Главная » Книги

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 1., Страница 24

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 1.



ь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно - глушь, такая, что не приведи ты, господи! Одни ноги-то - во как поискалечишь себе! а потом - как, значит, перевалился за бугры - тут тебе еще того хуже пойдет - самое распроклятое место - братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, - потому - иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти - самый что ни есть рассибирский народ! - словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты, знай, иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь, да ночь просидишь, потому - зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому - он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще - с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши - трава такая вонючая по лесам растет, - водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою... Иной ободранный, - это, значит, зверь его глодал; смрад идет... Страсти, прости господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. "Вот, не нынче-завтра, - думаешь, - самому то же будет!" - а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, - нужды нет, потому - уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.
   ______________
   * Озеро Байкал.
  
   ...Вот так-то раз и шли мы с Коряевым, - приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще подобрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и... не видал бы, не поверил! - горько всплакался. "Видно, - говорит, - помирать мне тут! Не могу больше идти". Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне - жаль его, беднягу, стало; бросить живьем - совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб - того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок... Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами - день протащил на себе. Заночевали в лесу, Наутресь полегчало ему - "сам, - говорит, - пойду, спасибо за послугу". Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху что в пуху тонет, трава высокая, почитай до носу тебе - коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то-ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие - все лицо хвоем поранишь... Упал мой Коряев - "помираю", говорит. Взглянул я - точно, как быть надо, взаправду помирает человек. "Что ж, - говорю, - отходи себе с богом, а я пойду". - "Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, - говорит, - заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно... Я, - говорит, - убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил... мне место у дьявола в когтях, потому - кровь на мне"... Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был - "дай, - думаю, - отрублю кусок мяса у покойника да поем!" Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря встренулся я с товариством - тоже беглые были, восемь человек, - и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер - переплывем, а подымутся волны - ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому - коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое как до другого берега - тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же - чего хуже - ограбить, так свои же бродяги, не токма что селенцы, убьют беспременно, потому - идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири оченно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят - мы там за колдунов слывем - и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши Палестины забугорные!
   ...Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот, на старости лет, господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан - нет-таки, изловили зверя матерова, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..
   - Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! - с участием проговорил Кузьма Облако.
   - Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! - развел руками Дрожин. - Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому - люблю!.. до смерти, люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя невпору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, - любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу - как бог свят, убегу - не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.
   - Да что же тебя это тянет в беги-то?
   - Как "что"? - воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю - любезное это самое дело!

* * *

   Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.
   - Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! - раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней проверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным болезненным впечатлением.
  

VIII

АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ

   На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? - потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он - круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей, - среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, - начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.
   - А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? - обратился Фаликов ко всей камере. - Скука ведь!
   - Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, - согласились некоторые.
   Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.
   - Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться - народ-то все свой да божий, - дернул его за рукав Дрожин.
   - Ходи, что ли, поиграть с ними, - ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. - Заодно с ребятками познакомишься.
   - А после игры уже баста дичиться! - прибавил Фаликов. - Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.
   Вересов охотно поднялся с койки.
   - Что же, братцы, как присудите? - снова обратился Фаликов ко всей камере. - Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?
   - Ну, это опосля! - авторитетно порешил Дрожин. - Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?
   - Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, - согласились почти все остальные члены камеры.
   - Кто же попом у нас будет?
   - Попом-та? А хоша Фаликов!
   - Фаликов! - ну, ладно!.. быть так, ребята?
   - Быть!
   - Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?
   - Да хоть тебя самого, жигана старого.
   - Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный - человек начальный, так ты - к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!
   В минуту вся камера разделилась на две половины, Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза - и затем началось отпевание.
   - "Помяни, господи, душу усопшего раба твоего!" - заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.
   Присутствующие набожно перекрестились.
   - Умер родимый наш, умер наш Карпович, - продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.
  
   Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
   Как тебя, сударь, прикажешь погребать?
  
   - затянул правый клир каким-то мрачным напевом.
  
   В гробе, батюшки, в гробике,
   В могиле, родимые, в могилушке!
  
