bsp;
На другой день после заседания тайного трибунала, добрый поляк Моисеева закона, пан Штейнгребер, с самым невинным видом пробирался вниз по Беднарской улице на Броварную. Он всегда принимал самый беззаботный, самый невинный и благонамеренный вид, когда шел с каким-нибудь рискованным поручением по своей специальности. Баба-дворник пропустила его в темный коридор одного из двадцатиквартирных домишек.
- А что, дома пан Биртус? - спросил пан Штейнгребер, предварительно изогнувшись для того, чтобы заглянуть во входную дыру одной надворной берлоги.
- В огрудке! - нехотя и раздраженно ответила ему оттуда женщина с синяками на лице, возившаяся в берлоге над сортировкой костей и бумаги.
Пан Штейнгребер знал уже, в каком именно "огрудке" может заседать пан Биртус, и потому, не расспрашивая более, вышел опять на улицу и пошел в известном ему направлении.
В пределах "Старого Города", который скучился около площади "Старе Място" лабиринтом своих узких, шумных и грязных переулков, с высокими, узкими и пестрыми домами, где каждый изгиб улицы, каждый камень, наконец, отзывается чем-то средневековым и именно католически-средневековым, - одною из наиболее оригинальных особенностей являются приютившиеся там и сям, за высокими стенами и каменными заборами, "огрудки", которые также называются "кнейпами". В прежние времена, когда еще в Варшаве и не слышно было о революционном терроре, стоило пройтись иногда хотя бы по Подвальной улице, летом, часов около восьми вечера - до слуха вашего непременно донеслись бы из нескольких мест веселые звуки музыки. С одной стороны, бывало, зудит вам в ухо разбитая, хриплая шарманка, с другой - рассекает воздух резкий тромбон, с третьей - турецкий барабан с металлическими тарелками размеренно бухает свои воинственные такты, там скрипка, здесь - кларнет; повсюду, бывало, видишь и слышишь, что жизнь тут ключом кипит, что Варшава - город веселый, беззаботный, что она звуки любит, движение любит. Но в то время, к которому относятся события нашего рассказа, над этой искони веселой частью города царила тягостная тишина, мертвенность, отсутствие какого бы то ни было намека на веселый звук веселой жизни: все смотрело мрачно, злобно, подозрительно... Но огрудки, за исключением звуков, не переставали жить по старине своей обычной жизнью.
Через очень старую, толстую, окованную железом дверь, пан Штейнгребер вошел в коридор еще более старого дома. Фонарь, постоянно вывешенный в этом коридоре и тускло мигающий днем и ночью, указал ему проход во двор и оттуда в "огрудек", известный под фирмою "Эдем". Но чтобы попасть в этот "Эдем" обитателей Броварной, надо было пройти все пункты Дантовой "Комедии" в миниатюре. Роль ада в этом случае играл мрачный, узкий и сырой коридор, выводящий в чистилище, то есть на двор, пространством в три-четыре квадратных сажени, словно глубокий ящик, загороженный со всех сторон высокими стенами. Здесь ощущается уже некоторое присутствие света. Я бы сказал "и воздуха", если бы не побоялся сделать местную погрешность, так как еврейские дворы вообще чистотою воздуха не изобилуют. На то, впрочем, этот двор и служит чистилищем, сквозь которое, по неуклюжим острым камням да ветхозаветной грязи ведет путь в "Эдем", где в доповстанские времена раздавались райские звуки хромого оркестрика, составленного из шести или семи убогих артистов еврейского происхождения, и где, как прежде, так и теперь, предлагается каждому посетителю за пять грошей куфель варшавского пива, которое, неизвестно почему, носит титул баварского, "самого баварского, какого даже и в Баварии не найдете", по остроумному объяснению краснощекой Гебы.
На каких-нибудь десяти квадратных саженях растут себе пять-шесть тощих кустиков сирени да акации, вдоль стен идут кой-как сколоченные навесы и животрепещущие беседочки; в глубине - буфет с разносортными водками; со стороны - запах жарящегося масла, верный признак огрудковой кухни, где местный Карем являет алкающей публике свое искусство во всевозможных польских снедях. По всем направлениям огрудка то и дело шныряют, либо с тарелками, либо с куфелями и бутылками, Гебы - "служонцы", из которых иные весьма миловидны и своими бойкими глазами очевидно пронзают сердца многих "завсегдатаев" огрудка.
В самом заднем уголке садика, в решетчатой беседочке, под покровом сиреневых кустов, постоянно с утра до ночи ютилась некая компания крайне подозрительного свойства. Эта компания, обратившаяся в завсегдатаев "Эдема" с того самого времени, как начались первые уличные демонстрации в Варшаве, основала в укромной беседочке нечто вроде своего клуба. При взгляде на эти обшарпанные, рваные костюмы самого разнообразного цвета, покроя и характера, начиная с фрака и кончая женской кофтой, а в особенности, при взгляде на полупьяные, наглые и подлые физиономии членов этой компании, которые каждого незнакомого человека окидывали подозрительными, нахальными и дерзко вызывающими взорами, вы не усомнились бы отнести эту компанию к категории уличных мазуриков, которые собрались сюда запивать магарычи после удачной ночной работы. И действительно, в доповстанское время эти молодцы, близко знакомые с полицейскими камерами, были сполна известны полиции в качестве любителей чужой собственности, но в Варшаве описываемой минуты, в Варшаве, управляемой подземным ржондом, они с гордостью называли себя патриотами. Ни одна уличная демонстрация, ни один крупный скандал, ни одно костельное сборище не обходились без их ближайшего участия, и к их посредству обыкновенно обращались все таинственные антрепренеры демонстраций, устроители кошачьих концертов и т. п. Подозрительная компания, называвшая себя черным братством, близко знала всю паразитную сволочь мужского населения Броварной, Кршивего-кола и других трущобных закоулков, могла и умела в нужную минуту кликнуть клич и собрать толпы праздного, полупьяного люда, рассеяться в этих толпах и, каждый в одиночку, настраивать их известным образом на то или другое дело и направлять в ту или другую сторону.
