чение мира, неужели это может им не удасться? тем ужаснее было мое разочарование, когда после двухмесячных дебатов пришло известие, что конгресс расстроился, не придя ни к какому соглашению.
А два дня спустя, в полк Фридриха пришел приказ: выступить в поход!
На сборы в дорогу и прощанье ему было дано всего двадцать четыре часа. Между тем, я со дня на день ждала родов. В мучительный тяжелый час, когда женщина стоит на краю гроба и находит единственную отраду для себя в присутствии горячо любимого мужа, мне приходилось остаться одной, а главное: мучиться еще сознанием, что дорогой человек ушел на войну, что ему так же больно быть в разлуке со мною в такое время, как и мне обходиться без него...
Это происходило поутру 20 июня. Все подробности расставанья с Фридрихом твердо запечатлелись в моей памяти.
На дворе стояла удушливая жара. Для защиты от нее в моей спальне были спущены шторы. Завернувшись в легкий широкий пеньюар, я лежала в изнеможении на кушетке. Ночью мне почти не спалось, и теперь мои отяжелевшие веки закрылись в дремоте. Возле меня на столике стояла ваза с букетом роз, распространявших сильный аромат в душной атмосфере комнаты. В открытое окно доносились звуки сигнального рожка. Все это действовало усыпляющим образом, однако я не спала. Сознание не вполне покинуло меня, но тяжкие заботы, лежавшие камнем на душе, как-то забылись на время. Я не думала больше ни о войне, ни о предстоящей мне опасности; я сознавала только, что живу, что свежие розы под музыку горниста, наигрывавшего сигнал утренней зари, струили одуряющий сладкий аромат, что мой дорогой муж может вернуться с минуты на минуту, и когда увидит, что я сплю, то войдет в комнату на цыпочках, из опасения меня потревожить. И в самом деле: вот претворилась дверь против моей кушетки. Не раскрывая глаз, из под приподнятых век я увидала вошедшего Фридриха, но не сделала ни малейшей попытки очнуться от своей дремоты, боясь, что видение исчезнет; мне казалось, что это был сон, и пожалуй, я только видела во сне, будто бы приподняла слегка ресницы. Я даже зажмурилась и старалась вообразить, что вот Фридрих подходит ближе, наклоняется и целует меня в лоб.
Это так и было. Потом он опустился возле меня на колени и остался в этой позе. Розы по-прежнему благоухали, а вдали горнист продолжал монотонно наигрывать на рожки.
- Марта, ты спишь! - услыхала я тихий голос мужа и открыла глаза.
- Ради Бога, что случилось? - вырвался у меня в ту же минуту крик испуга. Лицо стоявшего возле меня на коленях Фридриха было до того печально, что я тотчас сообразила все. Несчастье, очевидно, подкралось к нам. Вместо ответа, он приник головой к моей груди.
Да, это ясно: мужа потребовали на войну... Я охватила рукой его шею, и мы оба долго молчали.
- Когда же? - спросила я наконец.
- Завтра утром...
- О, Боже мой, Боже!..
- Не пугайся, моя бедняжка! Собери все присутствие духа.
- Нет, нет, дай мне излить свое горе громкими жалобами... Я слишком несчастна, да и ты тоже: это видно по твоему лицу. Ты страдаешь. В жизнь мою я не видала человека, до такой степени убитого горем.
- Да, моя ненаглядная, жена моя... я несчастлив. Покинуть тебя, да еще в такое время.
- Фридрих, Фридрих, мы никогда больше не свидимся - я умру...