   - дружно откликнулась левая сторона.
   А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.
  
   Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
   Чем тебя, государь, прикажешь зарывать?
  
   - начинают опять тем же порядком правые.
  
   Землею, батюшки, землицею,
   Землицею, родимые, кладбищенскою!
  
   - подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.
  
   Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович.
   Как с тобою прощаться-расставаться?
   - Все с рыданьем, батюшки, с нагробным,
   С целованьем, родимые с расстаношным.
  
   При этой последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним по одиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканием, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.
   А два клира, меж тем, поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:
  
   Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
   А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?
  
   - Водочкой, батюшки, водочкой.
   Сивухою, родные, распрегорькою.
  
   Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
   А и чем прикажешь нам закусывать?
  
   - Нового жильца с почетом! - обратился к двум сторонам Фаликов - и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже - хоть бы и хотел - а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах - и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего
  
   Миногами, батюшки, миногами.
   Миногами, родимые, горячими!
  
   - откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами - и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.
   - Это для того, чтобы вечная память была, - наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед за тем, по его знаку, оба хора завыли "вечную память" под аккомпанемент хохота остальной камеры.
   Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.
   - Это, милый, не беда, что вздули, - сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, - потом сам над другими будешь то же делать.
   Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь - весь бледный, дрожащий - поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.
   - Го-го!.. Да ты драться еще! - весело воскликнул Фаликов. - Ребята! отабунься*! Колокол лить.
   ______________
   * Соберитесь в кучу (жарг.).
  
   В то же мгновенье нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, - так что он очутился как бы в живой клетке, - а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов - и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:
  
   Поп Мартын!
   Попадья Миланья!
   Спишь ли ты?
   Звони в колокольчик!
   Бим! бам! бом!
   Ти-ли, ти-ли, бом!
  
   Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.
   - Лихо язык болтается, да и звонит-то гулко! - острил Самон Фаликов. - Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!
   - Вот ведь оно тиранство - а люблю! - дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. - Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!
   - Двадцать шесть!* - громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.
   ______________
   * Берегись! (жарг.).
  
   Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались, как ни в чем не бывало.
  

IX

РАМЗЯ

   Дверь в камеру отворилась - и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.
   Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три - четыре, и вся наружность его - глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, - имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.
   Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.
   - Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем - любо, ей-богу, - потер себе руки старый жиган.
   - К присяге?.. Почеши ногу*, брат, этого к присяге не поведешь! - с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца "начальства свово".
   ______________
   * Как же, дожидайся (жарг.).
  