Члены "черного братства" если и знали взаимно имена друг друга, то избегали употреблять их. В "Эдеме" они обращались один к другому не иначе, как под литерами или нумерами: пан А, пан В, пан С, пан Нумер Тршидесенты и, под этими же литерами были известны и тайным антрепренерам ржонда.
К этой-то компании и направился теперь пан Штейнгребер.
- Пан D, на одну минуту... дело есть, - обратился он к одному завсегдатаю, вежливо приподнимая свою шапку.
Сапожный подмастерье Биртус, известный здесь под кличкой пана D и видимо пользовавшийся авторитетом между своими компаньонами, неторопливо, с достоинством поднялся с места и вышел из беседки.
- Что такое? в чем дело? - через плечо спросил он Штейнгребера, отойдя с ним на приличное расстояние и садясь за уединенно торчавший столик.
- Заказ есть, - любезно сообщил ему цивилизованный еврейчик.
- Хм... резницкая работа? кабаны колоть а?
- Так, верно, муй коханы! У тебя есть смекалка!
- Хм... догадаться не трудно! - ухмыльнулся Биртус, расправляя усы. Он хоть и считался подчиненным пана Штейнгребера, как начальника одного из операторских отделов, но старался держать себя пред ним с "республиканскою независимостью", дескать, ровность, черт возьми, так уж полная ровность, и на начальство, значит, наплевать! Штейнгребер же, не производивший лично "операций", а только руководивший ими, постоянно чувствовал нужду в услугах пана Биртуса и потому в сношениях с ним благоразумно прятал в карман свою начальственность и относился к своему подчиненному не иначе, как с несколько искательною любезностью.
- Так как же? - помолчав с минутку, спросил он размышлявшего о чем-то Биртуса.
- То есть, чего это "как же"? - рассеянно повернул тот голову.
- Да насчет заказа?
- Да что насчет заказа? Плохо вы платите, панове, не стоит с вами и дела иметь, вот что я скажу вам! - небрежно зевнул Биртус. - Обещали аккуратно выплачивать нашему брату по пятнадцати злотых в сутки, а вот уж одиннадцатый день, что от вас и десёнтки {Пять копеек.} не видать на пиво! Так ведь нельзя! На вас таким манером никто и работать не станет!
- Что же делать! времена теперь тугие! - сокрушенно вздохнул еврейчик. - Дай срок, вытурим москаля, все сполна уплатим...
- Эге!.. Уплатим!.. Нет, не бойсь, сам ты из комитета на нашу работу крупными кушами получаешь, да только куши-то эти в твоем кармане остаются! Я ведь знаю! Меня не проведешь!
- Ай, убей же меня Бог!
- Ну, ну, не клянись, а то ведь и взаправду убьет, пожалуй! С Богом, брат, не шути! Это не свой брат!
- Ну, хорошо, я доложу... комитет рассмотрит и уплатит, тут сомнений быть не может!
- Нет, это что! Это мы уже слыхали не раз!.. А ты, брат, деньги на стол, а тогда и разговаривать будем!
- Но подумай же, муй коханы, войди в наше положение!.. вспомни только, ведь это дело ойчизны - святое дело! ведь это над подлым москалем надо совершить справедливую кару!
- Да что ты мне про москаля поешь!.. Москаль ли, поляк ли - это нам все равно! Ты мне заплати только, так я и тебя придушу, пожалуй, коли хочешь!
- Много чести, коханку, много чести!.. Ты очень любезен, но... все же...
- Ну, брат, некогда мне толковать тут с тобой всухую! - Решительно поднялся Биртус. - Ты вот и пива не догадался поставить доброму человеку, а хочешь, чтоб я тебе шинку {Ветчину, окорок.} из москаля готовил!
- Одну минутку! - умоляя, остановил его за рукав Штейнгребер.
- Чего еще?.. Ведь все уже сказано!
- Я прикажу пива подать.
- Приказывай, коли охота есть, а я к своим пойду, там разговор интересный...
- Но подумай, ведь это комитет! ведь это ржонд народовый!.. Ведь это же все его декретом!.. Ведь с комитетом шутить нельзя!
- Ах ты, шут полосатый! - нагло, руки в боки, расхохотался в глаза ему Биртус. - Боимся мы вас, что ли, со всеми вашими комитетами?! Плевать я хочу на весь ваш комитет! Не мы в нем, а он в нас нуждается! А хотите, чтобы мы на вас работали, так держите уговор по чести, чтобы все это было благородно, как между порядочными людьми!.. Условились платить - ну, и платите, а тогда и требуйте! А то выходит, что прощелыги, и нас, простых, добрых людей, ремесленников, только под знакомство с Дитвальдом {Дитвальд - имя привилегированного варшавского палача, который присутствовал при исполнении казни, скрепляя смертельный протокол своей подписью.} подводите! Это уже не честно!