Что перенесли мы оба в эти двадцать четыре часа перед разлукой, трудно выразить. Второй раз в жизни приходилось мне отправлять в поход горячо любимого мужа. Однако, это второе расставанье было несравненно больнее первого. Тогда я смотрела на вещи совсем иными глазами, мои воззрения были гораздо примитивнее, а про моего отважного юного Арно и говорить нечего: мне его участие в походе представлялось роковой необходимостью, которой нет дела до моего личного горя; ему же эта война рисовалась в самых заманчивых красках, он рвался на театр военных действий, точно то была веселая экспедиция, обещавшая ему несомненные лавры. Он шел в поход с одушевлением; я не роптала, провожая его. Во мне еще оставался энтузиазм к военной славе, привитый воспитанием; я отчасти разделяла гордость мужа, которую внушала ему грандиозная затея смелых завоеваний. Но теперь я знала, что Фридрих идет с отвращением, а не с радостью, на кровавую работу; я знала, что ему мила собственная жизнь, которую приходится поставить на карту, что ему дороже всего на свете, не исключая и притязания Аугустенбурга, его жена, тем более, что она вдобавок не сегодня-завтра должна сделаться матерью. Арно покидал меня, движимый пылкой отвагой, веселый и беззаботный, так что ему стоило позавидовать, тогда как при втором расставаньи оба мы одинаково заслуживали жалости. Да, мы страдали одинаково и не таили этого друг от друга. Ни малейшего лицемерия, ни пустых утешений, ни громких фраз. Ведь мы составляли одно и не прибегали к взаимному притворству. Лучшим утешением служило нам то, что каждый из нас понимал, насколько безутешен другой. Разразившегося над нами несчастья мы ничуть не старались прикрыть условной маской патриотизма и геройства. Нет, перспектива стрелять по датчанам, колоть и рубить их не могла примирить моего мужа с необходимостью расстаться со мною; напротив, это лишь обостряло горе разлуки, потому что резня и разгром претят каждому "благородному человеку". А для меня было также нисколько не утешительно, что Фридриха повысят в чине. Если же наша теперешняя разлука будет навек, если ему не суждено вернуться домой, то все государственные соображения, вызвавшая эту войну, покажутся мне не стоющими подобной жертвы, какими бы возвышенными и священными не выставляли их наши патриоты. "Защитник отечества" - почетное звание, которым награждают солдата! И в самом деле: что может быть благороднее долга защищать своею грудью родную землю, своих соотечественников? Но, опять-таки, зачем присяга налагает на военных другие обязанности, кроме защиты отечества от неприятеля? Зачем они должны вторгаться в чужие страны, когда родине не грозит ни малейшая опасность, просто ради споров чуждых государей за трон и могущество? Зачем приходится им рисковать жизнью, покидать свой семейный очаг, как будто бы дело шло о защите отечества - обстоятельство, обыкновенно приводимое в оправдание войны? Зачем, например, в данном случай австрийское войско послали драться только для того, чтоб посадить на микроскопически трон какого-то Аугустенбурга? Почему? Зачем? Однако задавать подобные вопросы не только императору или папе, но даже самому себе равносильно государственной измене, богохульству; по крайней мере, светская верховная власть сочтет это нарушением долга верноподданного, а его святейшество - кощунством безбожника, и никто из них не найдет нужным ответить.
В девять часов утра полку было назначено выступить из Ольмюца. Мы не спали всю ночь, не желая терять ни минуты драгоценного времени, которое нам оставалось провести вместе. У нас обоих лежало столько невысказанного на сердце, а между тем слова не шли с языка. Поцелуи и слезы оказывались красноречивее их; они ясно говорили: "я так люблю тебя, и мы должны расстаться!" Но тут опять прорывалось замечание, звучавшее надеждой: "когда ты воротишься"... Ведь это было возможно... сколько других возвращается с войны к своим. Но странно: повторяя: "когда ты воротишься", я старалась представить себе восторг этой минуты и ни как не могла. Напротив, Фридрих живо представлялся мне трупом на поле сражения, а самоё себя я видела в гробу с мертвым ребенком в объятиях. Моего мужа точно так же мучили мрачные предчувствия. Его слова: "когда я возвращусь"... звучали неискренно, и чаще он принимался говорить о том, что будет, "если он останется"...
- Не выходи в третий раз замуж, Марта! Зачем изглаживать новыми впечатлениями любви воспоминания этого блаженного года!? Не правда ли, ведь мы были счастливы?
Мы перебирали малейшие подробности нашего сближения и нашей жизни вдвоем, с момента первой встречи до настоящего часа.
- А мой малютка, мой бедный малютка, которого мне, вероятно, никогда не удастся прижать к груди, как ты его назовешь? - спохватился вдруг Фридрих.
- Фридрихом или Фридерикой.
- Нет, если родится девочка, назови лучше Мартой. Пускай моя дочь носит имя, которое повторял ее отец, расставаясь с жизнью.
