудь сношения. Это было теперь уже не дело, а скорее одна только безумная мечта мономана, фанатика революционной идеи. И тем не менее, нашлось-таки несколько женщин и ксендзов, которые не задумались подать диктатору руку и возмечтать вместе с ним о возрождении и продлении восстания. Нашлись и обязательные евреи, чтобы за деньги служить ему почтальонами и, с помощью своей собственной еврейской послуги, предохранять его от опасности, всячески пронюхивая и заблаговременно извещая о ней диктатора. Но увы! шесть тысяч, остававшиеся еще в распоряжении Калиновского, скоро совсем уже иссякли, благодаря еврейским послугам, и он остался, наконец, один-одинешенек, без друзей и евреев, без гроша денег и без куска хлеба со своим лишь фантастическим титулом диктатора Литвы да все с одной и той же неугомонной и горячечной идеей... Напоследок, один только ксендз-бернардин да две добрые патриотки были единственными личностями в Вильне, которые знали кое-что о существовании Калиновского, да и то потому лишь, что в одно из трех мест поочередно являлся он для ночлега.
Вся польская организация была уже раскрыта, весь заговор распутан, вся деятельность диктатора Литвы обнаружилась для правительства самым ясным и положительным образом, а меж тем сам диктатор все-таки продолжал скрываться, словно бы для этого правительства он был покрыт сказочной шапкой-невидимкой. Его выдали сами же поляки, и, что замечательнее всего, выдали в то уже время, когда он был нищ, убог и совершенно безвреден. Из губерний неоднократно приходили от них указания на квартиры, куда он являлся для приема донесений и отдачи распоряжений своих; но пока в его кармане оставался последний рубль, евреи не переставали служить ему и предупредительно спасать от угрожавшего ареста. С последним рублем прекратилась и их последняя послуга. Тогда-то один из членов подпольной губернской организации, знавший у кого именно скрывается в Вильне диктатор, указал на него следственной комиссии, и таким образом, в конце января 1864 года, Калиновский был арестован. Последний из могикан, он представлял собою последнее знамя мятежа. Во время его кипучей деятельности и даже после ареста, между низменным виленским населением, равно как и на Жмуди, долгое время бродили темные слухи, что где-то, мол, в Вильне проживает "Круль Литвы", который хочет "адхилиться от поляков" и завести "свое властне крулевство".
7-го марта 1864 года Вильна была свидетельницей последней политической казни. Утром, при грохоте барабанов под эскортом жандармов и пехотного конвоя, по городу везли на виселицу осужденного. Он был бледен, но совершенно спокоен.
Хвалынцев, случайно проезжая в это самое время по улице и будучи остановлен процессией, шедшей навстречу, спросил у одного из эскортировавших офицеров, кого это будут вешать?
- Константина Калиновского, диктатора Литвы,- было ему ответом.
Он вскинул взгляд на бледную фигурку, сидевшую на высокой колеснице, и вздрогнув сам побледнел невольно.
В осужденном диктаторе он узнал Василия Свитку.
Мог ли он думать, что этот невзрачный скромный и серенький на вид человечек будет играть такую роль в польском восстании!.. Но теперь ему ясно вспомнилось, как этот самый человечек, два года назад, в скверном нумере жидовской гостиницы в Гродне, экзальтированно предлагал ему братски разделить с собой либо громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, либо за ту же самую идею веревку гицеля на эшафоте. Он знал заранее куда идет и что его ожидает... Не потому ли и умер он с такой твердостью и спокойствием, как могут умирать только глубоко убежденные люди...
Та девушка, которую он любил, которую в минуты своего восторженного поклонения ее красоте, стоя на коленях перед нею, называл королевой Литвы, не присутствовала при его казни. Панна Ванда оставалась в Гродне и только через стоустую молву узнала о судьбе, постигшей ее друга. Скорбь ее была велика и отчаянна, она рвалась и металась по всему дому, хотела топиться в Немане, хотела с заряженным пистолетом ехать в Вильну и убить Муравьева, но...
Время взяло свое, и панна Ванда утешилась.
Через два года с небольшим, она благополучно вышла замуж за русского чиновника, нарочно приняв для этого православие, и из панны Ванды превратилась в госпожу Кулакову.
Впрочем, "что имя? Звук пустой!"
Несмотря на русскую фамилию и на православие, принятое по расчету, г-жа Кулакова остается в душе все такой же панной Вандой, все так же видается иногда наедине с ксендзом Винтором, все такая же полька по духу, понятиям и привычкам, держит под башмаком своего супруга, и в двух своих маленьких ребятишках усердно воспитывает под сурдинку двух будущих "патриотов".