- Одну минутку, душечко!.. одну минутку! - снова схватил еврейчик уходящего Биртуса. - Большой секрет есть, и до тебя лично касается.
Тот недоверчиво и неохотно остановился.
- Слушай, брацишку... я велю пива подать?.. А?
- Тьфу ты, проклятый!.. От-то лайдак!.. Ай, Боже ж мой, Боже!
- Ну, говорю ж, одну только секундочку!.. Ну, слушай... Деньги, так и быть, я тебе выплачу сполна... сейчас же, сию минуту... только выслушай.
- Плати деньги.
- Ну, ну, сейчас же, говорю, сейчас... Вот видишь ли...
- Плати деньги или проваливай! - настойчиво и круто повторил Биртус.
- Ну, ну, хорошо... только заслони меня, - согласился жидок, запуская руку в боковой карман, - или нет лучше зайдем куда-нибудь в такой уголок, где бы нас не видели, а то неравно и другие пристанут, а у нас насчет денег очень круто, говорю тебе!
И они прошли в одну из незанятых беседок.
- Ну, заслони ж меня, дружочек...
- Да не видать, будь покоен...
- Нет, все же заслонивши-то понадежнее будет... а то, ей-Богу, увидят!.. Я тебе скажу по секрету, что это я одному только тебе выплачиваю, и то не из казенных, а из своих собственных, из карманных, - як Бога кохам и як пана кохам!
Биртус только выразительно подсвистнул на это - дескать: нечего зубы-то заговаривать, "из собственных", так я тебе и поверил!
Штейнгребер присел за столик и, сторожко озираясь по сторонам через драночную зеленую решетку, нерешительно вынул из кармана бумажник.
- Да заслони ж меня, прошу тебя, от входа!
Биртус, спиной к входу, стал, облокотясь на стол, против своего начальника и ожидательно устремил на бумажник плотоядные взоры.
- Слушай, мопанку,- заговорил он веско и решительно, - ты заодно уж давай мне и на долю товарищей... я расплачусь с ними, а то так неловко...
- Ай не можно! как Бог свят на небе, не возможно! Только одному тебе, и то по дружбе!
- Ну, ну, ладно! только доставай поскорее!
Штейнгребер раскрыл свой бумажник и стал уже отсчитывать ассигнации, как вдруг Биртус, словно ловкая кошка, мгновенно цапнул его за руку и выдернул из нее деньги.
- Гевалт! - коротко выкрикнул было перепуганный еврейчик.
- Тсс!.. услышат! - шепотом предостерег его Биртус. - Чего ты? Успокойся!.. я только пересчитать хочу, сам лично удостовериться желаю, а ты гевалт орешь!
И он неторопливо стал отсчитывать мелкие бумажки. Оказалось, что у Штейнгребера в наличности было шестьдесят рублей. Биртус отсчитал ровно половину.
- Ну, вот это мне, а остальное тебе! - сказал он безапелляционно-решающим тоном. - Так как ты говоришь, что это не казенные, а твои, то я и поделился с тобой по-братски, а ты с казны получи что мне следует и за прошлое, и в счет будущего, да гляди, не проговорись моим товарищам, а то они остальное от тебя выудят - ребята ведь ловкие!
- Но ты же должен поделиться с ними! - невольно кислым тоном пролепетал Штейнгребер.
- Нет, мопанку, уж это ты делись, коли хочешь, а я не стану! Мне ведь этакая благодать не часто приходит! - заметил Биртус, пряча деньги в боковой карман и застегиваясь, для пущей верности, на все пуговицы. - Ну, а теперь, мой почтенный шеф, давайте и о деле потолкуем, - прибавил он, быстро переменив прежний грубоватый тон на самый вежливый и любезный. - Вам угодно, чтобы мы кабаны покололи и чтобы вам добрая шинка была? Это можно с удовольствием!
Штейнгребер, которому пришлось так внезапно и неожиданно расстаться с половиною ржондовых денег, тогда как он совсем был расположен считать их своей собственностью, остался крайне огорчен поступком негодяя Биртуса, но - делать нечего! - Биртус был ему нужен, и потому, скрепя сердце, он решил покориться силе данного случая и расчел, что теперь ему лучше всего остается вступить в свою "законную" роль начальника пана Биртуса.
- Трибунал ржонда народоваго, - начал он в несколько холодном и официальном тоне, - в заседании своем от вчерашнего числа приговорил к смертной казни за измену москаля Хвалынцева. Это лицо будет указано. Именем трибунала повелеваю тебе исполнить над ним приговор.
- Кому это? Мне? - прищурился Биртус.
- Тебе, именем трибунала! - подтвердил Штейнгребер.
- Ну, уж это дудки!
- Как дудки?! - вскочил встревоженный еврейчик.
- Дудки, мопанку, дудки! Я вам и то уже самолично два приговора исполнил, а потому имею право рассчитывать на некоторое повышение в организации! Что я вам, простой работник, поденщик дался, что ли?.. Меня все мои товарищи уважают, а вы хотите, чтоб я вам свиней колол, как простой резник! Нет, черт возьми, позвольте тоже и мне теперь распоряжаться, я сам хочу быть паном и начальником!
- Но, коханку, подумай, ведь это уж сопротивление власти трибунала...
- Ну, и сопротивление! так что же?
- Как что же?.. Ведь это, в некотором роде, с твоей стороны бунт выходит?..