- Зачем ты все говоришь о смерти? Когда ты воротишься...
- Да, если это когда-нибудь случится!
Под утро мои заплаканные глаза сомкнулись от усталости. Легкая дремота одолевала нас обоих. Крепко обнявшись, лежали мы рядом, не утрачивая однако сознания, что час разлуки близок.
Вдруг я вскочила с громким стоном.
Фридрих быстро поднялся.
- Ради Бога, Марта, что с тобою? Неужели? Говори же! Но нет... не может быть.
Я утвердительно кивнула головой.
С его губ сорвался мучительный крик. Выло ли то проклятие, или молитва, трудно сказать. Он позвонил, что было силы, и поднял на ноги весь дом.
- Скорее за доктором, за акушеркой! - приказал Фридрих вбежавшей горничной. Потом он бросился на колени возле постели и припал губами к моей беспомощно свесившейся руке.
- Жена моя, бесценное сокровище!.. И теперь, в такую минуту я должен уехать!
Я не могла говорить. Сильнейшая физическая боль, какую только можно себе представить, крутила и корчила мое тело, при чем душевная пытка обострялась еще сильнее. "Он должен уехать как раз теперь!" И я хорошо понимала, чего это стоило ему.
Вскоре явились доктор и акушерка, и тотчас принялись ухаживать за мною. В то же время Фридриху пришлось доканчивать свои сборы в поход. Покончив с укладкой вещей, он вернулся в спальню и, схватив врача за руки, заговорил умоляющим тоном:
- Доктор, доктор, обещайте мне спасти ее! А потом прошу вас, телеграфируйте мне туда-то и туда-то. - Он назвал станции, которые им приходилось проезжать. - Ведь вы обещаете, не так ли?.. А если б положение больной сделалось опасным... Но, впрочем, что ж из этого? - с отчаянием прервал себя Фридрих. - Даже в случае крайней опасности я все-таки не могу вернуться.
- Да, вам должно быть тяжело, барон, - отвечал доктор. - Но успокойтесь, - пациентка молода и сильна... Сегодня к вечеру, надеюсь, все кончится благополучно, и вы получите успокоительный депеши.
- Вы, конечно, будете посылать мне благоприятные известия, так как я, несмотря ни на что, должен продолжать свой путь... - с горечью возразил мой муж. - Но я хочу знать всю правду! Слышите, доктор, я требую, чтобы вы дали честное слово, нерушимую клятву чести сообщить мне всю истину без смягчений. Только на этом условии успокоительные известия могут действительно успокоить меня, иначе я ничему не поверю. Итак поклянитесь мне!
Врач охотно дал требуемое обещание.
"О, мой бедный, бедный муж!" - Эта мысль вонзилась мне в сердце, как острый нож. - "Пожалуй, ты сегодня же узнаешь, что твоя Марта умирает, но тебе нельзя будет вернуться закрыть ей глаза... Тебя ждет более важное дело - поддержание прав Аугустенбурга, которого нужно посадить на герцогский трон". - Фридрих! - произнесла я вслух.
Он бросился ко мне.
Тут как раз пробили часы. Нам оставалось еще несколько свободных минут перед разлукой, но и те были отняты у нас: со мной опять сделался приступ невыносимых болей, так что вместо слов прощанья я могла только охать.
- Уходите, барон, - вмешался доктор. - Лучше скорее прервать тяжелую сцену. Всякое волнение опасно для больной.
Фридрих наскоро поцеловал меня и опрометью выбежал из спальни. Мои громкие стоны и последнее слово доктора: "опасно" напутствовали его.
Каково было ему выступать в поход! Что таил он на душе, в эти горькие минуты? А, между тем, на другой день в местной газете появилась такая заметка о выступлении драгун из Ольмюца:
"Вчера -ский драгунский полк, при громе музыки и с развернутыми знаменами, выступил из нашего города, чтобы завоевать себе свежие лавры в опоясанной морем братской стране. В рядах войска было заметно радостное воодушевление; лица военных пылали отвагой, глаза блестели нетерпением скорее отличиться, потешить молодецкую удаль и т. п. ..."
Перед своим отъездом мой муж успел еще телеграфировать тетке о том, что я нуждаюсь в ее уходе, и, несколько часов спустя, она приехала к нам. Добрая старушка нашла меня без сознания и в большой опасности. Много недель провела я между жизнью и смертью.