1 Дзяковатъ - благодарить; дзякуймо - благодарим, спасибо.
Ардальон Полояров не долго наслужил в Северо-Западном крае. Гродненский губернатор, снисходя к его усиленным просьбам, приспособил сего "деятеля" к крестьянскому делу, но увы! - не прошло и нескольких месяцев как "деятель" намудрил, начудесил и... проворовался. Взял он с пана Котырло легкую благодарность, и взял ее вперед, с тем чтоб оставить за ним кое-какие угодия, да и с крестьян тоже заручился благодарностью, и притом за те же самые угодья. Дело всплыло наружу. Произвели негласное расследование и призадумались: как быть с "деятелем"? Формальным образом предать его суду? Оно бы и можно, да не совсем-то ловко: это значило бы дать разным благожелателям повод колоть нам глаза и кричать: "вот они каковы ваши деятели!" И потому местная власть порешила уволить его тотчас же в отставку с предложением немедленно удалиться из Края. Ардальон Полояров почувствовал себя безвинно обиженным, даже кровно оскорбленным "в самых священных своих чувствах и принципах", и потому уехал в Петербург, пылая непримиримым негодованием к виленской администрации. В Петербурге, шатаясь по разным редакциям, он с благородным негодованием стал отзываться о "деятелях" и не без похвальбы сообщил, что удален из Края "за распространение социализма между крестьянами", цитируя эту якобы официальную фразу не иначе как с едкой иронией.
- А вы в самом деле распространяли? - вопрошали его иные.
- Я был только верен самому себе, - серьезно и веско ответствовал Полояров, - "понимай, дескать, как хочешь", и засим далее уже следовала красноречивая фигура умолчания.
Вскоре после этого в умеренно-либеральной и умеренно полякующей газете г. Цемша появился ряд ядовитых "статей", в которых под прозрачным флером изобличалась и порицалась виленская администрация.
- Я отомстил за себя,- многозначительно замечал Ардальон своим приятелям, когда те хвалили ему эти статьи, "исполненные такого благородного сочувствия к цивилизованной и угнетенной нации".
В настоящее время уже не одна виленская администрация, а все, решительно все без разбора служит предметом его угрюмого порицания. Теперь у него уж нет более подразделения людей на мы и подлецы, - теперь у Ардальона Полоярова уже весь свет без исключения обратился в подлецов, и даже самих нигилистов в снисходительные минуты называет он не иначе как мерзавцами. Ходит он каким-то маньяком промеж живых людей, болтается мрачно и здесь, и там, и кто бы ни говорил ему, он только ворчит про себя сквозь зубы: "Знаем, мол, знаем подлецы!.. мерзавцы!" так что, наконец даже и сами приятели Ардальона Полоярова не могут определить с точностью - исключает ли он из числа подлецов свою собственную особу. Из всех идей, волновавших его некогда, одна только глубоким гвоздем засела в его голову и, обратись в некоторую манию, вероятно, не покинет этой головы уже до конца дней злосчастного Ардальона. При воспоминании о ней, он оживляется и еще более начинает злобствовать.
Что же за идея такая и что за воспоминание? Увы!.. Эта идея о том, что он в свое время мог бы целый капитал иметь - "шутка ль сказать, двадцать пять тысяч!" - Капитал! громадный капитал и... всем пренебрег, от всего сам добровольно отказался.
Чтобы поправить путаницу, которую натворил в своем участке деятель Полояров, надо было посылать на место особую комиссию, в число членов которой был назначен и Хвалынцев. Разобрав дело, комиссия выяснила претензии обеих сторон и привела их к добровольному обоюдному соглашению. Пан Котырло выказал при этом даже замечательную уступчивость в пользу своих бывших "подданных". При заключении этой сделки, кроме членов, пана и сельской "громады", находилось еще и несколько ближайших соседей-помещиков. Наконец, когда все дело было завершено благополучным образом, председатель комиссии обратился к "громаде" с несколькими словами.
- Что ж, братцы, - сказал он, - ваш пан, как видите, разверстался с вами по чести и без спору, вы получили вдосталь всего: и земли и угодий. Ведь надо и поблагодарить его за это? Как вы думаете?
- А вже ж! Як нада, дак нада! - отозвались в громаде.
И вслед за тем из среды крестьян вышел один человек преклонного возраста, который был очевидно побойчее прочих. Выступя вперед и сняв свою шапку, он низенько поклонился пану и окружавшим его помещикам.