   - Ой ли? Что же он, - ворон какой али нехристь?
   - Ни ворон, ни нехристь; а только не подведешь.
   - Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?
   - Не знал бы - не сказывал.
   - А что он за птица? как прозывается?
   - Рамзя.
   - Не слыхал таковской; надо так думать - заморская.
   - Поближе маленько: олонецкая.
   - Мм!.. Каков же таков человек он есть?
   - А уж это, милость твоя, - благодушный человек, не нам чета: благодетель.
   - Фу ты, ну ты - кочевряга! А ты как его знаешь?
   - Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.
   - Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? - с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно-сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.
   - Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? - спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.
   - А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, - принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, - он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, - пойдет, купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет - вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово... Да это что: теперь - хлебушка нету у мужика - мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!
   - Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? - раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.
   - А верно уж за то самое и забили, - предположил Степка Бочарник, - потому - человек господам согрубление делал, - опять же и супротивность всякую... А только он благодетель нам: вечно бога молить станем, право...
   Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.
   Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал, и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизову за указанием своей койки.
   - Сизой! - перебил его жиган. - Ты что это, леший, из-за черт знает чего двадцать шесть орешь? Мы думаем: начальство, а тут всего-то на-все какого-то мазуру оголтелого привели.
   Эта выдержка и строгое достоинство, которые с первого шагу проявил в себе Рамзя, снова подняли в старом жигане всю желчь раздражения и боязнь за утрату своего первенства. Он чувствовал, что если самым убедительным способом не поддержит все свое влияние и значение теперь же, на первых порах, то - того и гляди - утратит их безвозвратно. Поэтому-то Дрожин и пустил в онику дерзкую, оскорбительную выходку против Рамзи.
   Но этот последний, не удостоя своего противника ни одним словом, только оглядел его тихим, спокойным взглядом своим и поместился на указанное ему место, рядом с Вересовым.
   - Ну, что ж, теперь пора и за присягу, - предложил Фаликов.
   - Вот заодно и другого жильца приведем, - откликнулся Дрожин, с иронией кивнув на Рамзю. - Булочка! становись-ко по правиле, да крест на спину! - продолжал он, обратясь к молодому, ожирелому арестантику с бабьим лицом, который пользовался особенным и даже ревнивым покровительством старого жигана.
   Булочка снял с себя все верхнее платье, расстегнул ворот сорочки, закинув с груди на спину свой нательный крест; стал среди камеры, упираясь в пол руками и ногами.
   - Ну, вставай, девчонка!
   Дрожин скинул с койки ослабевшего Вересова.
   - Фаликов, вяжи ему глаза полотенцем.
   - Братцы!.. не бейте меня... помилуйте... Христа ради! - через силу простонал Вересов. На глазах его показались слезы.
   - Бить не станем, только под присягу подведем - и конец, - утешил его Дрожин.
   Фаликов подошел уже к нему со сложенным полотенцем.
   Вересов тревожно обвел вокруг камеры взор, помучонный тоскою... Положение было безысходно. Случайно, с робкой мольбой и смутной надеждой скользнули его глаза по вновь приведенному арестанту и, словно обессиленные, опустились к земле, вместе с поникшею на грудь головою.
   Рамзя поднялся со своей койки.
   - Оставь его, - сказал он ровным, тихим, спокойным голосом, взяв за руку Дрожина.
   Жиган никак не ждал такого внезапного и прямого подхода. От неожиданности он даже оторопел несколько в первую минуту. Вся камера, живо заинтересованная началом столь необыкновенного столкновения, стала в напряженном, молчаливом внимании.
   - Да что ты мне за указчик? - азартно поправился Дрожин. - Что хочу, то и делаю!
   - Сам над собой делай, что хочешь, а этому - не бывать, - с прежней спокойной уверенностью сказал Рамзя, отводя от него Вересова, которого заслонил собою.
   - Да ты что? ты чего? бобу захотел, что ли? - взъелся жиган, показав ему свой кулачище. - Кишки выпущу!.. Проходи лучше, не замай!.. Видали мы и не таковских!
   - Видали ль, не видали ль - про то вам знать. А над слабым человеком не велика честь свою силу казать, - ты над ровней покажи.
   - Это правильно!.. Что дело - то дело!.. Резонт говорит! - заметили некоторые из арестантов.
