е прежде дипломатических ответов князя Горчакова, раздался в один голос единодушный ответ целой России. К подножию трона со всех концов, со всех сторон, углов и закоулков Русской земли посыпались бесчисленные адреса. Оскорбленный дух народа встал и заявил себя так твердо, так решительно, что западные благожелатели попятились.- "Что они так испугались"? вопрошал при этом "Колокол", забывший на этот раз свои подуськивания и подпевания разным "Morning Post'ам". "Чего они так испугались или чем их всех так настращали, что нельзя больше удержать вопль, крик, плач, завыванье патриотизма, усердие без границ, преданность без смысла? Адресы, панихиды, молебны на чистом воздухе и в воздухе, продымленном ладоном адресы от грамотных и безграмотных, от старообрядцев и новообрядцев, от курляндских, эстляндских и лифляндских русских, от временно-обязанных крестьян и бессрочно-разоренных помещиков, от старшин Рогожского кладбища и школярей (sic!) кладбища науки, называемого московским университетом" {"Колокол", No 163.}.
Герцен не понял, что тут не правительство, а весь народ встал за свою историческую тяжбу, за свое право, добытое многовековою "борьбою за политическое существование", как не понял и того, что у народа есть свой инстинкт, свое чутье, которого ничем и никогда не обманешь. Теперь он стал жалобно причитать о "простом сердце простых людей, которые бесхитростно поддались официальному обману и, помня недавнее освобождение, воображают, что отечество в опасности" {Там же.}, что народ верит в правоту неправого дела, будто награбленное немецким правительством (то есть Северо и Юго-Западный край) есть его народное и законное достояние, что за правительство "простодушно подает свой голос обманутое небывалой опасностью старообрядчество и крестьянство" {"Общее вече", No 16.}. Но и жалобные причитания продолжались недолго. Адреса по-прежнему сыпались отовсюду; общее одушевление росло, готовность на всяческие жертвы за целость, неприкосновенность и достоинство русской державы высказывалась слишком громко, горячо, искренно, и Англия, ввиду этой высоты народного духа, первая попятилась назад. 8-го мая лорд Россель заявил в парламенте, что "при данном настроении русского правительства, а еще более русского народа, не может быть и речи об отделении какой-либо части этой великой империи", что шутки с ней крайне опасны, а потому Англии и нельзя рисковать случайностями вооруженной борьбы. Ответные ноты князя Горчакова, написанные с достоинством прямоты и твердости, подобающими державе, сознающей свое законное право, сделали такое впечатление и на кабинеты, и на общественное мнение Европы, что угрожающие позы трех наших противниц превратились в вежливо-скромный и ласковый поклон. Противники отретировались. Полная дипломатическая победа России была одержана блистательно, и Герцен, с сожалением, с горечью и грустью разочарования воскликнул в "Колоколе", что "войны не будет!" {"Колокол", No 169.}. Пока из Финляндии не было адресов, он всячески колол этим глаза русскому правительству, а когда адреса появились, то бесцеремонно объявил, что они добыты стараниями чиновников, обманом и подкупом {No 167.}, и наконец решил, чтс адреса всей России есть ничего незначащая подделка, но что в то время русское общество повально заражено "сифилисом патриотизма" {No 168.}. В это время "друзья-солдаты и офицеры" превратились у него уже в палачей и грабителей, "друзья-старообрядцы" и "друзья-казаки" в изуверов и святотатцев, а "друзья-юноши" были обозваны "наемными школярами". Нравственные связи с Россией были порваны, значение Герцена рухнуло навсегда. Его погубило польское дело. "Выжав до конца этот лимон", сами поляки от него отшатнулись, бросили и забыли не сказав ему даже спасибо {Герцен с самого начала своей пропаганды был почти исключительно орудием польских рук. В письме его к Чарнецкому ("Колокол" 1863 года No 159 - "Десятилетие вольной русской типографии в Лондоне") мы находим в этом отношении в высшей степени знаменательные признания. "В России никто не откликался на первые призывы "Колокола", - говорит он в этом письме, - но вот преждевременно состарившийся, болезненный Станислав Ворцель встрепенулся при вести о русской типографии; он помогал мне делать заказы, рассчитывал число букв, устраивал станок в польской типографии. Угасая, святой старик и перед смертию благословил еще раз наш труд своей умирающей рукой. Второй лист, выпущенный русской типографией в Лондоне, был о Польше. Крестьянское дело и польский вопрос сами собой легли в основу русской пропаганды. И вот с тех-то пор, любезный Чарнецкий, мы десятый год печатаем с вами без устали и отдыха. Помощь, которую вы мне сделали упорной, неусыпной всегдашней работой, страшно мне облегчила весь труд... В лице вашем польская помощь и участие в нашем деле не перемежались... Спасибо вам!.. И тем больше спасибо вам, что начала наши были темны и бедны. Три года мы печатали, не только не продав ни одного экземпляра, но не имея возможности почти ни одного экземпляра послать в Россию; кроме первых летучих листов, отправленных Борцелем и его друзьями в Варшаву, все печатанное лежало у нас на руках или в книжных подвалах благочестивого Paternoster R W".}.
В Варшаве меж тем смутно гомонилась глухая тревога! Всякий день по вечерам за черту городского вала пробирались охотники "до лясу", мужчины и женщины. Одни уходили, другие возвращались. Бежавшие из города и послужившие у Лангевича и у других довудцев, преспокойно приезжали себе в отпуск, на побывку к варшавским "родакам", проживали некоторое время в городе, фланировали по улицам да в Саксонском саду и снова уходили подобру-поздорову в какие-нибудь новые банды. Многие из этих временно-отпускных принимали на себя роль "квестарей", наподобие обыкновенных польских квестарей, какие всегда собирали на бедных, ходючи по квартирам обывателей. Повстанские "квестаржи" точно так же шлялись по разным квартирам, по преимуществу появляясь в русских домах, в то время, когда мужчины отсутствуют, и бесцеремонно требовали у запуганных женщин денег "на раненых". В этом отношении в наиболее странное положение были поставлены русские домовладельцы, нередко женатые на польках. Они, например, не смели требовать квартирную плату со своих польских жильцов; иной жилец принесет только частицу денег, а остальные, говорит, удержал на общее дело, или с меня-де взыскали в счет наложенной на вас подати. Вдруг окажется, что пропала какая-нибудь домашняя рухлядь, белье да платье или железные вещи: пилы, топоры, ножи кухонные и т. п., но толковать об этом с домовым "ржондцем" считалось не безопасным, и потому поневоле приходилось смотреть на все сквозь пальцы. По нескольку раз в день, бывало, отворится дверь и входит какой-нибудь подозрительный лобус: "Я, говорит, до лясу иду, не поможете ли чем с ласки паньскей?" Другой из лясу вернулся: "Я, говорит, за ойчизну сражался, ранен и пр., не будет ли милости помочь чем?" Третий из цитадели выпущен - политический мученик, значит, страдалец за отечество, за свободу, тоже просит "з ласки" - и ему тоже надо дать, и дать не пустяк, не гроши какие-нибудь, а по крайней мере несколько "злотувок", потому что в противном случае обидится и погрозится мщением народовым, а в результате домохозяину наверное приключится какая-нибудь неожиданная и далеко не безопасная мерзость. Так же и квартиры известных артистов, артисток и вообще людей со средствами, наряду с русскими землевладельцами, подвергались подобным же бесцеремонным визитам, с просьбою "не оставить". Ржонд объявлял не раз, что подобные просители должны иметь от него особое уполномочие, бланк на квесту и на личную помощь, без которой просил обывателей денег им не давать; но это не действовало, и на сто просителей едва ли двое являлись с "картэчками" народового ржонда. Иные назойливо приходили по пяти, по шести раз в день, и на требование "картэчки", отвечая какой-либо глухой угрозой, добивались-таки каждый раз какой-нибудь подачки. Подобное вымогательство и тунеядство разрослись до такой громадной степени, что в одной лишь Варшаве, в течение первых трех-четырех месяцев восстания, эти самозваные пройдохи понабирали в собственные карманы более ста тысяч рублей серебром, на счет народового ржонда. В эту же эпоху и ксендзы более чем когда-либо торговали особого рода индульгенциями. Бывало, иная ревностная католичка, по слабости здоровья, не может переносить постной пищи, а меж тем ксендз, приходящий к ней в дом преподавать "реколекции" (наставления), требует соблюдения поста, ради спасения ойчизны. Чтобы помирить одно с другам, благочестивые хозяйки вносили в "фундуш желязны" известную сумму, которая, конечно, вручалась ксендзу-реколектору, и взамен получали от ксендза, за его подписью и печатью, билет, который заключал в себе разрешение употреблять скоромную пищу и заблаговременный "отпуск" этого греха. Такой билет нередко выдавался на целый дом, с семейством, со чады, домочадцы, "служонцы", и даже с "мешканцами" (жильцами), и в знак особого уважения вешался иногда в гостиной на стене, на каком-нибудь видном и почетном месте! Патриотическая экономия доходила до того, что очень многие зажиточные люди перестали пить чай и отказывали себе не только в лишних "бутиках", в "ренкавичках" и в "карвательках", но носили даже черного цвета белье, и это называлось тогда "сподней жалобой", то есть нижним трауром. Но сердце варшавянок не долго выдерживало искус простоты и скромности траурного наряда. Настали весенние дни, зацвели каштаны Саксонского сада - и варшавские дамы защеголяли своей "жалобой" до того уж роскошно, что подпольный листок "Правда" (No 10) обратился к ним с предостережением и вопросом: "неужели эти великолепные убранства, эти метущие дорогу шлейфы, эти кринолины, эти дорогие накидки и бурнусы, вышитые прехитрыми узорами юбки, балетные фестоны, пышные кружева, шляпки с удивительными перьями и наконец эти невероятные прически - неужели все это согласно сколько-нибудь с тем ужасным положением, в каком находится наше отечество? Правда, прибавлял листок, вы ходите исключительно в черном, но разве в этом заключается истинный траур? Это мода, и больше ничего!" Таким-то определением заклеймил орган "ржонда" кокетливые поползновения варшавских патриоток. А между тем эти же самые щеголихи одной русской девушке публично, ка улице, плевали в лицо за то только, что у нее, при скромном черном наряде, был надет на шее розовый бантик. Но голос подпольной "Правды" на первый раз не образумил патриоток: господство кружев, шлейфов и кринолинов продолжалось в той же силе. Варшавянки соглашались лучше не пить своей утренней "кавы и гербаты" в пользу ойчизны, но не могли отказаться от кринолина и шиньона. Тогда революционный комендант и подпольный обер-полицмейстер напустили на них несколько десятков лобусов, вооруженных палками с острым железным крючком на наконечнике. С помощью этого снаряда, лобусы очень ловко и быстро срывали с модниц шиньоны и кринолины, оставляя их на улицах часто даже без "сподней жалобы". Скандалов из этого выходило множество. Варшавяки и особенно варшавянки возмутились не на шутку; раздались громкие голоса против наглости ржонда, который, боясь потерять свою популярность, поспешил отказаться от всякой солидарности с обрывателями и свалил всю вину сначала на какую-то партию "черных", а потом просто-напросто на русское правительство, что это, дескать, оно все нарочно подкупает лобусов, чтобы отучить патриоток от жалобы. Но русское правительство в этом случае поступило практичнее: оно просто наложило на жалобу двадцатипятирублевый штраф, и эта мера подействовала гораздо существеннее палок с крючками. Однако ловкие польки и тут нашли возможность извернуться, по пословице "и Богу свечка, и черту кочерга". - Выходя из дому, они стали надевать на черные платья серые юбки, и придя в гости, снимали эти юбки в прихожей вместе с верхней одеждой и таким образом все же оставались в "жалобе". В эпоху до штрафов и самые свадьбы совершались не иначе, как в трауре. Самый глубокий траур, надетый на невесте, во время венчания, служил даже признаком хорошего тона. А сколько