- Дзякуймо, пане, - заговорил он при этом, - та и вам паночки здякуймо, што вы зрабили { Зрабиц - сделать.} тоё вашо повстанье! Во каб вы его не зрабили, тоб нам и по век такого ужитку та щастя не бачици {Бачиц - видеть.}.
Выслушав столь оригинальную и откровенную благодарность, паны невольно почувствовали некоторую неловкость и слегка сконфузились; члены комиссии, с легкой, сдержанной улыбкой, тоже потупили долу очи.
"Вот оно, приличное нравоучение и вместе с тем эпитафия всему этому повстанью!" подумал себе Хвалынцев, в то время когда вся громада, вслед за своим оратором, не без некоторой добродушной иронии повторила мирское "здякуймо!"
Прошло несколько лет. Ряд новых событий нашей внутренней и внешней европейской жизни отодвинул на дальний план 1863-й год и сделал его уже достоянием истории. С одной стороны, страсти улеглись, с другой - ушли в глухую, сокровенную глубь души и там затаились. Многое нами сделано, частию удачно, частью нет, а многое и забыто. Мы народ не злопамятный. Да кроме того и нет в нас той систематической, неуклонно-настойчивой последовательности в достижении раз постановленных целей, какой отличаются наши германские соседи. Мы легко прощаем, легко забываем - до какой-нибудь новой встряски, если таковую вздумается кому-либо задать нам. Тогда мы снова подымемся разом, как один человек, и покажем свои зубы и когти. Минет невзгода, пройдет известный период времени, и мы снова уляжемся, снова забудем... Быть может это хорошо, быть может дурно. Кто его знает!..
Когда люди в доме спят, мыши в подполье начинают свою подтачивающую работу.
Итак, прошло несколько лет. Славнобубенский острослов и философ Подхалютин, с целью "послужить русскому делу", удачно высмотрел и еще удачнее купил себе имение, всадил в него не мало денег, пожил год-другой, но наконец нашел, что это скучно, и сдал имение в аренду компании жидов, которая "для легальности" выдвинула подставного арендатора, и уехал с Богом в свой достолюбезный Славнобубенск. В этом случае не он был первый, не он и последний... Но как бы то ни было, а дело русского землевладения в Западном крае можно, кажется, считать делом неудавшимся, и вина в этом никак не на стороне правительства.
Зато пан Котырло сидит себе смирно и тихо, "при своих пенатах", умеренно плачется на тугие времена, подчас уверяет даже, будто в Крае никакого такого повстанья вовсе и не бывало, что паны сидели себе смирно в своих имениях, а по Краю гуляли шайки каких-то лайдаков-разбойников, что "двораньство" всегда было "наивернопреданнейшей подпорой Цару и ойтечеству", а теперь, вследствие черной интриги Каткова, "одклеветано" и за все, про все сделалось невинной жертвой, тогда как с этим добрым и верным "двораньством" давно бы надлежало помыслить о полном "примиренью и забвенью".
Муж графини Цезарины, еще до начала вооруженного восстания высланный на житье в Славнобубенск, сумел с течением времени как-то так устроить, что ему переменили место ссылки и дозволили жить в одном из русских городов, лежащих на линии Петербургско-Варшавской железной дороги. Здесь часто посещает его графиня Цезарина, которая благополучно успела избежать последствий своего визита в повстанскую банду. Время почти нисколько не изменило ее наружности: она все также обаятельна, и в последние годы все чаще и чаще начинает показываться на петербургском горизонте, ловко, а иногда и не безуспешно стараясь возобновить свои, некогда прерванные, добрые отношения во влиятельных сферах. Зачем это ей нужно - про то ей знать... Пан грабя Слопчицький в этих случаях нередко бывает спутником графини Цезарины, и все что-то предпринимает, что-то устраивает, все хлопочет о чем-то и иногда продолжает по-прежнему неожиданно летать из Петербурга в Вильну, из Вильны в Варшаву, в Париж, в Женеву и т. д. Он теперь, между прочим, состоит в большой дружбе с Моисеем Фрумкиным, которому кто-то дал большие деньги, с тем, чтобы Фрумкин, при подставном редакторе, издавал умеренно-либеральную газету в защиту "эзраэлитских интересов", а пан грабя серьезно думает, что интересы евреев и интересы польско-двораньской интеллигенции весьма удобно могут ужиться в русской прессе под сению "умеренного либерализма". Пан грабя вообще старается, чтобы до поры до времени казаться как можно умереннее, и если желает для своих "родаков" восстановления некоторых утраченных прав и привилегий, то это только ради поддержки и развития между ними "консервативных элементов".