   Для Дрожина наступил тревожный момент: его значение начало колебаться.
   - Да ты что ко мне с проповедями-то? Ты мне смертный конец аль духовный отец? Прочь, мразь! Плевком расшибу - не попахнет! Пусти его! - бешено кинулся Дрожин на Вересова.
   Рамзя схватил его за кисть руки и, не выпуская, опустил ее книзу.
   Жиган с размаху шибко хватил его в грудь кулачищем; но противник, пошатнувшись немного, только сдвинул слегка свои брови и сжал суховатой, жилистой рукою кисть руки Дрожина.
   На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение.
   Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее.
   Глухо раздался второй удар в грудь - и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканьем, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови.
   В камере царствовало глубокое, напряженное молчание - слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.
   - Ишь ты... жарко... - через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой - ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на иоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руки жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.
   Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.
   А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.
   С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: "Руку... руку... Христа ради", без чувств повалился на пол.
   Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.
   Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.
   Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека - и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и - тише воды, ниже травы - дрожал и прятался за спинами товарищей.
   - Плесните, братцы, водой на старика-то, - кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.
   - Эко дело какое... ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, - пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.
   - А за этого не отвечать? - строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.
   - Да что ж... мы, ваша милость, его не били: мы с ним маненько играли только, - оправдывался Сизой.
   - Знаю я ваши игры - хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? - вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.
   Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.
   - Жаль мне вас, братья... забыли вы, что людьми прозываетесь, - вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.
   - Да ведь скука, ваша милость, - несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, - сидишь-сидишь - инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.
   - А ты какой веры? - внушительно задал ему вопрос Рамзя.
   Арестант смутился.
   - Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость... А мы все, почитай, больше русской... веры-то.
   - Русской... Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, - не слыхал ни в одной вере человеческой... Волк волка - и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы - люди, братцы!
   - Какие мы люди!.. мы - арестанты! - с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.
   Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.
   - А за старика не бойся, - прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, - за него, коли что, я сам своей головой отвечу.
   Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.
   Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, - сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но... обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень - и камень сломил ее.
   - Ох, кабы топор!.. - с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. - Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, - выдала старика... Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то - пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, - пущай меня в карцыю запрут.
   Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, - хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие - а угомонится оно, верно, не скоро.
   - Пойдем, что ли, я сведу тебя, - подошел к нему Сизой.
   Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере?
   - Коли ежели что - начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь... ну хоть дверью прищемил. Слышите?
   - Ладно, дядя жиган, скажем.
   - То-то, не забудьте, да... Простите, коли чем изобидел кого...
   После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.
   - Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! - поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне.
   Рамзя ответил ему тем же.
   - Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, - совестливо и тихо сказал он, - что ж делать, не хотел я тебя обидеть - ты сам того пожелал... А мне теперь, может, еще тяжельче твоего... Прости, брат!
   И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.
  

