жащий приступ и потому с некоторой рассеянностью глядя на предстоящую арестантку, которых, быть может, не первая уже тысяча предстояла перед ним в точно таком же положении, не заметил ее горькой улыбки, но, взглянув на ее склоненную голову, счел это за утвердительный ответ и продолжал свое увещание.
- Надо надеяться на милость божию... И разбойник на кресте сподобился, а мы, христиане, и того наипаче, - говорил он с благочестивым воздыханием. - Участь, предстоящая тебе, положим, и весьма горестна, однако же не печалься... Я, как пастырь, желаю дать тебе духовное утешение... Ты разрываешь ныне все узы с прошлою жизнью и перед началом жизни новой...
Бероевой стало невыносимо горько и тяжело.
- Да, батюшка, с этими людьми и с этою жизнью все мои счеты покончены, - прервала она, с печальным одушевлением вскинув на него свои взоры. - Что бы там ни ждало впереди - теперь все равно! К чему утешенья?.. Мне уж не надо их больше!.. Начинайте исповедь.
Священник поглядел на нее с удивлением, но, видно, в этих глазах сказалось ему слишком уж много замкнутого в самом себе горя для того, чтобы еще растравлять его каким-либо посторонним прикосновением, и потому, помолчав с минутку, он прямо уже начал предлагать ей обычные пастырские вопросы.
На другой день, перед обедней, арестантке переменили костюм: черное платье заменилось полосатым тиковым, в каком обыкновенно ходят "нетяжкие" заключенницы, для того, чтобы она не причащалась в своем "позорном татебном капоте".
Два утра следовавших за сим двух дней Бероева постоянно находилась в нервной ажитации. Она смело глядела в глаза грядущей судьбе, но страшилась единственно лишь последнего спектакля, не могла помириться с мыслью о том позоре, который неминуемо ждет ее на прощанье с покидаемой жизнью.
Каждый звук шагов, приближавшихся к ее двери, каждый поворот ключа в замке заставлял ее бледнеть и вздрагивать, и холодеть, а сердце колотиться мутящей тоской ожиданья, но оба эти мучительные утра ей суждено было обманываться, и это наконец истомило ее так, что в ожидании следующего дня и тех же неизмененных ощущений она уже тоскливо спрашивала себя:
"Да скоро ли же, наконец, скоро ли?.. Хоть бы кончали уже!"
После долгой и почти бессонной ночи для осужденной наступил и рассвет ее третьего утра.
ПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ
Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.
- Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.
- Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.
- А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!
- Терентьич! Кобылу-то* утверждать аль нет?
______________
* Особого вида скамейка, на которой наказывали кнутом (жарг.).
- Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для близиру одного, чтобы публике, значит, пример...
- А кого это, мужика аль бабу?
- Бабу, сказывали... Люблю я это, братцы!
- Хреста на тебе нету, что ли?.. "Люблю"!.. Эки слова-то говорит какие!
- А что ж, мы ничего, мы, значит, - слова, как слова! Что ж дурнова?..
- Да и хорошего ничего - спина, чай, некупленная!
- Чужая - не своя.
- Погоди маленько, - может, когда и до твоей доберутся.
- А что ж такое? Мы, как есть, етта, одно слово, что ничево... И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.
Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.
- Что это, братцы, строится?
- А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!
- Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!
- А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете... Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!
Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.
- А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься, братцы, до этого цырмуньялу? - раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.
- Волков бояться, так и в лес не ходить! - откликается другой.
- А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет - только не зевай да трекай* бойчее, а работать граблюхами по ширманам** вволю, значит, можно при эфтом случае - самое разлюбезное дело!
______________
* Создавай давку (жарг.).
** По карманам (жарг.).
И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.
- Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить - и шабаш, совсем готово будет! - раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро "наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь - потому начальство велит, чтобы смотрели, значит".
Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в предрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.
В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка-надзирательница.
Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.
Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились, наконец, после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.
Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.
"Спит... Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово..." - подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.
Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.
- Вставайте... пора... Уж там ожидают вас, - сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.
- Кто ожидает?.. Зачем?.. - смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.
Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.
Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно - в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.
- Брр... как здесь холодно... холодно... - болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.
- Нет, это вам так кажется. - заботливо поторопилась она успокоить ее. - Давайте-ка, я вам помогу одеться - теплее будет... Я вот и платье вам принесла.
Бероева с помощью ее поднялась с постели.
- Вот вам чистая рубаха - надо уж непременно во все чистое одеться, - говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, - вот умоемся сейчас - водица-то холодненькая, освежит немножко...
И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, "позорное" платье черного цвета - и туалет ее был кончен.
- Мне дурно... - через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.
Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.
Бероевой через минуту несколько полегчало.
- Тоска... Ах, какая тоска... Под сердцем гложет... - снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. - Страшно... страшно мне... О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! - истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. - Мавра Кузьминишна!..
И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.
- Перестаньте, вы убьете себя, - сказала она ей решительно и строго.
- Да, убью!.. Я хочу убить себя! - с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.
- Опомнитесь: у вас есть дети... Грешно вам желать этого! - еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.
- Так!.. Да, это правда, - спасибо вам, - сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.
- Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы - честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это...
И она крепко пожала ей руки.
- Ну, теперь я спокойна... Пойдемте, Мавра Кузьминишна, - я готова.
Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.
- Впрочем, нет, - промолвила она, возвращаясь, - простимся прежде... Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.
И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.
Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.
Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку - взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: "Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая". В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города.
Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, - любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону... Что там такое? Толпа народа валит... солдаты, штыки... над толпою чернеется что-то... Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.
Приближается торжественный поезд.
Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.
Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека, или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками - каре штыков, а по бокам процессии - опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура - затылком вперед - в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника - для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: "За покушение к убийству". За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один - приземистый и молодой, другой - рыжебородый, высокий и плечистый, - оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, "скрипку" - узенький черный ящик, в котором хранится "инструмент", то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут - полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их - священник в эпитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, "какая такая она есть из себя-то".
Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы - и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: "Что это такое?"
- Несчастную везут! - отвечают мимоходом в толпе - и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.
Не любит русский человек подобных церемоний.
Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам - от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там - вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели - на Конную площадь, - целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.
Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад - ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.
Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.
Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.
- Слушай, на кра-ул! - раздалась воинская команда - и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили "поход", и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: "По указу... суд... за покушение к убийству... на основании статей... положили..." И далее - все, что обыкновенно читается в этих случаях.
- Слушай, на пле-чо! - И священник в последний раз приблизился к Бероевой.
- Да благословит тебя бог и да даст тебе крепость и веру, - сказал он, осеняя ее крестом. - Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром... Да благословит и направит тебя бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой... Господь с тобою!
И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.
Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.
Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего - за "несчастную", голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы - свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире...
Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.
Прошло минут около пяти - и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.
Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.
В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол - у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.
Вставало тихое, безмятежное летнее утро.
По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы - и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.
- Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! - то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.
- Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще - всяко ведь бывает! - толковали в народе.
- Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали...
- Да уж теперича виновата ли, нет ли - дело поконченное.
- Не приведи господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! - слышится слезно-сокрушенный бабий голос.
- А для ча ж не пороли ее? - раздается в другом конце голос мужской.
- Потому - благородная, надо быть, - откликаются ему.
- Да и слава богу... Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому - человек ведь...
- Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..
- Привыкши!.. Да ты откелева?
- А здешние... Обыватели, значит, с самой с Конкой - тут и живем.
- Ну, это точно что... А мы - деревенские, так нам оно в диковину.
- По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи...
- Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..
- Я доседова с самой Гороховой бежала все... думаешь себе - хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.
- А из себя-то она какая хорошая - и смотреть-то жалость берет.
- Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.
- Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота... Пойдем, робя!
- Да чево там глядеть-то? Абнаковенно - пьют... Нешто, кабы самим хватить по-малости?..
- Эка, "чево"!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!
- Зачем не брать?
- А так уж испокон веку ни один не возьмет - это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу - тут и пей себе!
- Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть - он все ж таки должон беспеременно - отказаться не моги! - и, значит, он от бога проклятой есть человек за это.
- Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?
- Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.
- Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки - почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!
- А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы - на кобылу!
- Еще бы не достаться! потому - злость...
И среди таких разговоров народ расходится в равные стороны.
Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только "несчастный", за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.
Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом... Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. "С одного вола двух шкур не дерут" - говорит народный разум.