браков было заключено под непременным условием, чтобы молодой муж на следующее же утро отправился "до лясу"! Браки этого рода вошли тогда в особенную моду. Впрочем, подобных мод существовало множество и в Варшаве, и во всей Польше. Так, например, у гимназистов сделалась чем-то вроде особого и высшего патриотического подвига обязанность получать из русского языка нули и единицы. Тот ученик, который сподряд весь год получал круглый нуль, удостоивался особенных подарков, похвал и оваций со стороны родителей, знакомых, польских учителей, товарищей и преимущественно со стороны молодых патриоток. В некоторых местах было формально положено, что за каждый нуль из русского языка, избранная красивая девушка или дама обязана была награждать наедине взрослого гимназиста своим страстным поцелуем, и не иначе как страстным, для того чтобы прелесть этой награды превозмогла страх начальнических взысканий и влекла к новым подвигам. Другая, не менее замечательная мода состояла в том, чтобы, проходя мимо православных церквей, всенародно затыкать себе уши при звоне русского колокола. Третья мода - отсутствие на головах мужчин пуховых шляп-цилиндров. Поляки почему-то считали эти шляпы исключительной принадлежностью русских. И стоило лишь кому-нибудь показаться на улице в цилиндре, чтобы толпа лобусов и мальчишек тотчас же окружила дерзновенного с криками: "рура ангельска! рура ангельска!" {Английская дымовая труба.}, вслед за которыми нередко следовали комки нечистот и грязи. Четвертая мода - отсутствие какой бы то ни было музыки и пения, за исключением патриотических гимнов. Впрочем, это была мода, так сказать, принудительная со стороны ржонда; но замечательно, что даже полицианты законного правительства сами запрещали музыку, - и горе, бывало, если появится на улице какой-нибудь несчастный итальянец или чех со своей хриплой шарманкой! - Полицианты тотчас же и без рассуждений тащили его "в циркул до козы". - Так повелевал подпольный обер-полицмейстер, и правительственная полиция беспрекословно исполняла его распоряжения. Впрочем, это не покажется особенно мудреным, если принять в соображение, что между варшавскими полициантами много было тайных агентов революционного ржонда. В ряду модных проявлений стояло также необычайное сочувствие к Гарибальди и к его аспромонтскому сапогу. Имя итальянского героя повторяли даже и те, кто о нем не имел никакого понятия: "есть-де в Польше такой человек, Гарибальди называется, он-де и все восстание поднял, он же и москалей выгонит". Фотографические карточки его раскупались бойко; фотографы делали хорошие "гешефты" не только с его портретами, но даже и со снимками с его сапога, пробитого пулей при Аспромонте. Варшавская фантазия изукрасила этот сапог эмблемами и атрибутами польского восстания, окружив его косиньерами и аллегорическими фигурами Литвы, Польши, Свободы и пр. Столь же бойко раскупались карточки Лангевича и Пустовойтовой, о которых рассказывали всевозможные легенды самого героического свойства. Сплетням, суевериям, басням и разговорам не было конца - и всему верилось безусловно. - "Франция уже тут на границе!" болтает один. "Мак-Магон с 7-м корпусом уже вступил в Люблинскую губернию и наполеоновский орел летит на помощь польскому белому орлу", прибавляет другой. - "Саксонский консул арестован в Варшаве, и так как французский консул воспротивился этому акту возмутительного своеволия, то посланники отозваны", таинственно повествует третий. - "Наполеон не посмеет отказать в помощи, потому что шавельские инсургенты послали ему письмо с угрозой, если не поможет, то будет предан суду шавельского революционного трибунала и неминуемо подвергнется "справедливой смертной казни" {Факт.}. Герцен с Бакуниным собирают "легион русских братий". Ученики военных училищ затевают бунт в пользу поляков, солдаты поклялись, что впредь не будут сражаться, раскольники уже соединились с повстанцами, Австрия наша союзница, "сама Хина (Китай) за нас идзе!" Москаль бежит, и наши легионы везде одерживают победы!" - Таков был общий тон всех разговоров и сообщений. Общую уверенность в победах поддерживали революционные "Вядомосци с поля битвы", где беспрестанно печатались громкие бюллетени и донесения о блистательно выигранных битвах. Краковский "Час" немедленно же перепечатывал эти известия, откуда они расходились уже во все европейские газеты. Остальные летучие подпольные листки - "Стражница", "Рух", "Новины Политичне" и "Правда" наперебой трубили о необычных подвигах польских героев, и все это сопровождалось твердою уверенностью в божественную помощь, которая уже проявляется в чудесах и знамениях; говорили, что где-то в близкой окрестности уродились чудотворные бобы с изображением польского орла, что на Смочей улице, близ Повонзковского кладбища, выросло држевочудотворне с изображением креста - и вся Варшава бегала на Смочу смотреть что за држево; и хотя никакого креста на нем не произрастало, тем не менее траурные дамы стояли перед деревом на коленях и молились, ударяя себя в грудь кулаками, а мужчины благоговейно обнажали головы. Один парафиальный ксендз объявил в проповеди, что "Матка Бозка Ченстоховська" дала ему слово провести под цитадель французский броненосный флот, - и опять вся Варшава, в течение нескольких дней, бегает на берег Вислы и на мост, и смотрит вдаль, наводит бинокли, подзорные трубы и ждет, когда-то появится наконец "Матка Бозка" с броненосным флотом. И добро бы делало это простонародие, а то нет: расфранченные "элеганты" и изящные дамы приезжали в экипажах и тоже наводили вдаль бинокли и лорнеты. Ловкие евреи продавали носовые платки и сорочки, омоченные в крови (вероятнее всего в телячьей), уверяя и божась, что это кровь того или другого из казненных мучеников. И все охотно верили, или показывали вид, что верят столь грубой мистификации, раскупая нарасхват платки "свентых менченикув замордованных". А между тем в Варшаве повторялись беспрестанные убийства. Редко проходил день без того, чтобы не пала одна, две и более жертв от руки народовых "операторов". Убивали мужчин, убивали и женщин; так, между прочими, была заколота кинжалом на мосту одна очень молоденькая и замечательной красоты девушка из хорошего семейства, в то время как выходила утром из купальни - и вся Варшава только плечами пожала от недоумения: сами поляки не могли понять, за что сделано такое убийство и чем могло провиниться или повредить ржонду это невинное существо? Под предлогом политической казни нередко действовала личная месть и даже нечто хуже, а именно расчет отделаться от назойливого кредитора. Того-то закололи, этого зарезали, там повесили, здесь отравили - только, бывало, и слышно изо дня в день по Варшаве, так что, наконец, подобного рода новости перестали даже производить свое впечатление: к ним привыкли как к явлению нормальному, и самое внимание общественное как-то притупилось к ним вследствие беспрестанных повторений.