Полковник Пшецыньский переменил род службы, причислился к одному из министерств и теперь хлопочет о довольно влиятельном административном месте, желая получить его не иначе как в Польше или в Западном крае, дабы там в пользу русского дела применить свою испытанную служебную опытность.
Один только ксендз-каноник Кунцевич по-прежнему остается в Славнобубенске, служа утешением местной польской колонии, которая с 1863 года значительно там увеличилась и, по преимуществу, служит теперь по железным дорогам.
Бывший славнобубенский губернатор Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло со своей огненной супругой в настоящее время находится в Петербурге. Некоторое время он оставался причисленным к министерству, но потом, при помощи такого туза как Почебут-Коржимский, ему удалось заполучить весьма солидное место, на котором он сидит довольно прочно и очень, очень осторожно работает при случае "ad majorem Dei et patriae gioriam" {"К вящей славе Божьей и славе Отечества" (лат.).}. Его супруга, между прочим, подружилась с графиней Цезариной, для которой служит иногда, в некотором роде, необходимою ступенью во влиятельные гостиные петербургского света.
И так, слава Богу, все пока обстоит благополучно!
Польская эмиграция, которая вслед за последним повстаньем рассеялась по лицу Европы, ныне скучивается все более и более в гостеприимной Швейцарии, где, впрочем, муниципальные власти не знают как отделаться от этих милых гостей своего отечества. Эмиграция поделилась на бесчисленное множество кружков и партий, которые все враждебны друг другу и, заседая в своих избранных "кнейпах", без конца сплетничают, ругаются, дерутся между собой, обличают то того, то другого члена в измене, в воровстве народовых фундушов, в предательстве и т. д., и в то же время неустанно конспирируют, агитируют, подделывают русские кредитные билеты и вообще представляют собой одно из печальнейших явлений современной социальной жизни. Одно время между этими партиями бродила мысль о том, чтобы в 1872 году, в память столетней годовщины первого раздела Польши, произвести какую-нибудь яркую демонстрацию в одной из разделенных земель бывшей польской "Короны". Галиция считалась между ними наиболее подходящей для подобной цели. Отголоски этого проекта проникли и в наш Западный край, но отголоски до такой степени смутные, что на них даже не стоило обратить хоть сколько-нибудь серьезного внимания. Между тем эмиграция не оставляла своей "животворной идеи". Она и сама ни одной минуты не рассчитывала на успех, она была убеждена, что попытка будет раздавлена тотчас же, но все-таки намеревалась привести ее в исполнение ради того только, чтобы "заявить свой протест", чтобы показать миру, что хотя и сто лет прошло со времени раздела, но Польска все ещё не "згинэла", как вдруг, среди всех этих споров, вздоров, интриг и подпольных приготовлений, неожиданно грянули первые боевые выстрелы при Саарбрюкене. Эти выстрелы застигли врасплох и не одних поляков, которые, после их громового эхо, все вдруг притаились и замерли в напряженном ожидании. Конечно, никто в Европе не следил с большим напряжением за франко-германской борьбой и никто увереннее поляков не ожидал ее счастливого для Франции исхода. Затаенные надежды стали оживать... но увы! - погромы Верта и Гравелоты сильно поколебали такие надежды и привели чающих движения воды в печальное недоумение. Вслед за тем в устах всего мира прозвучало имя Седана. Вместе с катастрофой для Наполеона, Седан был катастрофой и для поляков. Он разом пришиб смертельным ударом все их блестящие надежды и планы.
"Что делать? Как быть теперь? Что будет дальше?" встал пред ними беспощадный, роковой вопрос - и взоры поляков смущенно обратились на Север.
..."Что будет дальше?"
Суждено ли длиться еще и еще этой "борьбе за существование" между двумя силами? Сознает ли, наконец, одна из них неизбежную дилемму, которая с беспощадной логикой говорит ей: "либо исчезай с лица земли, бесследно растворяясь в культурном германском начале, либо сливайся с русским народом, чтобы возродиться как народ в могучем славянстве". Признает ли польская интеллигенция прямо и честно этот единственно возможный для нее выход, или же, оставаясь верной своим традициям, ничему не научась и ничего не умея забыть, попытается вновь разразиться еще одним кровавым пуфом"?
Как знать! - Это покажет будущее, которое, быть может, наступит и гораздо ранее, чем можно, по-видимому, ожидать его.
1874