- Ну, да!.. Ну, и бунт!.. Конечно, бунт, на то и революция! А вы что себе думали?
Смешавшийся Штейнгребер, не находя уже более никаких возражений и чувствуя, что он не власть, а простая пешка перед этим "революционером", стоял пред ним, смущенно и недоумело растопырив пальцы.
- Вот что я скажу тебе, мопанку! - хлопнув его по плечу, продолжал меж тем Биртус. - Самому мне из-за вас больно уж рисковать своей башкой не приходится! Довольно с вас и тех двух моих "крестников"! Те заказы я исполнил вам честно, и баста! А то зарвешься и влопаешься... Это ведь риск! А я, коли хотите, заподряжу вам человека, который возьмется... Новичок еще, но это ничего! Обработаем! Угодно?
Штейнгребер согласился.
- Где ж этот человечек? - спросил он.
- А вон, сидит с моей компанией... Совсем еще мальчишка, но это и лучше: по крайней мере, легче уломаем, да и дешевле обойдется.
- А как зовут его?
- Зовут-то?.. А зовут его пан Нумер Тршидесенты.
- И скоро можно обработать?
- К завтрашнему дню будет готов, ручаюсь.
- Но как же мне-то узнать про то?
- А я вас извещу, вы уж распорядитесь только, чтобы ксендз привел его к присяге, так как он человек очень набожный и добрый католик, а об остальном, кроме платы, и не заботьтесь: я все беру на себя; вы мне только наперед кабана укажите, которого колоть, чтобы мы твердо в лицо его знали, а то неравно можно ошибиться, ну, а это уже не хорошо, потому что вам тогда в "Рухе" опять извиняться придется, что закололи-де по ошибке.
Условившись таким образом с паном Биртусом, пан Штейнгребер не побрезгал пожать ему грязную руку и ушел из "Эдема", хотя и обнадеженный насчет "заказа", но сильно огорченный и раздосадованный в душе по поводу дележа, столь бесцеремонно произведенного его прямым подчиненным.
"Ты у меня еще за это поплатишься! Я тебе этого не подарю!.. Надо будет при первом же случае найти надежного человека и приколоть, во что бы то ни стало, это животное, а то иначе никакого уважения, никакой дисциплины не будет", решил про себя пан Штейнгребер, еще не успев даже выйти на улицу.
Через день после этого свидания, пан Биртус очень набожно слушал вечернее "набоженство" в Кармелитском костеле, что на Краковском предместьи. Обок с ним стоял молодой и тщедушный парнишка, лет восемнадцати, с виду похожий на забулдыжного мастерового. Это был пан Нумер Тршидесенты. Выражение ожидания в его испитом лице порою сменялось легкою тенью тоскливого раздумья и нерешительности. По этой тени можно было бы заметить, что в юноше происходит какая-то внутренняя борьба с самим собой. Иногда эта тоскливость в его лице выступала до того ясно, что даже пан Биртус замечал ее, и своим взглядом и своей миной старался подбодрить юношу. В половине костельной службы мимо этой пары прошел Штейнгребер с ксендзом Микошевским и кивнул Биртусу, который последовал за ним в другой конец костела. Нумер Тршидесенты, оставшийся на своем месте, оборотясь в ту сторону, видел, что пан D пошептался о чем-то с цивилизованным еврейчиком, а тот, в свою очередь, отпустив от себя пана D, стал шептаться с ксендзом, после чего ксендз пробрался в сакристию, не забыв, по обычаю, идучи мимо главного алтаря, "пршиклянчить" {Преклонить колено.} и слегка ударить себя кулаком в перси. Скрывшись в сакристии, ксендз Кароль уже не показывался более в храме. По окончании набожества, к Биртусу подошел мягкой, неслышной и вкрадчивой походкой монах-кармелит и, беззвучно пошевелив губами, более взглядом, чем словом пригласил Биртуса вместе с его спутником следовать за собой. Он провел их в сакристию и попросил обождать, пока все посторонние удалятся из костела. Минут десять спустя, когда массивный ключ звонко повернулся в массивном замке главных дверей, монах зажег потайной фонарик и, захватив с собой связку больших ключей, снова пригласил Биртуса с парнишкой следовать за собой. Через боковую узенькую и низкую дверку он вывел их на обширный монастырский двор и, ради предосторожности спрятав фонарь под полой своей широкой власяницы, повел вдоль костельной стены к другой низкой, но широкой двери, которая вела в костельные подвалы. Здесь он передал фонарь Биртусу, попросив подержать его на минутку и заслонить свет фуражкой. Визгнул ключ в ржавом затворе, открылась одна половинка дверей - и на путников из глубины мрачного подвала пахнуло сыростью и запахом плесени. Монах, придерживая дверь, пригласил их спуститься туда первыми. Нумер Тршидесенты услышал за собой стук захлопнувшейся грузной половинки и уже невольно вздрогнул, подумав, что его оставили здесь одного с паном D, как в ту ж минуту мимо его беззвучно скользнула темная тень, и монах, взяв фонарь от Биртуса, пошел впереди их, освещая и указывая дорогу.
Кармелитский кляштор особенно замечателен своими длинными подземельями, которые занимают весьма большое пространство и образуют такое сцепление различных закоулков и разветвлений, что надо быть очень хорошо знакомым с ними, чтобы не спутаться и не заблудиться в этом подземном лабиринте. Подземелья эти, вырытые довольно глубоко в твердом грунте и облицованные древними большими кирпичами, почти все имеют вид высоких и широких зал, с полукруглыми сводами, которые покоятся на массивных колоннах. В прежнее время, до отвода местности на Повонзках, катакомбы эти, имея назначения усыпальниц, были одним из самых обширных кладбищ Варшавы. Но отцам-кармелитам представилась выгодная возможность отдать свои катакомбы под обширный винный склад купцу Зейделю и вследствие этого часть гробов они посвозили по ночам на Повонзки, а с остальной частью распорядились самым бесцеремонным образом: отвели одно подземелье, находящееся под главным входом в костел, и доверху завалили его костями и трупами, выброшенными из гробов, как попало, и накиданными в груды, один на другой; гробовыми же досками целую зиму отопляли монастырские помещения. Самое смелое воображение едва ли могло бы представить себе более ужасную и отвратительную картину, чем та, которую являют собой эти безобразные груды человеческих трупов. Здесь неуважение к смертным останкам дошло до крайних пределов, и это кощунство оказывалось монахами единственно ради тех 15000 злотых, которые ежегодно получали они от купца Зейделя. Впрочем, всех мертвецов невозможно было упрятать и в эту набитую доверху катакомбу, а потому в некоторых боковых камерах и коридорах, которые не заняты винными бочками, валяются еще куски истлевшей одежды, черепа и ребра и кое-где попадаются полуразвалившиеся гробы, из которых торчат человеческие кости. Крысы и летучие мыши нашли себе привольное обиталище в этих подземельях: последние целыми рядами унизывают сырые стены, поросшие грибчатой порослью, цепляясь одной из задних лапок за кирпичные скважины и вися вниз головой.
Жуткое чувство безотчетного страха обуяло не только юношу, но и пана Биртуса, когда они, следуя за тенью монаха, углублялись все дальше и дальше в закоулки, коридоры и залы этого мрачного лабиринта, и особенно когда, бывало, хрустнет под ступней сломавшееся ребро, или череп, нечаянно тронутый носком сапога, шурша откатится в сторону. Иногда крыса перебегала им дорогу, а летучие мыши, испуганные светом фонаря, целыми вереницами со слабым писком тревожно летали над головой, и широкие тени от их неуклюжих крыльев, смутно колеблясь на стенах и на потолке, казались какими-то призраками, которые трепетно поднимаются из этих полуразрушенных гробов и возмущенно сопровождают таинственное шествие трех спутников.
Наконец, в одном из боковых закоулков мелькнула полоса света. Монах-путеводитель, подняв повыше фонарь, остановился в проходе и сделал пригласительный жест юноше, а Биртусу приказал остаться на месте.
Пан Тршидесенты боязливо покосился на своего ментора и замялся: он не решался следовать далее в одиночку.
- Ступай, ступай! не бойся! - ободрил ментор и почти насильно втолкнул его в смежную катакомбу.
Монах в эту самую минуту скрыл фонарь у себя под полой. Юноша обернулся назад, но там уже был мрак непроницаемый. Он глянул вперед и остановился, пораженный невольным страхом, шепча какую-то молитву и торопливо крестя свою грудь трепещущей рукой.
Здесь все было рассчитано, на эффект, все клонилось к тому, чтобы сразу произвести подавляющее и фанатическое впечатление на неопытного и малоразвитого неофита.
Да и в самом деле, какому-нибудь юноше мастеровому можно было смутиться не на шутку, когда увидел он перед собой, в каких-нибудь пяти шагах расстояния, старый черный гроб, на крышке которого посередине было поставлено Распятие, а по бокам его горели две желтые восковые свечи в оловянных шандалах. Перед пьедесталом Распятия, как требовала обычная польско-революционная формальность, блестели два скрещенные кинжала, а по ту сторону гроба стояла черная фигура ксендза, лицо которого было покрыто остроконечным капюшоном с двумя дырами для глаз. Этот капюшон, употребляемый монахами некоторых орденов, надевался польскими ксендзами в подобных случаях нарочно, для большей безопасности: неофит не мог видеть черты лица приводящего его к революционной присяге и через то лишался возможности выдать его при случае законному правительству. За ксендзом, в некотором отдалении, уже полускрываясь во мраке, неподвижно стояли два монаха, в точно таких же нахлобученных капюшонах, которые своей странной остроконечной формой придавали этим трем фигурам нечеловеческий, страшный и зловещий характер.
- Приблизься, сын мой!.. Не бойся, ты между друзьями, - мягким и кротким голосом проговорил ксендз, заметив смущение юноши, но звук этого голоса, глухо выходивший из-под материи капюшона, казался странным и неестественным.
Мастеровой не двигался с места и все еще машинально продолжал креститься.
- Да ступай же ты, быдло!.. От-то дурень, право! - досадливо буркнул ему сзади из мрака пан Биртус и, для пущей убедительности, пихнул его вперед обеими пятернями.
Пан Тршидесенты, убедясь, что ментор его здесь, что он не покинут, уже несколько спокойнее приблизился ко гробу.
- Преклони голову и колени, сын мой, - продолжал тот же кроткий и неестественный голос из-под капюшона.
Тршидесенты беспрекословно исполнил это требование.
- Добровольно ли ты пришел сюда, сын мой, и знаешь ли зачем приходишь?
- Добровольно... знаю, - прошептал юноша. - Добрый ли ты поляк и добрый ли католик?
- Добрый... - вымолвил он уже несколько внятнее.
- Любишь ли свою отчизну, нашу многострадательную и на кресте распятую Польшу?
- Люблю, пане ойче!
- Желаешь ли ее восстания из мертвых и освобождения из-под ига немцев и москалей?
- Желаю, ойче!
- Желаешь ли служить ей и всего себя принести в жертву, как добрый и верный сын, ради счастья и свободы нашей общей матери - Польши?
- Желаю, ойче!
- Ненавидишь ли утеснителей народа нашего всем сердцем, всем духом и всем помышлением твоим.
- Ненавижу.
- Желаешь ли мстить беспощадной и святой местью всем врагам народа нашего?
- Желаю, пане ойче!
- Ты не присягал еще на верность ржонду народовому?
- Нет еще, ойче!
- В таком случае подыми руку, коснись ею края знамени и повторяй за мной то, что я буду говорить тебе.
При этих словах один из монахов выступил из темноты, взял церковную хоругвь, прислоненную к углу стены, и, развернув ее, наклонил несколько древко над присягающим юношей, а ксендз, вынув из-за пазухи лист бумаги, приблизил его к свече и начал читать, отчетливо и медленно отделяя фразы.
Юноша повторял за ним каждое слово, невольно поддаваясь волнению религиозного страха, к которому так располагала вся исключительная обстановка этого таинственного обряда.
"Клянусь всемогущему Богу, - говорил он вслед за ксендзом, - клянусь Пресвятой Его Матери и всем святым, что отныне принадлежу к народной организации, и что все силы, имущество мое и жизнь я готов посвятить для освобождения отчизны. Клянусь, что всегда и везде буду слепо и безусловно повиноваться повелениям Центрального Народового Комитета, как единственной законной власти и начальникам от него установленным. Клянусь, что свято буду исполнять обязанности на меня возложенные, что готов буду по первому требованию стать на указанное место с оружием, которое мне будет дано, и начать сражаться с врагом отчизны и пролить последнюю каплю крови за ее освобождение. Клянусь свято сохранить тайну, как на свободе, так и в темнице, несмотря на мучения и истязания. Ежели бы я нарушил сию клятву и сделался изменником отечества или не исполнил своих обязанностей, то да не минует меня заслуженная казнь от Бога и людей в настоящей жизни и в загробной. В этом да поможет мне Господь Бог, Пресвятая Его Матерь и все святые. Amen".
- Теперь, сын мой, наложи правую руку твою на эти кинжалы, - обратился ксендз к юноше, указав ему на скрещенные клинки, - и повторяй за мною особую присягу мстителей народовых.
И он снова стал читать своим размеренным голосом: "Присягаю Богом всемогущим на слепое повиновение ржонду народовому; клянусь беспрекословно и твердой рукой исполнять те казни, которые будут мне поручены, и принимаю на себя всю ответственность пред трибуналом народовым за промедление, а тем паче за неисполнение убийства, возложенного на меня ржондом народовым. Amen".
- Целуй крест на своей клятве, сын мой, - внушительно заговорил ксендз, окончив присягу, - целуй раны и язвы Распятого и проси Бога, да поможет тебе, во имя этих ран и язв, твердо владеть вручаемым тебе оружием. Теперь ты выше, чем простой ратник-повстанец, ты принял двойную присягу и потому назначение твое неизмеримо важнее и почетнее: ты ангел-мститель твоего народа. Наноси смело и верно смертельный удар твоим освященным оружием и знай, что сам Бог направляет твою разящую руку. Не ты разишь - сам Бог разит; ты же только избранный сосуд, избранное орудие разящего Бога и Его святой воли. Бог сохранит тебя здрава и невредима во всех путях твоих; поэтому не бойся ничего. Святая церковь будет за тебя молиться неустанно, и каждый подвиг твой на поприще мстителя народного - в книге живота зачтен тебе будет в такое доброе дело, за которое все твои грехи простятся. Если же Бог похотел бы, - продолжал ксендз со вздохом, - чтобы ты попался в когти москалю, то да не смущается сердце твое и этим испытанием, ибо ангел Господен сохранит тебя и, незримо для врага, изведет из темницы. Но ежели бы тебе предстояла и самая смерть от руки московской, то не смущайся и виждь в этом всеблагий перст Божий, ибо это будет служить тебе видимым знамением, что ты угоден Господу, что Бог еще при земной твоей жизни уготовал тебе райский венец и возвел в сан святых своих великомучеников.
Продекламировав весьма гладко и не без патетизма всю эту тираду, ксендз подошел к коленопреклоненному юноше и, наложив свои руки на его голову, произнес разрешительную молитву и дал ему "отпуст", т. е. прощение всех грехов его.
- Завтра утром приходи к обедне в этот же костел: тебе дадут причастие, - сообщил он ему в заключение.
Вслед за тем из глубины катакомбы выступил другой монах с белым металлическим подносом, на котором помещались церковное кропило и сосуд со святой водой.
С почтительным поклоном и молча приблизился он к ксендзу, приводившему к присяге. Тогда ксендз прочитал молитву над кинжалами, благословил их, окропил святой водой и, поцеловав один из клинков, подобно тому как целуется напрестольный крест, с благоговением подал его пану Тршидесентему, окропя и благословя заодно уж и его вместе с кинжалами.
- Во имя святой Польши и пролитой крови братий твоих, вручается тебе это освященное оружие, - заговорил он снова в том же патетическом тоне. - Храни его до времени у сердца, на груди, под одеждой твоей и употребляй с честью, во славу Бога и отчизны. Теперь можешь встать, добрый сын мой. Приветствую и поздравляю тебя, как нового бойца за вольность, ровность и неподлеглость нашу.
Пан нумер Тршидесенты вложил кинжал в поданные ему ножны и спрятал его под жилеткой. Затем ксендз указал ему на выход, где ожидали его пан Биртус и кармелит с фонариком. Юноша удалился.
Оставшиеся в катакомбе сняли с голов капюшоны - и ксендз Кароль Микошевский обнаружил свою смиренно-мудрую физиономию.
- А что, пане ксенже, не зайти ли теперь ко мне в келью да не потребовать ли нам старой венгржины? - лукаво и добродушно подмигивая, предложил ему один из монахов, - у нас ведь добрая, заповедная!.. Одно слово: монастырская!
- Что ж, нынче ведь разрешение вина и елея, а после трудов таких и подавно подобает! - шутливо согласился Микошевский.
- А у него, кстати, какие карточки фотографические есть! - присовокупил другой монашек, - недавно из-за границы тайно привезли нам... Прелесть, что за позы и что за фигуры! И больше все, знаешь, эдак, наш брат монах смиренный фигурирует, ну и святые матери тоже; но есть и от мирского кое-что... Одним словом, очень, любопытно и завлекательно!
И смиренные служители церкви, припрятав в уголок атрибуты только что оконченной присяги, беспечно и весело болтая, покинули мрачные катакомбы и отправились мирно наслаждаться постным венгерским вином и скоромными карточками.
В минуту окончательного разрыва, когда Хвалынцев, сопровождаемый словом "изменник", вышел от поручика Паляницы, он был почти вне себя. Голова его горела, нервы были возбуждены, и в мозгу роились бессвязные отрывки каких-то мыслей. Одно только сознание, одно убеждение выступало ясно и определенно из этого хаоса мыслей и ощущений, это то, что он поступил честно, разрывая с компанией революционных шулеров и плутов, что иначе и поступить нельзя, если не делаться сознательно самому таким же революционным мошенником. И в то же время в груди его ныло и щемило чувство, близко похожее на отчаяние. Он сознавал, что разрывая с Паляницей, он разрывает в то же время не с одной "Землей и Волей", а со всею польской организацией, в которой помимо "Земли и Воли" для него не было, да и не могло быть места и назначения. Разрыв же с поляками был разрывом и с Цезариной. Он знал, что тут нет выбора и нет иного исхода. Но чувство чести превозмогло над страстью. В эту минуту ему приходилось хоронить навеки и свою страстную любовь, и свои радужные мечты и надежды. Вот в чем крылась причина близкого к отчаянью чувства. Но как уйти от "дела", когда она ничего еще не знает, когда она ждет и надеется, и полна убеждением, что ради ее он весь принадлежит этому "делу"! - "Уйти так, как теперь уходишь, это значит скрыться, убежать, словно бы я испугался и струсил; это значит дать ей право презирать меня", думалось Хвалынцеву. "Нет я уйду открыто! Пусть знает, пусть знает все, и если она честный человек, если в душе ее таится хоть искра справедливости, она не должна, не может осудить меня... Все же я унесу если не любовь, так уважение этой женщины".
И он решился идти к Цезарине и высказать ей все, с откровенной прямотой.
Но сегодня было уже поздно приводить в исполнение это намерение, так как часовая стрелка показывала двенадцатый час ночи в исходе. Хвалынцев, погруженный исключительно в хаос своих мыслей и тревожных чувств, решительно не заметил, как пробродил столько времени по улицам. Но он не чувствовал ни малейшей физической усталости; напротив, внутри его как будто что подмывало идти и идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не отдыхая и не отдавая себе отчета куда и зачем идет. Ему казалось только, будто он стремится куда-то и к чему-то, и в этом безвестном, но неодолимом стремлении заключается в данный момент вся цель его существования. Он скинул фуражку, обтер свой лоб - и ночная прохлада освежительно подействовала на его пылавшую голову. Это помогло ему несколько прийти в себя. Константин остановился на минуту, чтоб осмотреться, куда занесло его, и узнал вокруг себя окрестности Лазенок и Бельведера. "Надо назад, домой надо", подсказал ему проснувшийся рассудок, и он поворотил в Уяздовскую аллею. "А завтра к Цезарине, и все сказать ей!" решил он сам с собой.
Но вот, идучи по пустынной аллее, подходит он уже близко к дому графини Маржецкой. Вокруг господствует фантастический сумрак, борясь сквозь ветви деревьев с огнями газовых фонарей; безлюдье и тишина глубокая, только листья каштанов таинственно шепчутся между собой. Вот и знакомая чугунная решетка вокруг столь же знакомого дома; вот и стена, мимо которой с таким замиранием сердца, весь радостный и счастливый, пробирался он раз на назначенное ему свидание... В окнах темно, как и тогда же. Вот и калитка... Но что это?!.. Хвалынцев остановился в недоумении. Решетчатая калитка, вопреки обыкновению, была не заперта; ее даже как будто нарочно оставили слегка открытой. "Что ж это значит?" подумал озадаченный Хвалынцев. Сколько раз, после того свидания, приходилось ему в такую же позднюю пору проходить мимо этой самой решетки - и калитка всегда была заперта на ключ. Он это знал наверное, потому что иногда, поддаваясь почти безотчетному и чисто юношескому влечению, мимоходом толкал ее рукой, думая про себя: "авось, на счастье отперто, и что, если отперто вдруг для меня?" Но эти опыты привели его к убеждению, что калитка всегда и для всех без исключения, кроме того раза, остается запертой. "Кто ж, помимо самой Цезарины, мог отворить ее теперь? И для чего, или... для кого она может быть отперта?"
И не взвешивая своего намерения, не задав себе даже вопроса: хорошо ли и уместно ли, зачем и по какому праву он это делает, Хвалынцев перешагнул порог и пошел мимо стены, знакомым путем, в сад графини Цезарины. Вот он завернул за Угол. Полосы света падали из окон на террасу и слабо освещали ветви ближайших сиреней. Хвалынцев поднялся на ступени и вдруг отшатнулся, не веря глазам своим.
Сквозь стеклянную раму двери, он в первое же мгновение и как нельзя более ясно увидел, что в той самой комнате, где и его принимали, близ того же самого накрытого для ужина стола, на котором и теперь, как тогда, в серебряном холодильнике стояло вино, в хрустальной плоской вазе красиво рисовались разные фрукты, на том же самом роскошном диване, где и он сидел, графиня Цезарина полулежала теперь в объятиях какого-то статного молодого красавца, одетого в изящную чамарку, закинув на его плечи свои обнаженные красивые руки и, с восторженно страстной влюбленной улыбкой глядя ему в глаза, ласково и небрежно играла его роскошными кудрями.
Хотелось бы считать все это за сон и наваждение, хотелось бы не верить глазам, но увы! - невозможно было не верить. Действительность этой нежданной картины чужого счастья слишком ясно и так сказать осязательно предстала теперь перед Хвалынцевым. Пелена спала с глаз его. Он только тут понял, что эта женщина никогда его не любила, что он все время был в ее руках жертвой какого-то темного и злого обмана.
Вся кровь прихлынула ему к голове. Оскорбление этого сознанного обмана, мучительное чувство обиды, ревности и поруганной любви - все это разом заколесило в груди его до ощущения физической дурноты. Стиснув до боли свои зубы и неотводно глядя сквозь стекла широко раскрытыми, почти безумными глазами, он вдруг рванул ручку замка; но дверь оказалась запертой. Зачем и для чего он это сделал, Константин и сам себе не Мог хорошенько дать отчета.
Дребезжанье рванутой двери заставило между тем испуганно вздрогнуть и смутиться счастливую пару. Цезарина отшатнулась в сторону.
Хвалынцев рванул вторично ручку, и вся дверь задребезжала еще сильнее под его напором.
Красавец поднялся, плохо оправляясь от смущения, подошел наконец к двери и, приложив щитком руку к бровям, старался разглядеть, что это творится там, за темными стеклами?
- Кто там? - нетвердо спросил он, по-польски.
- Мне надо видеть графиню Цезарину. Отворите! - не помня себя, отвечал по-русски Хвалынцев.
Звуки русского языка и призрак военного мундира еще более повергли поляка в смущение.
- Кажись, полиция, - пробормотал он упавшим голосом, оборотясь к Цезарине.
- Полиция?.. Отворите! - приказала она вслед за мгновеньем внутреннего колебания.
Но каково же было ее изумление, когда вместо ожидаемого жандарма пред ней очутился Хвалынцев.
Гордо закинув голову, со всей массой своих роскошных пепельных волос, она смело ступила шаг вперед, и все побледневшее лицо ее одушевилось негодованием, а карие глаза из-под энергично сдвинувшихся бровей загорелись фосфорическим блеском.
- Это вы!?..- глухим, но твердым и сдержанным голосом проговорила она, измеряя взглядом вошедшего. - По какому праву... и как вы осмелились нахально врываться ночью в мою квартиру?
Хвалынцев собрал все усилия, чтобы по возможности овладеть собой.
- Я пришел возвратить вам ваше слово, и взять назад мое обещание, - проговорил он голосом, прерывавшимся от волнения.
- Обещание?.. Слово?.. Какое слово?.. Я никаких вам слов не давала!
- Избавьте от необходимости повторять ваше обещание, графиня!.. Вы понимаете, о чем говорю я... Тем более, что едва ли вам будет по сердцу, если я стану распространяться в присутствии этого свидетеля, - сказал Хвалынцев, указав глазами на красавца, который стоял в замешательстве и ровно ничего не понимая.
- Жозеф! - обратилась к нему негодующая Цезарина, - меня оскорбляют в вашем присутствии, а вы стоите и слушаете!
Красавец шагнул было вперед, но Хвалынцев остановил его взглядом.
- Позвольте, - сказал он ему, - через минуту, если угодно, я буду вполне к вашим услугам. А теперь, графиня, - продолжал он, - мне остается только сказать вам, что я не желаю более быть игрушкой политических плутов и интриганов... Я понял вполне ваше пресловутое дело и с нынешнего дня окончательно разрываю с ним мои связи... Полагаю, что ввиду наших обоюдных обещаний, вам было необходимо знать об этом. Вот цель моего дерзкого и неуместного прихода, за который, если этому господину угодно (он снова показал глазами на красавца), я готов дать ему удовлетворение.
- Да, милостивый государь, мне это угодно, - с вежливо-сухим поклоном отозвался красавец. - Но только дело вот в чем, - продолжал он с иронической улыбкой, - наши шансы в этом случае не равны; вы относительно меня в привилегированном положении: вы русский и военный, а я поляк. Если вы цбьете меня, вам ничего не сделают, а убей я ва