X

ИСТОРИЯ РАМЗИ

   Через несколько дней и Вересов и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать - он бы один за трех справлялся - такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню, - не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики-перехожие по Руси разносят - про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного:
  
   Ты поди, млад юнош, во чисто поле,
   Ты поди, прекрасный, ко своей братьи,
   Снеси ты им хлеба на трапезу.
   Снеси им родительское прощенье,
   Ты прощенье им, благословенье,
   Чтобы жили братья во совете,
   Во совете жили бы во любови,
   Друг друга они бы любили,
   За едино хлеб-соль вкушали.
  
   Так как случай привел его заступиться за Вересова в первую минуту своего вступления в жизнь острожную, то Рамзя и на все последующее время приголубил его около себя. Больше всех любил он водить разговоры с ним да еще с Кузьмой Облаком и с олончанином Степкой Бочарником, которого еще прежде знавал когда-то на воле.
   Часто ночью, когда у майданщика Мишки Разломая море идет разливанное и "три листа" в полном разгаре соберут в "игральный угол" многочисленную кучку любителей, они вчетвером усядутся себе на двух койках, наиболее отдаленных от этого заветного уголка, - и пойдут у них тихие разговоры. Рамзя потому удалялся от Разломая, что водки он не пил и табачного духу сильно-таки недолюбливал.
   - Ах, уж скоро ли меня решат-то! - с затаенною тоскою вырвался у него однажды вздох во время одной из таких полуночных бесед. - Кажись, сам ведь во всем повинился, ни одного своего преступления не стаил - чего бы еще? Нет-таки, в Питер вот пригнали зачем-то; здесь еще, слышно, следоваться да судиться будем. А уж мне - хоть бы и в Сибирь скорей!..
   - Чай, не хочется? - заметил Кузьма Облако.
   - А пошто не хотеться-то? - возразил Рамзя. - Вестимо дело, родного места жалко, да ведь и в Сибири люди - живи только по-божески, везде сподручно будет... Срок каторги отбудешь, а там на поселение...
   - Да ведь идти-то долго и тяжело: в кандалах ведь, - сказал Вересов.
   - Эх, родимый!.. Нам ли еще о телесах своих таку заботу принимать!.. Отцы святые во все житие свое в железных веригах ходили, и господа еще славословили; а тут, нам-то, нешто по грехам своим и в кандалах не пройти? - пройдем!.. на то и испытание.
   - За что ж тебя погонят? Зла ты никому никакого не сделал?
   - Нет, видно, что сделал, коли вот забрали. Без того - по совести надо полагать - не погонят в Сибирь нашего брата... Работал я на мир, - продолжал Рамзя с каким-то свойственным одному ему спокойным увлечением, - одних от обиды огорожал, а других в обиду вдавал - на том-то и зло мое... Знаю и сам, что рукомесло мое с одного боку непохвальное, да что станешь делать? Видно уж, на что душа родилася, то бог и дал.
   - Ты господский был, аль нет? - спросил Облако.
   - Господский...
   - Что ж ты не жил в ладу с господами? Жил бы себе почтенным образом до старости лет; детей бы, внуков вырастал, - с участием заговорил Вересов.
   - Хм... это точно что так... А вот ты, чай, в книжках читаешь, как там сказано... Божественное читаешь?
   - Случается.
   - А читал, что сказано: "Никто не может двема господинома работати, либо единого возлюбит, а другого возненавидит, или единого держится, о друзем же нерадети начнет". Это - великое слово, так ты и знай!.. Работал я на мир и мир возлюбил, а мамоне уж опосле этого и работать не приходится.
   Вересова порядком-таки озадачил этот смышленый ответ, который показывал в Рамзе глубокую силу убеждения.
   - Ты вот хоть никогда еще сам не сказывал - а я так думаю, что надо быть - грамотный, Аким Степаныч? - спросил Облако.
   - Грамотный. С измальства еще к грамоти в науку пошел, - отвечал Рамзя. - Отец у нас был, покойник, старец благочестивый и дом в страхе божием соблюдал, и как готовил нас больше по торговой части, так и грамоте беспременно учиться наказал: перво, говорит, божественное дело будешь смыслять, а второе дело - по торговой части без грамоты ноне ни шагу ступить... Так я и обучался у дьячка у приходского...
   - Ну, и как же ты от отца остался? жил-то после как? - с любопытством подсел к нему поближе Вересов.
   Рамзя поглядел на него тихим, благодушным взором и слегка улыбнулся.
   - Тебе, вижу я, - начал он, - историю мою послушать хочется?.. Не столь-то я охочь рассказывать историю-то эту. Ну да вы люди простые, незлобные, опять же и свой брат заключенник, не начальство какое. Да с чего же начать-то - никак не сообразишь... Нешто про то, как я на свою дорогу вышел?..
   И он на несколько времени задумчиво подперся рукою.
   - Это самое дело, - как бы припоминая, с глубоким вздохом начал Рамзя, - почитай, что с измальства пошло... Был у нас дедко - уж лет под сто старику было, одначе бодрый и в памяти... Бывало, как подойдет это весна, станет древо листвою одеваться, цыкорей замахровеет - так дедко тотчас в лес, и в лесу это у него пчельник... Пчелка жужжит, тишина такая и благоухание!.. Там и келейка была у него срублена, и место изгородью огорожено - хорошо было об вешнюю пору!.. Перво-наперво молитву сотворит; отец Гервасий молебен ему отслужит и все место на четыре стороны и кажинный угол петой водой окропит, затем, чтобы пчелка роилась благодатливо...
   Так, бывало, мы с дедкой и днюем и ночуем вплоть до самых заморозков, как ульи в амшаник хоронить время приспеет.
   И так мне полюбился душевно этот самый лес, что, кажется, и не вышел бы оттоле никогда: так вот и тянет, так вот и тянет! Моченьки моей нет в деревне - все бы мне это к лесу да к лесу! все бы это мне на тишь да благодать лесную очами своими дивоваться и время так провождать...
  
   Пустыня ты, мати прекрасная!
   Ты прими меня, мати возлюбленная!
   Как придет на свет весна красная -
   Оденутся древесы райскими листьями,
   Запоют птицы голосами архангельскими -
   И я из пустыни вон не выду,
   А тебя, мати пустыня, я не покину,
   Разгуляюсь я, млад вьюнош, во дубравушке.
   Частые древа со мной будут думу думати,
   Мелкие лист

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 538 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа