p; - Вот теперь так! и я могу сказать: auf Wiedersehen! - с улыбкой проговорил герр Катцель и, поправляя золотые очки, удалился из залы.
Доктор Катцель, несколько дней сряду навещавший Бероеву, нашел, наконец, что она поправилась и может встать с постели. Хотя Юлия Николаевна чувствовала некоторую слабость в ногах и по временам небольшую дрожь в коленях, но доктор Катцель уверил ее, что это ничего не значит, ибо есть прямое, нормальное следствие бывшего с нею припадка, которое пройдет своевременно, после чего, ощутив в руке приятное шуршание десятирублевой бумажки, он откланялся с обычной докторски солидной любезностью.
Позволение встать с постели пришлось как нельзя более кстати для Юлии Николаевны: это был день рождения ее дочки. Прежде всего она оделась и поехала в почтамт - получить присланные деньги. Муж писал ей, что оборот, который он предполагал сделать, удался совершенно и, вследствие этого, высылаются деньги; что вскоре и еще будет выслана некоторая сумма, ибо промысловые дела идут отлично, а с весной на самых приисках есть надежда пойти им еще лучше. Все это могло задержать Бероева на неопределенное время и поэтому он полагал, что вернется едва ли ранее семи-восьми месяцев.
- Лиза, что тебе подарить сегодня? - приласкала Бероева дочку, возвратясь из Гостиного двора с целым ворохом разных покупок.
- Что хочешь, мама, - отвечала девочка, кидая взгляд на магазинные свертки, откуда между прочим торчали ножки разодетой лайковой куклы.
- Я тебе с братишкой привезла гостинец, по игрушке купила, - с тихой любовью продолжала болтать она, лаская обоих ребятишек. - Отец целует вас и пишет, чтобы я тебе, Лиза, для рождения подарила что-нибудь! Чего ты хочешь?
- Не знаю, - застенчиво сказала девочка, кидая новый взгляд на соблазнительные свертки.
- Видишь ли что, - говорила Юлия Николаевна, - ты теперь девочка большая, умница, тебе уже пять лет сегодня минуло. Я для тебя хочу сделать особенный подарок.
- Какой же, мама? - любопытно подняла на нее Лиза свои большие светлые глазенки.
- А вот постой, увидишь. Когда я сама была маленькой девочкой и когда мне, точно так как тебе, минуло пять лет, так папа с мамой подарили мне старый-престарый серебряный рубль. Он и до сих пор еще цел у меня. Подай мне вон ту шкатулочку с туалета...
Дети бросились за маленькой полисандровой шкатулкой.
- Вот видишь ли, какой он старый, - продолжала Бероева, показывая большую серебряную монету еще петровского чекана, - старее тебя и меня, старее бабушки с дедушкой, да и прадедушки вашего старее: этому рублю сто пятьдесят два года, - видишь ли, какой он старик! Так вот, я теперь дарю его тебе.
Лиза обвила пухлыми ручонками ее шею и принялась крепко целовать все лицо: нос, рот, глаза, подбородок и щеки, как обыкновенно любят выцеловывать дети.
Она была в восторге от подарка, целый день не выпускала его из рук; ночью положила с собою спать под подушку, рядом с новою куклою, и только на другой день к вечеру спрятала в свою собственную шкатулку - на память.
Прошло около двух месяцев со дня внезапной болезни Бероевой. Семейная жизнь ее текла мирно и тихо, в своем укромном углу, среди занятий с детьми, кой-какого рукоделия книг с нотами. Почти нигде не бывая и почти никого не принимая к себе, она жила какою-то вольною затворницею, переписывалась с мужем да московскими родными и была совершенно счастлива в этом ничем не смущаемом светлом покое, словно улитка в своей раковине. Одно только, что изредка тревожило ее, это - воспоминание о внезапном припадке у генеральши фон Шпильце, - воспоминание, которое всегда ставило ее в тупик и посеяло страх: что, если начало этой болезни, этих галлюцинаций, есть еще у нее в организме и разовьется впоследствии до серьезных размеров Бероева была убеждена, что это - галлюцинация. Мужу она ничего не писала пока о случившемся, зная, что это его будет постоянно грызть и тревожить.
Между тем к концу второго месяца ее подстерегал страшный, неожиданный удар: она явно почувствовала и явно убедилась, что припадок не был галлюцинацией, что все испытанное ею и казавшееся сном была голая действительность, дело гнусного обмана, коварная ловушка, западня, в которую, когда потребуется, ловила честных женщин генеральша фон Шпильце. В ней поселилось теперь твердое убеждение, что это так, хотя существенных доказательств она никаких не имела и не могла разгадать всех нитей и пружин этой дьявольской интриги. Бероева почувствовала себя беременною. Горе, стыд, оскорбление женского достоинства и ненависть за поругание ее лучших, святых отношений одновременно закипели в ее сердце.
"А если она не виновата, если я сама причиной всему, если во мне самой загорелось тогда это гнусное желание", - думала иногда Бероева, и эта мысль только усиливала ее безысходное горе. Были минуты, когда она ненавидела и презирала самое себя, обвиняя только себя во всем случившемся. И это естественно - потому что, не имея никакого понятия о трущобах подобного рода и агентствах добродетельной генеральши, ей и в голову не мог прийти заранее обдуманный план: назначение господина Зеленькова, счастливая мысль мнимой тетушки Александры Пахомовны и все прочее, что послужило к осуществлению прихоти молодого князя. Она была слишком хороший и честный человек для того, чтобы допустить явную, неопровержимую возможность такого черного дела. И вот эта-то двойственность в предположениях - то обвинение себя самой, то подозрение на генеральшу и князя - мучила ее нестерпимо. И между тем она должна была терпеть, молчать и таиться. Образ мужа и эти веселые дети стали для нее каким-то укором; чем нежнее были письма Бероева, чем веселее и счастливее ласки ребятишек, тем больше и больше давил ее этот укор, хотя и сама себе она не могла дать верного отчета: что именно это за укор и почему он ее донимает?
"Как быть? открыться ли мужу? - приходило ей в голову. - Открыться, когда сама не знаешь и не помнишь и не понимаешь, как было дело, - какой дать ему ответ на это? Себя ли винить, или других? Поселить в нем сомнение, быть может, убить веру в нее, в жену свою, отравить любовь, подорвать семейные отношения, и наконец - этот будущий ребенок, если он останется жив, - чем он будет в семье? Какими глазами станет глядеть на него муж, который не будет любить его? И как взглянут на нее самое законные дети, когда вырастут настолько, что станут понимать вещи?" Вот вопросы, которые неотступно грызли и сосали несчастную женщину. Наконец - худо ли, хорошо ли - она решилась скрывать, скрывать от всех и прежде всего от мужа. "Пусть будет, что будет, - решила Бероева, - а будет так, как захочет случай. Если откроется все, и он узнает - пусть узнает и поступает, как ему угодно, но я сама не сделаю первого шага, не напишу и не скажу ни слова".
Таково было ее решение, которое не покажется странным, если вспомнить сильную, страстную любовь этой женщины к мужу и боязнь поколебать ее каким бы то ни было сомнением, - если вспомнить, что у нее были дети, для счастия которых она считала необходимою эту полную, взаимно верующую и взаимно уважающую любовь. Она предпочла лучше мучиться одна, но не отравлять, быть может, мучениями его жизни. Она решилась лучше скрыть, то есть обмануть, лишь бы не поколебать свое семейное счастье. Из-за одной уже этой боязни у нее не хватало духу и энергии открыть мужу то, что для нее самой было темной и сбивчивой загадкой. В этом случае Бероева поступила как эгоистка, но эгоизм такой сильно любящей женщины и понятен и простителен.
"А если и откроется, - божья воля, - все же не через меня!" - порешила она и все-таки продолжала втайне ждать, страдать и сомневаться.
Читатель, верно, не забыл еще обещания княгини Шадурской относительно десяти тысяч, которые так бескорыстно и самоотверженно посулила она Бодлевскому на рауте у Шиншеева. Мы должны сообщить, что посул этот не остался одним посулом. На другой день Татьяна Львовна нарочно проснулась ранее обыкновенного, то есть неслыханно рано - в восемь часов утра, тотчас же послала за управляющим, подробно справилась у него о состоянии своих собственных (не общих с мужем) фондов и приказала непременно доставить ей десять тысяч к часу пополудни. Управляющий поморщился, озабоченно почесал у себя за ухом, однако обещал исполнить.
В доме, который занимала генеральша фон Шпильце, нижний этаж отдавался под магазины. В одном из помещений этого этажа находился магазин модный, под какою-то французскою фирмой. Зеркальные окна, изящные станки для платьев, манто и шляпок, изящно наряженные мастерицы представляли взорам посетителя весьма приятную и привлекательную картину. Не будучи компетентными судьями в тонкостях женских нарядов, мы не можем сказать, что именно привлекало сюда заказчиков и заказчиц, особенно последних, но, судя по тому, что перед подъездом этого магазина часто останавливались довольно богатые экипажи, из которых выпархивали любительницы нарядов - и пожилые и молодые, - мы можем предположить, что, вероятно, магазин этот удовлетворял их вкусам и потребностям.
Некоторые утверждали, что содержит его все та же самая неизменная и достолюбезная генеральша, но содержит не официально, а на имя какой-то вышедшей из привлекательных лет француженки, которая, состоя налицо, заправляла делами магазина.
Не беремся опять-таки судить, насколько это достоверно, хотя и не можем не заметить, что в этом предположении заключается некоторая доля истины, если принять во внимание, во-первых, то обстоятельство, что из домашних комнат магазина была проделана дверь на вторую лестницу генеральши, не на ту, где помещался швейцар и экзоты, а на ту, которая вела во второе и уже известное читателю отделение генеральской квартиры с более индустриально-комфортабельным характером. Во-вторых, предположение о прикосновенности m-me фон Шпильце к магазину получало еще некоторую достоверность и оттого, что вышедшая из привлекательных лет француженка занимала два апартамента во второй квартире генеральши. Вероятно, особе этой было вредно часто спускаться и подыматься по лестнице, потому что некоторые заказчицы, желая переговорить о фасонах и отделках или расплатиться по счету, просили обыкновенно дежурную мастерицу проводить их к m-me Фанни.
Так поступила на сей раз и Татьяна Львовна, приехавшая в условный час с обещанной суммой. Бодлевский уже дожидался ее в отдельном кабинете. Она сполна вручила ему привезенные деньги и только нежно просила при этом не манкировать впредь их свиданиями из-за таких пустяков, как карточный проигрыш, которого в сущности и не воображал делать Бодлевский.
Бедная Диана! она любила самоотверженно, пылко и боязливо, со страхом потерять взаимность, и потому приносила даже капитальные жертвы. Такова, между прочим, всегда бывает любовь преклонных женщин. Последняя любовь пожилой красавицы и первая любовь семнадцатилетней девушки - две разительные крайности, которые однако сходятся между собою в этом пылком самоотвержении, с тою, впрочем, маленькой разницей, что там самоотвержение и жертвы - моральные, а здесь они - чисто материальные и по большей части касаются "презренного, но благородного металла".
Ощупав полновесную пачку в своем боковом кармане, Бодлевский в тот же день приступил к необходимым операциям. Он нашел большую и прекрасно меблированную квартиру в Моховой улице, с двумя отдельными ходами - для себя и для баронессы, куда перебрался с нею в тот же вечер, ибо проживание в отеле Демута, где два номера обходились им шесть рублей в сутки, было весьма накладно. Деньги Шадурской пришлись теперь как нельзя более кстати: фонды их находились в столь плохом состоянии, что даже те девятьсот тридцать рублей, которые баронесса выиграла в "чет-нечет" у двух старцев на железной дороге, были уже на исходе. Теперь, с переездом на приличную, независимую квартиру да с таким кушем в запасе, можно было бы приняться за дела на широкую ногу.
На другой день Сергей Антонович Ковров привез к Бодлевскому графа Каллаша.
- Вы, господа, еще не знакомы, - так прошу познакомиться: дольщики и ассоциаторы должны быть вполне известны друг другу, - говорил Ковров, рекомендуя одного другому.
- Очень приятно, - отвечал венгерский граф, и, к удивлению Бодлевского, по-русски, - очень приятно! Я уже имел честь слышать о вас неоднократно... Ведь у вас, кажется, дело было в Париже по части фальшивых ассигнаций?
- О, нет, вы ошибаетесь, любезный граф, - возразил с приятной улыбкой Бодлевский. - Дело это не стоит ни малейшего внимания, - так себе, ничтожный подлог, да и притом же оно тотчас позабылось, так как я не пожелал присутствовать в ассизном суде.
- А предпочел отвояжировать в Россию - это так, это верно! - вклеил свое замечание Сергей Антонович.
- Вообще если у меня и случались в жизни маленькие неприятные столкновения, так это именно больше по части подлогов... Есть, знаете, у каждого свой камень преткновения, - говорил Бодлевский, не обратив большого внимания на ковровскую вклейку. - А у вас, - отнесся он с польской любезностью к графу, - если не ошибаюсь - по части векселей...
- Ошибаетесь! - бесцеремонно перебил его граф. - У меня было разное. А впрочем, я не люблю говорить об этом!
- Равно как и делать? - улыбнулся Бодлевский.
Граф пристально посмотрел ему в глаза.
- Да, равно как и делать, потому что я презираю все это, - твердо сказал он.
- Ба!.. Рисуетесь, милый граф, рисуетесь! - лукаво кивнул Бодлевский. - Презирали бы, так не были бы в нашей ассоциации.
- Это две вещи совершенно разные, - скороговоркой и как бы про себя процедил граф Каллаш.
- Ну, этого я, признаюсь, не понимаю!
- Ах, друг ты мой любезный! - пожал плечами Сергей Антонович, беря обоих за руки. - Да если нам нельзя иначе! Пойми ты: ведь надо же поддерживать честь своей фамилии! Ведь он - граф Каллаш!
- А это настоящая фамилия графа? - осведомился Бодлевский.
- В настоящую минуту - настоящая, - холодно и раздельно отчеканил граф, - а что касается до прошлой, - прибавил он, - то ни вам, ни ему, ни мне самому знать ее не следует.
- А! это дело десятого рода! - почтительным склонением головы удовлетворился Бодлевский.
- Вообще, господа, мы собрались сюда не для того, чтобы экзаменоваться и хвалить личные качества друг друга, - заметил граф Каллаш. - Я по крайней мере полагал, что еду к m-sieur Карозичу для переговоров и условий по общему делу... Я полагаю, - заключил он, вставая с места, - что пора обдумать наш проект, и потому желал бы видеть баронессу фон Деринг.
- Баронесса сейчас выйдет, - предупредил Бодлевский и торопливо направился на ее половину.
По первому взгляду, казалось, и он на графа и граф на него произвели не совсем-то выгодное впечатление. Но что до личных впечатлений там, где в виду общий интерес всей ассоциации!
Через пять минут вышла баронесса - и ассоциаторы открыли совещание о предстоящем выгодном деле.
- Вы не слыхали pere* Вильмена?
______________
* Отца (фр.).
- О, quel beau style! quelle eloquence, quelle extase!*
______________
* О, какой прекрасный язык! какое красноречие, какой экстаз! (фр.)
- Vraiment, cet homme est doue du feu sacre!*
______________
* Поистине, этот человек наделен священным огнем! (фр.)
- Поедемте слушать Вильмена!
- Но ведь надо рано вставать для этого?
- Ну, вот! уж будто нельзя поспеть к двенадцати часам!
- Да что делать там?
- Как что? Помилуйте! слушать, наслаждаться, prendre des lecons de morale et de religion...* И вы еще спрашиваете, "что делать"!
______________
* Взять уроки морали и религии (фр.).
- Но ведь мы не католики...
- О, какой вздор! Это ничего не значит. Dieu est seul partout et pour tous; et de plus tous les notres у sont*, почти весь beau monde** бывает... C'est a la monde enfin***.
______________
* Бог один повсюду и для всех; и, тем более, все наши там бывают (фр.).
** Высший свет (фр.).
*** Это, наконец, в моде! (фр.)
- А! это дело другое! Поедем, поедем непременно!
- Ну, что, как вам понравился Вильмен?
- Oh, superbe, charmant! Nous sommes toutes enchantees и т.д.*
______________
* О, великолепно, очаровательно! Мы все восхищены... (фр.)
Таков был перекрестный огонь восторгов, вопросов, аханья и замечаний, которые с некоторого времени волновали петербургский beau monde. Российские дамы православного вероисповедания, обыкновенно почивавшие сладким и безмятежным сном во время собственной обедни, наперерыв спешили теперь, вместе с петербургскими католичками, слушать элоквенцию pere Вильмена. И точно: слушали и умилялись. Хотя pere Вильмен, случалось, ораторствовал почти по два битых часа, но дамы все-таки слушали и умилялись или, по крайней мере, старались достойным образом изображать вид сердечного умиления. То-то была выставка благочестивых, восторженных, кокетливо тронутых экспрессий лиц и утренних нарядов! Диагональный ли столб солнечного света, падавший из купола вовнутрь прохладного храма, густые ли звуки органных аккордов, сливавшиеся с звучными голосами певцов итальянской оперы, производили на православных петербургских дам такое умиление, или же умилялись они просто потому, что так следует, потому что "cela etait a la mode"* - наверное не знаем, но полагаем, что последнее предположение имеет на своей стороне большую долю вероятия и даже истины.
______________
* Это было в моде (фр.).
Когда pere Вильмен, смиренно опустя очи долу и сложив на груди свои руки, пробирался к кафедре, выражение его физиономии носило разительную печать иезуитизма, оно так и напоминало собою одну из гравюр Каульбаха к гетевскому "Reineke-Fuchs", на которой сей знаменитый Рейнеке изображен в ту минуту, как он в иезуитском костюме и в смиренно мудрой позе изволит выслушивать от петуха-прокурора формальное чтение своего приговора. Но, взойдя на кафедру, pere Вильмен преображался. Когда, ощутивши достаточную дозу экстаза, он кидал громы своего красноречия - облик его принимал совсем иной характер: он напоминал собою грозно-вдохновенный, сурово-фанатический лик Савонаролы. Жесты его принимали величественность пафоса, черные глаза как-то углублялись и метали искры, а громкие французские фразы лились неудержимо-театральным потоком.
И дамы плакали и умилялись.
Зато по окончании проповеди и службы или в светской гостиной с pere Вильменом совершалась новая метаморфоза. Здесь как-то сама собою проступала на первый план его умеренная толстота, с маленьким, но солидным брюшком пятидесятилетнего человека, и плавную, изящную речь его всегда сопровождали методическая понюшка душистого табаку "rape" и самая благодушная улыбка. Он так и напоминал собою блаженной памяти придворных французских аббатов XVIII века. Так и казалось, что вот-вот возьмет он флейту, сядет к пюпитру и разыграет арию моцартовского "Дон Жуана" или из "Волшебной флейты" или продекламирует отрывок из Расина, а не то, пожалуй, под шумок, с самым добродушным видом, расскажет вам нечто во вкусе Лакло и Кребилльона-сына.
Почтенный pere Вильмен считался в Петербурге лицом временно приезжим. У него был какой-то ничтожный официальный предлог, который именно и послужил ему причиной приезда в Россию; но некоторые лица петербургского католического духовенства не совсем-то его долюбливали и особенного благорасположения сему патеру не выказывали, ибо, помимо официальной его причины, провидели иную, постороннюю цель его пребывания в Петербурге. Они подозревали в добродетельном pere Вильмене тайного иезуитского агента.
Лица эти основали свои соображения частью и на том еще обстоятельстве, что pere Вильмен явился в Россию не один, а со своим слугой, который часто показывался вместе с ним там, где, по всем житейским соображениям, в слуге не было ни малейшей надобности: он сопровождал его и в церковь, и в консисторию, и в коллегию - словом, почти повсюду, куда официально показывался pere Вильмен. Даже и в неофициальных посещениях некоторых светских гостиных этот слуга каждый раз старался втереться в прихожую. Такое ревностное хождение, по-видимому, без всякой нужды, за своим господином и подало повод к догадке о тайной иезуитской миссии pere Вильмена, ибо известно, что братиям приснодостойного ордена Лойолы никогда не дается одиночных, самостоятельных поручений: в каждую миссию их отправляют непременно по трое, дабы они наблюдали и выслеживали действия друг друга, о которых своевременно делали бы тайные шпионские донесения своей орденской власти. Таковой-то шпион, всегда равноправный с миссионером брат ордена, часто принимает на себя роль слуги, если обстоятельства не позволяют ему взять роли сотоварища. Третий тайный брат наблюдатель принадлежал к постоянным петербургским жителям. Это был некий благочестивый старичок, получивший особое тайное предписание для своих наблюдений. Догадка на этот раз вполне оправдалась. Назойливый слуга pere Вильмена в сущности был шпион и орденский сотоварищ его - брат Жозеф.
С некоторого времени достойный отец Вильмен стал весьма-таки стесняться наблюдений брата Жозефа и даже не шутя побаивался их, но вскоре его совершенно успокоило одно постороннее обстоятельство: брат Жозеф стал оказывать страстное влечение и сердечную привязанность к российской очищенной, известной тогда под популярным и балладо-романтическим названием Светланы. Маленький прием ее утром продолжался удвоенным приемом к обеду и оканчивался исчезновением брата Жозефа к вечеру. Светский костюм, который носил он в качестве слуги, гарантировал его страстные отношения к Светлане от соблазна людей посторонних. Брат Жозеф после ежевечернего исчезновения часа на три, на четыре очень скромно и тихо возвращался восвояси, кое-как сваливался на свое иноческое ложе и тотчас же засыпал мертвым сном до радостного утра. Братья, казалось, поняли друг друга: они без слов заключили между собою взаимный договор - не препятствовать своим эпикурейским склонностям, ибо эти индивидуальные качества души и сердца нисколько не касались принципов и сущности их иезуитской миссии. Зато в сфере этой последней обоюдное шпионство неослабно поддерживалось полным разгаром.
Pere Вильмен в короткое время приобрел себе вместе с огромною популярностью довольно значительный кружок католических исповедниц. Он любил чаще всего исповедовать на дому, в молельных или будуарах, где ревностные католички откровенно слагали с себя весь груз своих прегрешений. Pere Вильмен особое внимание оказывал богатым светским дамам и преимущественно богатым старушкам. Все ужасы ада и все блаженство рая фигурировали в его келейных поучениях этим особам, - в поучениях, направленных преимущественно на бренность земных благ и стяжаний и на отречение от них в пользу благ душевных. Посильным результатом поучений было, что несколько благочестивых старушек, устрашась ужасов вильменова ада и прельстясь его раем, великодушно отказались от имений своих в пользу почтенного ордена, к которому имел честь принадлежать добродетельный pater. В его портфеле уже хранились два-три духовные завещания да наличными деньгами и драгоценными вещами тысяч на пятьдесят с излишком. Все это были благочестивые плоды, собранные им на пользу и процветание заветного ордена.
Pere Вильмен, и сам того не подозревая, нашел себе сильного пропагандиста в молодом графе Каллаше.
Граф Николай Каллаш занял довольно видную роль в обществе. Предположения опытных светских людей, сделанные о нем на рауте Шиншеева, оправдались. Граф блистал в весьма модных гостиных, пользовался приятельством и дружбой лучших из светских молодых людей, имел неограниченный кредит у Шармера, у Никельс и Плинке, у Дюссо и Елисеева; Сабуров поставлял ему помесячно лучший экипаж и лучших рысаков своих; две-три лучшие камелии до вражды поругались между собою за право ходить с ним в маскараде; несколько светских барынь с замиранием сердца ждали, кому из них этот Парис отдаст заветное яблоко, и все вообще восхищались его красотой, умом, его французскими стихами, его романсами и рисунками в альбомах. Старушки тоже полюбили его. Одни только мужчины - въяве друзья и приятели - были тайными врагами графа, и иные из них не задумывались под сурдинку распускать про него разные неблагоприятные сплетни. Но - странное дело! - это только увеличило обаяние графа в глазах женщин. Он знал свою силу, свое могущество над ними и пока пользовался ими для весьма тонкой, красноречивой пропаганды в пользу pere Вильмена, который его же стараниями был обязан большей частью своей популярности. Не одна из особ прекрасного пола, увлеченная рассказами графа, отправлялась на исповедь или для религиозной беседы к pere Вильмену, и, можно сказать с достоверностью, ни одна из них не выходила от патера без того, чтобы после нескольких визитов не оставить ему своей посильной лепты. И это были не одни католички - весьма многие из русских православных барынь, очень уж возлюбя французское красноречие, делали свои вклады то золотыми вещами, то кой-какими деньгами в пользу разных филантропических целей, выставляемых или Вильменом, или графом Каллашом.
Время шло своим чередом, а французский иезуит, благодаря своим личным достоинствам и ловкой невидимой пропаганде графа Каллаша, приобретал все больше и больше влияния на умы некоторых из русских барынь.
Pere Вильмен хотя избрал себе для виду, так сказать, официально, скромную келию в одном из тех мест, где обыкновенно останавливается приезжее католическое духовенство, однако секретным образом предпочел нанять для себя, вместе со своим слугой, частную, свою собственную и совершенно отдельную квартиру, взятую третьим братом наблюдателем на свое имя. Сделать это было не трудно, так как третий брат наблюдатель принадлежал к ордену тайно, жил в мире и даже числился на службе в одном из присутственных мест. Квартира нужна была сему добродетельному триумвирату для особых важных совещаний по делам своей секретной миссии. Подозрительная осторожность вообще прежде всего свойственна истинным сынам Лойолы, которые в настоящем случае опасались делать свои совещательные сходбища в официальной келии отца Вильмена: там мало ли что случится - их могли подглядеть, подслушать, да и сами они могли подать повод к излишним толкам. Все эти соображения побудили их взять отдельную квартиру. Она была очень невелика, всего-навсего две комнаты с передней и кухней, и вдобавок весьма скромно убрана. Несколько плетеных стульев, ломберный стол да кожаное высокое кресло составляли мебель приемной комнаты. Украшением же ей служили черное распятие да черная библия и несколько католических священных гравюр в простых рамках, между которыми висели два портрета: генерала иезуитского ордена и Игнатия Лойолы - его основателя.
В этом-то скромном жилище преподобного отца появилась однажды баронесса фон Деринг.
Появилась она со своей соблазнительной красотой. Красота эта, казалось, еще увеличивалась от противоположности с богатым, но вполне скромным нарядом, который во время визитов ее к отцу Вильмену всегда был один и тот же: роскошное черное платье и никакого постороннего цвета в аксессуарах. Предстояла она пред ним ревностною католичкою, жаждущей испить живой воды от прохладного источника его поучений. Весь ум тонкого, искусного кокетства опытной в этом деле баронессы был постепенно употреблен ею против своего назидателя. И чем казалась она скромнее, недоступнее, тем распалительнее действовало кокетство ее на воображение сластолюбивого старца. Она открылась ему, что с тех пор, как поучается откровению религии в его высоких беседах, ею овладела одна заветная мечта, к осуществлению которой стремится всем сердцем, но... но осуществить которую может единственно содействие Вильмена. Эта мечта - самой сделаться иезуиткой и своим влиянием, своей красотой и положением в свете тайно вести иезуитскую пропаганду.
- Мне недостает только одного, - говорила она с пылающими глазами и порывистым чувствам католическо-религиозной экзальтации, - мне недостает знания... знания тех идей, правил и принципов, на которых зиждется храм иезуитизма; я не знаю приемов, которыми успешнее можно действовать; помочь в этом может мне только мой добрый исповедник и наставник.
Уловка удалась как нельзя лучше. Умная, влиятельная и прекрасная пропагандистка иезуитских интересов, пропагандистка в России - была для монаха чистейший клад, упустить который он почел бы великим прегрешением. Старческая страсть к молодому, сильному и красивому телу помогала еще при этом закрыть ему глаза, чтобы не иметь никакого сомнения или недоверия в своей прозелитке.
Через несколько таких визитов и поучений крепость его сердца со всем гарнизоном нравственных сентенций и благоразумного опыта сдалась на капитуляцию незаметно осаждавшему неприятелю. Неприятель был своего рода паук, опутавший вконец иезуитскую мушку. Патер Вильмен совсем забывался перед своей искусительницей и, приуготовляя в ней почву для уразумения иезуитской пропаганды, откровенничал с нею даже о таких вещах, которых бы никому, кроме пославших его, открывать был не должен. И все это нравственное кораблекрушение произвела в нем одна только грешная красота его духовного чада.
- Мы - члены великой семьи. Я - тайный агент великого ордена, - открывался он баронессе со своим обычным красноречием. - Нас много: наше братство непрерывною сетью покрывает всю Европу и Азию и Америку, но... нас мало в России. У нас нет родины, нет отечества, наша задача - мир. И он будет наш, потому мы - сила! Мы уже были несколько лет тому назад в России, мы были сильны*, имели тайное, но огромное влияние; наши коллегии украшали многие города, например, в Орше - какой монастырь принадлежал ордену! А здесь, в Петербурге, у нас тоже был свой дом, мы уже взяли было в руки воспитание русского юношества, мы готовы были совсем вкорениться в России; но... нас выгнали за границу! Однако мы снова вкоренимся здесь, потому мы - сила, мы живые корни, родник, который как ни заваливай камнями, а он все-таки просачивается. Нас гонят и преследуют, а мы меж тем строим громадные дворцы, держим в руках несметные капиталы, - и мы победим, потому у нас великая задача и великий дух. Мы достигнем, что в мире не будет ни России, ни Франции, ни Германии, ни папы, а будет едино стадо и един пастырь, будет один наш орден и один генерал-командор...
______________
* Имеется в виду время Павла I. В конце XVIII века папа Климент XIV закрыл иезуитский орден, но гонимые иезуиты нашли себе убежище в Белоруссии, где основали ряд монастырей и школ. Генерал ордена Гавриил Грубер (1740 - 1805) приехал в Петербург и сумел войти в доверие к Павлу I, который разрешил ордену устроить в Петербурге при католической церкви святой Екатерины коллегию для воспитания детей русской аристократии, среди которой проповедь Грубера имела большой успех.
- Вот, - продолжал он, вынимая из портфеля длинный реестр, - вот плоды моей недолгой пропаганды в России! Я здесь всего четвертый месяц, а между тем приобрел уже в пользу ордена четыре завещания от одного старика и трех праведных старушек-полек. По этим завещаниям нам отказано полтораста тысяч, и все эти записи составлены нами и помощью одного тайного нашего брата... есть тут один старичок... я через своих познакомился и сошелся с ним... А вот в этом хранилище, - говорил он, указав глазами на черную шкатулку, служившую фальшивым пьедесталом для распятия, - хранятся посильные приношения деньгами и вещами на пятьдесят три тысячи. Вот мои плоды! - восторгался старик, пожирая сладострастными глазами роскошный бюст баронессы. - А мои клиенты, мои духовные дети, которых я с каждым днем приобретаю здесь! В нынешний приезд свой, надеюсь, не мало завербовал новобранцев в нашу духовную паству.
До слепоты влюбленный старец и не воображал, какую ловушку приуготовил сам себе своей откровенной болтовнею. Надо отдать справедливость баронессе: чуть ли это была не единственная женщина, которая так ловко умела превращать в мягкий воск таких хитрых и крепких иезуитских кремней, да еще и лепить из них все, что угодно, по своему произволу.
Она, впрочем, показывала вид, что совсем отреклась от себя и своей воли, что она вся, и нравственно и физически, подчинена влиянию и воле монаха и с религиозным фанатизмом, беспрекословно готова исполнять все, по первому его слову, по первому взгляду, - и pere Вильмен в самодовольном ослеплении воображал себя полным владыкой над своей фанатически преданной и покорной прозелиткой.
После пятинедельного знакомства баронесса делала уже третий визит pere Вильмену не в обычную пору. По взаимному соглашению они условились видеться друг с другом вечером, с девяти часов, так как в эту пору наступали исчезновения брата Жозефа. Pere Вильмен третий раз уже находил благовидный предлог удалять на несколько часов свою иезуитскую прислугу, состоявшую из весьма пожилой и непривлекательной женщины французского происхождения. В отсутствие ее он сам, лично, впускал и выпускал свою тайную посетительницу.
Квартира его находилась во втором этаже одного каменного дома и четырьмя окнами своими выходила на улицу. В угольной, смежной с приемною, комнате, служившей pere Вильмену для отдохновения после его теологических занятий, баронесса уже третий раз находила прекрасно зажаренную холодную пулярку и холодную бутылку доброго шампанского. Добрый pere Вильмен был уроженец Шампаньи, и потому нет ничего мудреного, что он любил шампанское и пулярки.
Третий раз уже он разделял с баронессой свою скромную трапезу, и на сегодня решительно не заметил, как она, зажигая свою сигаретку, словно невзначай переставила свечу со стола на окошко.
Вдруг с внезапным шумом растворились двери, и в комнату быстро влетели три нежданных гостя.
- Муж!.. Боже! мой муж! - пронзительно взвизгнула баронесса и цепко повисла на шее несчастного патера.
- Да, муж, изменница! - закричал во все горло Бодлевский, стараясь придать своему голосу возможно большую громовность. - Муж, который пришел сюда с законною властью! - продолжал он, указывая на стоявших посреди комнаты посторонних господ.
Весь дрожащий и ошалелый от страха, патер поднял глаза свои по направлению руки мнимого мужа и с ужасом увидел русского полицейского офицера и, за ним, городового сержанта.
- Простите! пощадите!.. Он обольстил меня! - истерически кричала между тем баронесса, не отрывая рук своих от шеи Вильмена.
- Тише... тише... Бога ради, не кричите так - вы меня погубите! - умолял перепуганный иезуит, тщетно стараясь выбиться из крепких объятий.
- Как!.. ты старик, и ты забыл свой сан! ты громишь порок проповедями и обольщаешь чужих жен! - усиливал свой голос Бодлевский. - Людей сюда, свидетелей!
- Тише же, тише... Берите все, что хотите, только не губите меня... ради бога! ради моих седин! - умолял Вильмен трепещущим голосом.
- Послушайте, крик напрасен, - посреднически обратился к двум сторонам полицейский надзиратель. - Я здесь законная власть и законный свидетель, следовательно, сейчас же могу без шуму кликнуть понятых и составить акт на месте преступления. Но дело вот в чем, - продолжал он, стараясь успокоить и мужа и любовника. - Зачем вам ссориться и подымать уголовное дело, которое во всяком случае окончится весьма скверно для бедного старика?.. Он уже и так наказан! Он предлагает мировую сделку, говорит, что вы можете взять, что угодно, - не помириться ли вам и в самом деле? Пощадите его честь и его седины!
Бодлевский и слышать ничего не хотел, продолжал кричать и бесноваться и каждым воплем своим повергать в неисчерпаемую пучину ужаса pere Вильмена, который умирал при мысли, что на крик могут собраться люди, может случайно воротиться брат Жозеф и увидеть его в таком виде, застать в таком положении... При одной мысли у несчастного трещала и кружилась голова, захватывался дух и сжималось сердце.
- Все, все берите... - безумно повторял он, вырвавшись, наконец, от баронессы и указывая свидетелям своего позора на заветный пьедестал под распятием.
- Плачь, плачь, несчастный старик, проси, умоляй его, чтоб он сжалился, иначе тебя ждут позор, уголовный суд и каторга, - говорил надзиратель, силою ставя иезуита на колени перед Бодлевским и нагибая для поклона его голову. Затем он снова, вместе с Вильменом, принялся убеждать неумолимого супруга.
Баронесса все время продолжала рыдать в истерике и тем только увеличивала крик и суматоху.
Наконец, после долгих убеждений и после того, как злосчастный патер открыл свою черную шкатулку, Бодлевский согласился на мировую.
- Мы поделимся самым честным и безобидным образом, - говорил полицейский офицер, проверяя реестр иезуитских приобретений. - Четыре завещания и вещи на шесть тысяч оставим вам, а остальные сорок семь тысяч наличными деньгами - уж извините, святой отец, - возьмем себе, по законному праву, за бесчестие.
Старик был огорошен случившимся, так смущен и перепуган, что даже не нашелся ничего возразить на это требование и безусловно согласился отдать свои деньги.
- А для верности, - продолжал офицер, - садитесь и пишите под мою диктовку, что вы на полюбовной сделке заплатили сорок семь тысяч мужу обольщенной вами женщины. Это хотя и никому не покажется, но останется, для верности, в кармане барона фон Деринга.
Совсем убитый патер и на это согласился, не прекословя, и машинально стал писать под диктовку полицейского. Он считал каким-то сверхъестественным чудом и карой неба внезапное появление трех неизвестных сквозь лично им самим замкнутые двери. Патер и не подозревал, что в сем бренном и грешном мире существуют некие инструменты, "перьями" и "фомками" у мошенников называемые, а в просторечии известные под общепринятым именем отмычек и ломиков, с благодетельной помощью которых всякая дверь растворяется бесшумно и беспрепятственно.
- Теперь, padre, вы можете благословить и отпустить нас с миром, - сказал надзиратель, почтительно подставляя руку под отеческое благословение pere Вильмена.
Но pere Вильмен не двигался с места и глядел на все безумными глазами.
- Благословите же, padre, - настойчиво повторил полицейский.
- Dominus vobiscum*, - бессознательно пролепетал иезуит, машинально делая в воздухе какое-то бессильное движение рукою.
______________
* Господь с вами! (лат.)
- Ну вот, теперь позвольте пожелать вам покойной ночи и приятных сновидений, - заключил, откланиваясь, офицер - и вся компания немедленно же удалилась, и через минуту на улице послышался грохот быстро удалявшейся четырехместной кареты.
Нечего, кажется, прибавлять, что роль полицейского разыграл переодетый Сергей Антонович Ковров, а хожалого сержанта - весьма удачно гримированный граф Каллаш.
Ассоциаторы поровну разделили между собою благоприобретенные деньги, а добродетельный иезуитский агент через неделю незаметно скрылся из Петербурга.
Была пятница - день постный.
На Сенной площади торговля кончилась, ибо со спасовской колокольни давно уже пробило шесть - урочный час для прекращения зимней торговой деятельности на Сенной.
С левой стороны этой площади (если направляться от Невского к Покрову) дремали какими-то безобразными глыбами навесы мясных, зеленных и посудных рядов, укутанные на ночь грязными рогожными полостями; с правой - тянулась неопределенная, слившаяся в одну гряду, масса розвальней с рыбой и сеном, над которою, подобно частоколу, торчали поднятые вверх оглобли. Самая площадь, то есть центр торговли, давно уже спала, а вдоль Садовой улицы, рассекающей Сенную на две разные половины, подобно быстрому потоку реки, пронизывающей своим течением воды большого и тихого озера, кипела неугомонная деятельность: укутанные кое-как и кое во что пешеходы шлепали взад и вперед по лужам; извозчичьи сани глубоко ухали в ухабы, наполненные грязной и жидкой кашицей песку и снегу; громыхали проносящиеся кареты, которые направлялись к Большому театру. По краям площади, в громадных, многоэтажных и не менее улицы грязных домах мигали огоньки в окнах и фонари над входными дверями, означая собою целые ряды харчевен, трактиров, съестных, перекусочных подвалов, винных погребов, кабаков с портерными и тех особенных приютов, где лепится, прячется, болеет и умирает всеми отверженный разврат, из которого почти нет возврата в более чистую сферу, и где знают только два исхода: тюрьму и кладбище. По этим окраинам Сенной площади тоже кипит своего рода жизнь и деятельность. Вон хрипящие звуки трех шарманок: одна из них поет, с аккомпанементом слепца-кларнетиста, бесконечную "Лучинушку"; другая сипит под бубен и разбитые выкрикивания шарманщика развеселую песню "Вдоль как по речке еще ль по Казанке", - песню, которая особенно нравится гулящему люду Сенной; третья - итальянской конструкции,