А на цитадельной эспланаде, время от времени, разыгрывались иные трагедии... Туманное утро. На сероватом фоне небосклона чернеется силуэт эшафота, с двумя столбами и перекладиной, покоем. Вокруг него ряды войск; в отдалении широко раскинувшаяся цепь конных казаков едва сдерживает напор масс любопытного народа. Вот послышался монотонный бой барабана... Из ворот цитадели показалась процессия. Открывает это шествие оригинальная фигура верхом на замундштученном вороном коне; на голове - цилиндр, обвитый траурным крепом, на руках белые лайковые перчатки, поверх черного фрака накинута на плечи широкая красная мантия с кистями. Это - пан Дитвальд, наследственный "меч справедливосци" города Варшавы. За его красной мантией идут "гицеля", помощники и прислужники по его профессии; а за ними в нескольких шагах расстояния медленным шагом выступает ксендз-бернардин, в своей коричневой хламиде, с распятием в руках, и рядом с ним кто-то мертвенно-бледный, полуживой, полусознающий все совершающееся вокруг него в данную минуту... Он шатается от слабости, ноги его подкашиваются, - один из гицелей поддерживает его под руку; сзади жандарм несет белый саван с остроконечным капюшоном; вокруг этой группы сверкают штыки конвоя, а по бокам едут конные жандармы с обнаженными саблями. Процессия останавливается пред эшафотом. Осужденному велят обнажить голову. "Слушай, на кра-ул!" раздается команда, и вслед за ней звуки горнов и барабанов. Аудитор выступает вперед с листом бумаги, и все умолкает. На несколько минут водворяется мертвая тишина. Слышится чтение приговора, а там, опять грянула дробь барабанов. "Меч правосудия" подходит к осужденному, берет его за руку и, подведя под виселицу, передает своим помощникам, а сам торопится сорвать с руки и брезгливо бросить на землю перчатку, "оскверненную" прикосновением к убийце. Гицеля принимаются за работу. Словно пауки, живо и ловко опутывают они веревкой руки и ноги осужденного, напяливают на него смертный мешок, закрывают голову и лицо капюшоном, ставят на скамейку, черное ожерелье веревки уже захлестнуто вокруг шеи... Мгновение - и белая фигура болтается под покоем. Стон и гул раздается вдали за казачьей цепью... Пан Дитвальд сосредоточенно смотрит на свои карманные часы, считает секунды и взглядывает порой на болтающуюся фигуру. Проходит минуты две. "Скончоны!" тихо и авторитетно произносит он, и под протоколом казни подписывает свое имя с традиционным титулом "меч справедливосци". Войска уходят, красная мантия снимается, и все кончено... Но там, в массах народа не кончаются вопли, рыдания, коленопреклонение, исступленная молитва, исступленная злоба и рокот проклятий...
С началом вооруженного восстания, полк, в котором служил Хвалынцев, выступил из-под Варшавы и отдельными эскадронами вошел в состав нескольких отрядов. До Константина доходили иногда вести об экспедициях и стычках, где участвовали его товарищи, в то время, как он поневоле должен был лежать в Уяздовском госпитале и возиться со своей раной, опасность которой требовала весьма тщательного, осторожного и продолжительного лечения. Ему до смерти надоело валяться на госпитальной койке, в то время, как другие живут такой кипучей, лихорадочной жизнью и деятельностью, дерутся, борются, испытывают столько новых разнообразных и сильных впечатлений. Он всей душой рвался на волю из своей госпитальной палаты, а между тем медики каждый раз утешают, что лечение идет правильно и прекрасно, но... все еще надо "погодить маленько", все еще рано выписываться.
Не раз теперь глубоко и грустно раздумывался он над своим нравственным положением. Давно уже он отрезвился, давно уже повязка спала с его глаз, и веры в "общее дело" давно уже не было в его душе; единственная связь с этим "делом", созданная роковым недоразумением и слепой страстью к Цезарине, была окончательно порвана, а предательский удар кинжала окончательно освобождал его от всяких отношений и к польскому заговору, и к жалкой шайке Варшавского Отдела "Земли и Воли". Теперь он мог честно, без внутреннего разлада, без внутренних противоречий с самим собой чувствовать себя русским, - человеком своей родины и своего народа, который так громко и так высоко на весь мир заявлял себя в ту напряженную тревожную эпоху. Все, что было в нем чужого, наносного, извращенного при помощи талантливой пропаганды "Колокола" и иных нерусских идей и стремлений - все это теперь отпало, смылось с его души: правда жизни взяла верх над сочиненной и предвзятой ложью чуждой пропаганды. Но втайне его все-таки снедал и грыз неотвязный упрек совести за свое прошлое, за временное отступничество от своих, за свое малодушное якшание с заведомыми врагами своей земли и народа. Он произнес полное осуждение самому себе и жаждал только одного, чтобы милость судьбы дала ему возможность искупления, которое было ему нужно не ради каких-либо выгод житейского спокойствия, не ради уверенности, что его не тронут, не потянут к расплате - ни расплат, ни наказания он не страшился: он принял бы их покорно и легко, как должное, как заслуженное, - но искупление было нужно ему ради собственной совести, ради внутреннего примирения с самим собой, все равно, будет ли принесено ему это искупление карающим приговором военного суда или сам он возьмет его себе с бою в кровавой схватке, и вот почему он так жадно стремился вырваться поскорее из стен Уяздовского госпиталя. Наконец, в апреле месяце доктора объявили ему однажды, что он здоров совершенно, и чрез час его уже не было в Уяздове.
Приказ о производстве его в офицеры, по выслуге установленного срока, был получен еще в то время, когда он лежал в госпитале. Наскоро обмундировавшись в два-три дня и явившись в штаб да по начальству, он на четвертый день, с первой же "летучей оказией", сопровождаемой конвоем казаков, в числе других попутчиков, ехал уже по назначению к своему эскадрону.
Эскадрон майора Ветохина, куда командир полка зачислил теперь Хвалынцева, был на ту пору расположен в местечке Нова-Руда Августовской губернии, в районе которой ему приходилось то занимать наблюдательные пункты, то держать кордонную линию, то вдруг экстренно собираться и входить в состав какой-либо подвижной колонны, делать громадные переходы, рыскать по лесам и болотам, отыскивая повстанцев, рассеивать и гнать их при встрече - все это, в совокупности, представляло жизнь, исполненную самой кипучей деятельности, тревог и самых разнообразных впечатлений.
Командир эскадрона - старый сивоусый майор, холостяк, прослуживший двадцать два года все в одном и том же гусарском полку, подравшийся на своем веку и против венгерцев, и против турок на Дунае, принял Хвалынцева так, как мог принять только родной отец и как умеют пока еще принимать у нас молодых офицеров старые, закаленные в армейской службе служаки.
- Испекли? - воскликнул он с добродушной радостью, хлопнув Константина по наплечной корнетской гомбочке.
- Как видите, майор...
- Вижу, голубчик, вижу! Уж не первый десяток вашего брата, вновь испеченного, у себя вижу, а пожалуй что и за сотню перевалило!.. В Бога веруешь?
- Верую.
- Царя чтишь?
- Чту.
- Товарищей уважаешь?
- Уважаю.
- А водку пьешь?
- Пью.
- Ну, обними меня!.. Поцелуемся!.. Гусар, значит, будешь хороший... Ну, а насчет службы у меня ухо востро держи! Уговор лучше денег; хочешь служить, так наперед знай: дружба дружбой, а служба службой. Взыщу, и строго взыщу, коли за дело!.. А другом все-таки буду, и ты, старика, не осуди - потому таков уж порядок, дело святое!.. Что ни понадобится, беги прямо как к отцу родному - отказу не будет! Эй! Чубарый! - крикнул он своего денщика, - приготовь-ка, братец, поживей закуску, да беги к господам офицерам, скажи: майор-де немедленно просить изволят на водку - вновь испеченного корнета вспрыснуть, по обычаю!.. Живо!.. Ну-с, ваше благородие, - обратился он вслед за тем к Хвалынцеву, - "кладите шляпу, сденьте шпагу", венгерку нараспашку и будьте как дома, потому официальное представление ваше кончено.
В тот же самый день, в убогой хате того же самого майора, эскадронные товарищи радушно приняли в свою боевую среду нового друга, и узы братства были заключены между ними с первого же раза. Ничто так не сближает людей и не роднит их между собою, как боевая жизнь и обстановка.
Робак, ксендз-партизан и вешатель
Во второй половине мая месяца, в окрестностях Новой-Руды пошли тревожные слухи о целой банде жандармов-вешателей, которая перекинулась через Неман из Виленской губернии, где-то неподалеку от Гайдун и Друскеник, и - во главе со своим довудцей, ксендзом Робаком, - производит разные бесчинства, жестокости, казни и облагает крестьян подушной податью. Придя в одну деревню и узнав, что тамошние девушки танцевали на своем сельском празднике с солдатами проходившей роты, ксендз-довудца приказал собрать всех девушек на выгон и пересечь их до единой. В другом месте приспешники его захватили отставного солдата, который служил сторожем при сельском хлебном магазине, выкололи ему глаза и вырвали из суставов руки, а потом ноги, "для того, чтобы впредь мог исполнять как следует свою обязанность". В третьем месте поймали по дороге казака и заживо изрезали его в куски, еще где-то живьем закопали в землю немецкого колониста, повесили русского учителя и фельдшера, распоров первому живот, а второму прибив к груди его паспорт четырьмя гвоздями; какому-то крестьянину содрали с головы кожу и оставили при нем записку, что это "заломал его медведь польский за сочувствие и послуги медведям русским". Вообще, ни один из довудцев не предавался таким изысканным жестокостям, как знаменитый ксендз Робак (червяк), взявший себе этот псевдоним из Мицкевича "пана Тадеуша" и стяжавший громкую, но черную славу даже между своими соотечественниками. Оставляя по себе такие ужасные следы, Робак долгое время был решительно неуловим. Он отлично знал край и, нагоняя жестокого страху на жителей, опасавшихся его мщения и потому молчавших о близком присутствии ксендза-вешателя, этот палач постоянно успевал с замечательною ловкостью ускользать от преследования русских отрядов, хотя и вертелся у них то сбоку, то в тылу, то прямо под носом. Становилось ли ему жутко в Трокском уезде, он перекидывался за Неман в "Корону" {"Короною" поляки называют собственно коренную Польшу, в отличие от Литвы и Руси, которые считаются у них "провинциями", относительно главной метрополии.}, к Сейнам, к Августову или к Мариамполю; начинали ль теснить и облавить его здесь, он снова уходил за Неман, куда-нибудь в Ковенскую губернию и начинал разгуливать по Жмуди, а через несколько времени, гляди, опять появляется то там, то сям на местах своих прежних подвигов. В этом отношении Робак обладал замечательным партизанским талантом. Часто банда его разделялась на несколько мелких отрядцев, под временным начальством осободоверенных подручных, и в то время, как сам он находился в одном каком-нибудь пункте, подручные принимали на себя его псевдоним и действовали, то есть казнили, в разных направлениях. Таким образом, страшное имя его гремело одновременно во многих местах и на значительных расстояниях, становилось чем-то вездесущим и приобретало легендарное значение. Ксендз Робак был везде и нигде; везде куролесил, казнил, наводил ужас и нигде не давался в руки.
Как только дошли в Августов слухи и вести о появлении Робака, начальник местного военного отдела тотчас же распорядился отправить на поиски несколько отрядов в разных направлениях.
Старый знакомый нежданным гостем
Майор Ветохин со своими офицерами только что садился во втором часу дня за обед, как подъехала к его хате обывательская парная подвода, в сопровождении четырех конвойных казаков верхами.
- Кого Бог дает? - спросил майор, вглядчиво оборачиваясь к окну со своего места.
- Чужой кто-то... старик... майорские погоны пехотные, - объявил один из офицеров, ближе всех сидевший к растворенному окошку.
Через минуту дверь отворилась.
- Хлеб да соль, господа!.. Извините! - снимая на пороге запыленную фуражку, несколько смущенно проговорил вошедший, очевидно, никак не чаявший попасть прямо к обеду. - Могу я видеть эскадронного командира? - прибавил он, обводя присутствовавших вопросительным взглядом.
- К вашим услугам! - поднялся с места майор и назвал свою фамилию.
- Позвольте передать... от полковника Пчельникова, - с полупоклоном проговорил старик-пехотинец, достав из бокового кармана пакет за казенной печатью.
- Садитесь, пожалуйста, - предложил ему Ветохин и, сорвав конверт, пробежал глазами бумагу. По мере чтения лицо его все более и более озарялось довольной улыбкой.
- Поздравляю, господа, с экспедицией! - радостно проговорил он наконец, обращаясь к своим офицерам, и вполголоса, как бы под большим секретом, но вполне внятно стал читать им "конфиденциальное сообщение". "Вследствие предписания г. начальника отдела, от такого-то числа, за No таким-то, вверенный вам эскадрон назначен в состав моего отряда, а посему предписываю вашему высокоблагородию, с получением сего, немедленно изготовиться к экспедиции против появившейся в окрестностях шайки ксендза Робака. Вверенный мне отряд прибудет в местечко Нову-Руду сего числа вечером и после трехчасового привала двинется в направлении на Красно, Сапочкин и Ятвице. Не дожидаясь моего прибытия, ваше высокоблагородие имеете выступить, в виде авангарда, как наискорее, в том же направлении, своевременно посылая ко мне донесения обо всем, что будет замечено вашими разъездами. В случае если бы шайка Робака переправилась обратно за Неман, то, не стесняясь переходом оной в район Виленского военного округа, преследовать безостановочно, но при этом вы имеете озаботиться о средствах переправы для моего отряда. NN-ского пехотного полка командир полковник Пчельников".
- Ура! - крикнул было один из офицеров, радостно сорвавшись с места.
- Тсс!.. остановил его эскадронный,- секрет, господа, прежде всего секрет!.. Тут ведь за каждым нашим шагом следят и все передают повстанцам: узнают часом ранее, и пиши пропало! Вся экспедиция ни к черту!.. Уйдут!..
И Ветохин сейчас же послал за эскадронным вахмистром, чтобы отдать ему приказания о секретном сборе. Старый пехотинец стал откланиваться.
- Куда же вы, майор? - остановил его Ветохин. - Погодите...
- Нельзя-с, тороплюсь в Пяски... там велено мне взять роту да пятьдесят казаков и тоже идти на поиски.
- Да вы туда как? На подводе?
- На обывательской, под конвоем.
- Так погодите же, пока перепрягают... пять минут!.. Перекусите чем Бог послал... Господа, угощайте майора!
С первой минуты появления нового гостя, его лицо, его голос и вся фигура сказались Хвалынцеву чем-то знакомым. Некоторое время он вглядывался в физиономию старика и наконец подошел к нему.
- Извините, майор, ваше имя Петр Петрович Лубянский? - спросил он.
- Да, я Лубянский.
- Вы не знаете меня?
Старик пристально вскинулся на него глазами.
- Господи Боже мой!.. Да неужели Хвалынцев?!.. Батюшка!.. Какими судьбами?..
И они бросились в объятия друг друга.
Пошли расспросы: как? что? Старика усадили за стол. Он-таки проголодался с дороги. Хвалынцев между прочим неосторожно спросил его про дочку, про его Нюточку и вдруг, заметив, что лицо майора на мгновенье передернуло что-то глубоко и затаенно скорбное, спохватился, что вероятно сделал какой-нибудь промах, но уже было поздно.
- Умерла, - отрывисто и как бы вскользь проговорил Лубянский. - Вот почему-то и я... как видите, тоже здесь, - продолжал он, - надоело, знаете, там-то... Что, думаю, одному бобылём на старости лет блыкаться! И пошел сюда... Здесь все же жизнь... И пользу какую ни есть принести можно... Да и того... отвлечение, знаете, есть для себя... Здесь лучше... А умирать все равно надо... так уж лучше здесь умереть... по-солдатски, по крайней мере!.. Люди нашего века, батюшка, все уж помаленьку на тот свет подбираться начинают... Старуху Гореву помните?
- Тетку Татьяны Николаевны? - весь встрепенулся Хвалынцев. - Как не помнить, помилуйте!.. Что ж она?
- А тоже вот недавно... долго жить приказала.
- А Татьяна-то Николаевна как же теперь? - помолчав, спросил Хвалынцев, на которого это неожиданное известие произвело несколько грустное впечатление.
- Да что ж Татьяна Николаевна! - пожал старик плечами, - одна осталась, круглой сиротою...
- Не вышла замуж? - понижая голос и с чувством какого-то затаенного внутреннего опасения продолжал Хвалынцев, почувствовав, что ему будет больно и тяжело узнать, если Татьяна позабыла его.
- Э, где уж! - махнул Петр Петрович. - Помилуйте, за кого там выйти... Да она, кажись, и не думает об этом. Фантазерка она большая, но хорошая, честная фантазерка.
- А что? - насторожил уши Хвалынцев.
- Да как же! - усмехнулся майор. - Писал мне этта недавно Устинов, Андрей Павлыч... А, кстати, - перебил он самого себя,- Устинов-то... вы не слыхали? Ведь он теперь здесь, недалеко, по соседству!
- Как так? - радостно встрепенулся Хвалынцев.
- Да как же!.. В Гродне!.. Там у него, пишет, есть старый приятель какой-то... Как бишь его?.. Забыл... доктор военный...
- Холодец? - подсказал Константин.
- Ну, ну, он самый и есть!.. Они вместе и живут теперь.
- Да Устинов-то какими же судьбами в Гродне очутился?
- А очень просто-с. Ведь он в последнее время в Питере жил без места; ну, а тут вдруг в Северо-Западный край русских людей стали на службу вызывать, он и поехал учителем в гимназию... Назначили в Гродну, а там нечаянно с этим приятелем своим столкнулся... И прекрасно, пишет, устроился!..
- Ваше высокоблагородие, подвода готова, - доложил вошедший казак и тем невольно прервал дальнейшие расспросы.
- Да и нам, господа, время. Собирайтесь-ка поживее, - заметил Ветохин своим офицерам.
- Ну, а Татьяна-то Николаевна?.. Вы про нее хотели что-то... Бога ради, хоть одно слово еще! - с живым и нетерпеливым любопытством приставал меж тем Хвалынцев, удерживая Лубянского за руку.
- Ну, батюшка, долго рассказывать!.. Некогда! - благодушно улыбнулся ему старый майор, выходя из хаты и на ходу прощаясь с офицерами.- Вот погодите,- прибавил он,- побьем Робака, встретимся, даст Бог, после экспедиции, тогда уж все расскажу вам на досуге!
И через минуту пароконная подвода, окруженная четырьмя казаками, быстро покатила по дороге в Пяски, оставляя за собой облака золотистой пыли.
В это время гусары уже выводили из конюшен лошадей и строились на площади пред квартирой майора. Любопытные жидки озабоченно шныряли туда и сюда, стараясь пронюхать в чем дело, а из-за углов подозрительно и враждебно выглядывали пытливые физиономии разных обывателей и обывательниц из местной "дробной шляхты", которая в этом внезапном сборе эскадрона инстинктивно уже учуяла что-то недоброе для своей "свентей справы" и только искала случая, как бы предуведомить кого следует о грозящей опасности.
Мученики, не вписанные в "мартирологи Колокола"
Первые двенадцать верст эскадрон сделал без всяких приключений. В попутных деревнях и мужчины, и женщины встречали его совершенно спокойно, стоя группами у своих хат, с кучей разной детворы; молодицы охотно выносили ведра с водой утолять жажду солдат, а мужики кланялись, снимали свои "капелюхи" и свободно отвечали на расспросы - все это для опытного майора служило верным признаком, что банда не посещала еще этих селений и не бродила в ближайшей окрестности. Но вот, прошли еще верст десять, и поведение крестьян в дальнейших деревнях резко изменилось. Здесь уже, при входе отряда в околицу, хлоп ни на кого не глядит, прячется, пугается, спешит смущенно удрать куда-нибудь подальше и на расспросы отвечает одним лаконическим "невем". Такое поведение тоже служило одним из признаков, но это уже был верный признак близости неприятеля. Это значило, что банда только что побывала в деревне, успела настращать крестьян, наобещать им виселиц и пожаров за общение с москалем, успела быть может кого-нибудь увести и повесить для примера, и теперь скрывается где-нибудь тут же, в ближайшем соседстве. Эскадрон усилил меры военных предосторожностей и безостановочно двигался дальше. Вот лес навстречу, и на самой опушке его замечены уже явные следы недавнего становища; полупотухший костер, окурки папирос, оборвыши бумажек, портянка какая-то, клочки разбросанного сена и соломы.
- Господи!.. Братцы, гльди-тко, страсть какая! - раздался вдруг голос одного из солдат, посланных обшарить место покинутого бивуака.
На зов его бросилось несколько всадников, которые вдруг остановились у одного из деревьев в безмолвном негодовании и в смущении. Пред ними качался на суку обнаженный труп четырнадцатилетней девочки, удавленной узлом из собственных кос и повешенной за волосы. На груди ее пригвождена была бумажка с надписью: По подозрению в шпионстве.
- Глянь-ко, братцы, девонька-то... а? Ну, какого зла могла она сделать! - покачивая головами, тихо говорили промеж себя гусары. Иные молча крестились и отъезжали прочь, другие же озлобленно ворчали угрозу не давать убийцам пощады при встрече. Просили было у майора позволения снять и закопать повешенную, "хоть с молитвой, заместо христианского погребения", но мешкать было некогда: майор торопился накрыть банду врасплох и как можно скорее. Кто-то из солдат сорвал широкий лист лопуха, положил его на землю, в то место, над которым висела девочка, и кинул на лопух копейку. Несколько гусар молча последовали примеру товарища, и на лопухе в минуту образовалась кучка медных денег.
- Для чего вы это, ребята? - спросил один из офицеров.
- А пущай, ваше благородие, на похороны ей будет, - ответил кто-то из жертвователей.
- Да ведь это напрасно: придет какой-нибудь бродяга-повстанец и преспокойно заберет себе ваши гроши.
- Ну, и пущай его, ваше благородие, коли греха не боится!.. Это все единственно! А только все ж ей от нас. значит, пущай на поминки душе ее будет...
Офицеры, по примеру солдат, тоже бросили в кучку сколько-то мелочи и тронулись далее.
Но не прошел эскадрон и нескольких десятков саженей, как невдалеке от дороги послышался слабый, страдальческий стон. Особый патруль бросился в ту сторону, и через минуту из чащи выскочил на дорогу ефрейтор с донесением:
- Ваше высокоблагородие!.. Раненый казачок лежит неподалечку-с... шагов с двадцать в сторону будет.
Ветохин с Хвалынцевым бросились по указанию ефрейтора, и оба невольно вскрикнули от ужаса.
В нескольких шагах от раненого валялись двое убитых, а третий тут же висел на одном из деревьев, и в этом третьем они вдруг узнали старика Лубянского. На развороченную грудь его страшно было взглянуть.
Раненый казак был еще в памяти и кое-как мог рассказать случившееся. Оказалось, что часа три тому назад, когда Лубянский проезжал мимо этого места по лесной дороге, с обеих сторон ее, из чащи еловых кустарников, вдруг раздались залпы. В подлесной деревушке майору переменяли подводу, а в это время кто-то успел оповестить банду, которая устроила засаду. Подводчик был убит на месте, майор ранен в бок, а с ним вместе и двум казакам досталось по пуле, остальные же двое кинулись было наутек, но одного из них захватили, а последнему удалось-таки пробиться и ускакать по дороге в Пяски. Тогда повстанцы окружили путников, стащили их с коней, а майора сняли с подводы и всех повели в чащу. Здесь над ними делали разные надругательства
- Ксендз обещал помиловать, рассказывал казак! - "И раны вам, говорит, вылечим, и денег по пятнадцати рублев дадим, только, значит, переходите к нам в банду". А майор ему на это самое в рожу плюнуть изволили. "Ну, говорит, коли ты так, готовься. Пять минут вам всем на покаяние!" и приказал достать веревки. Майор одначе ж не смутились, и мы тоже не захотели у ксендза крыж его целовать... Это его пуще всего взбесило. "Вы, говорит, теперь казаки, а я из вас сделаю уланов", и приступил к майору, велел снять с него сюртук да рубашку и держать покрепче, а сам кинжалом распорол ему грудь вдоль и поперек и приказал разворотить. "Это тебе, говорит, лацканы будут, теперь ты по гвардии". Майор хоть бы охнул! Только и сказали ему на все на это "собаку". - "Видно, говорят, не знаешь ты, собака, русского солдата!" и снова плюнуть в него изволили. Тогда они стали вешать майора: подвесят, эдак, маленько и опять опустят, подвесят и опустят, чтобы, значит, мученьев больше предоставить ему, но одначе ж повесили-таки, наконец, и как только это вздернули, майор вдруг руку изволили поднять и словно бы кулаком на них на всех погрозиться, так что ажно все дрогнули от страху и стон пошел между ними {Исторически верно. См. рапорт частного военного начальника Келецкого уезда военному начальнику Радомского отдела от 7-го мая 1863 года (Военный журнал от 19-го мая. "С.-Петербургские Ведомости" 1863 года, No 113) о смерти Полоцкого пехотного полка капитана Никифорова.}... А тут вдруг пригнал на клячонке жидок какой-то и кричит: "Ратуйтеся! Москале выступают!" И тут они все ужасти как испужались! Вешать нас уже некогда было, а приказали просто расстрелять, ну и впопыхах, уже садясь на коней, дали по нас несколько выстрелов, товарищей насмерть убили, а меня Бог помиловал: только поранили, значит... Одначе ж я все-таки из опаски думал, что лучше мертвым прикинуться, и притворился эдак. А они, верно, подумали, что убит, и не трогали больше, и сейчас же все ускакали... И лошадей наших угнали, проклятые!.. Больно уж лошадей-то жаль, ваше скородие!..
Пока раненый вел с передышкой свой рассказ, подъехал эскадронный вахмистр и объяснил, что солдаты в придорожном рву отыскали еще одно тело: это был убитый подводчик. Ветохин приказал гусарам снять Лубянского и подобрать убитых. Весь эскадронный обоз состоял из двух обывательских подвод. На одну из них сложили мертвых, а другую уступили под раненого и с возможною скоростью двинулись далее. Движение в незнакомом и довольно густом лесу оказалось крайне затруднительно. Надо было осторожно и внимательно осматрив