Ребенок мой умер в тот же день, как родился. Душевное потрясение не прошло мне даром. Мой организм ослабел как раз в такое время, когда ему было нужно собрать все силы для того, чтобы преодолеть жестокие физические страдания и вынести страшное напряжение. Одним словом, еще немного - и меня бы не стало.
Доктор, согласно данному им клятвенному обещанию, был принужден сообщить моему несчастному мужу о смерти новорожденного и крайне опасном состоянии родильницы. Что же касается известий, получаемых от него с дороги, то мне их не передавали; я никого не узнавала и бредила день и ночь. Странный был это бред. У меня сохранилось о нем слабое воспоминание, но передать его словами невозможно. В ненормальном хаосе мыслей, осаждающих воспаленный мозг, создаются такие понятия и представления, которым нет имени на языке, приспособленном к правильному мышлению. Мне помнится только одно: что свои болезненные фантазии я пыталась занести в красные тетрадки, что оба роковых события - войну и свои роды - я перепутывала между собою. Мне мерещилось, будто бы пушки и холодное оружие - я особенно ясно чувствовала удары штыков - служили орудием моего разрешения, а я сама лежала на земле и меня старались отбить одна у другой две враждующие армии... Что мой муж отправился в поход, это я отлично помнила, но он представлялся мне в виде мертвого Арно, тогда как Фридрих стоял у моей постели, переодетый сиделкой, и гладил рукою серебряного аиста. Каждую минуту я ожидала, что вот-вот к нам прилетит граната, лопнет и разорвет нас всех в куски: меня, Арно и Фридриха, чтобы ребенок мой мог родиться на свет и царствовать над "Данцигом", "Шлезштейном" и "Гольмарком"... И это причиняло мне нестерпимую боль, и, главное, было совершенно не нужно... Между тем, где-нибудь да находился же такой человек, который мог все это переделать и прекратить. Невыносимая тяжесть, давившая мне грудь и угнетавшая все человечество, должна была скатиться прочь по одному его слову. И я изнывала от желания броситься к ногам этого неизвестного и молить его: "Помоги нам, сжалься, помоги ради справедливости! Долой оружие, долой!"
С этим возгласом я вернулась в одно утро к сознанию. Отец и тетка стояли в ногах моей кровати, и первый поспешил сказать успокоительным тоном:
- Да, да, дитя мое, успокойся, - оружие положено...
Возвращение к самочувствию после долгого беспамятства - удивительная вещь сама по себе. Прежде всего испытываешь радостное изумление, сознавая себя живым, а вслед затем является тревожный вопрос самому себе: "кто же я такой?..."
Память тотчас подсказала мне ответ, и в ту же минуту радость бытия сменилась для меня душевной мукой. Я была больная Марта Тиллинг, мой новорожденный умер, а мужа услали на войну... Но давно ли это произошло?... Тут я стала в тупик.
- Жив ли он? Есть ли письма, депеши? - были мои первые слова.
За время моей болезни накопилась целая пачка писем и телеграмм, полученных от Фридриха. Большею частью они были наполнены вопросами о моем положении и просьбами посылать ему известия ежедневно, по возможности ежечасно. Это, конечно, было мыслимо только в тех случаях, когда мой муж со своим полком останавливался в местностях, имевших телеграфное сообщение.
Мне не позволили тотчас просмотреть его писем, опасаясь, чтобы это чтение не взволновало меня. Едва опомнившись от бреда, я прежде всего нуждалась в спокойствии. Одно только могли сообщить мне: Фридрих до сих пор оставался невредим. Он участвовал уже во многих удачных сражениях, и война должна была скоро кончиться; неприятель держался уже только на одном Альзене, а когда тот будет взят, наши войска вернутся домой, покрытые славой.
Так говорил отец, стараясь меня утешить. А тетя Мари передавала мне историю моей болезни. Целые недели прошли с того дня, когда она приехала в Ольмюц; в тот же день Фридрих выступил в поход, а мой ребенок родился и умер... Это я еще немного помнила, но что было после: приезд отца, известия от Фридриха и самый ход моей болезни... тут уже память отказывалась мне служить. Только теперь я узнала, что едва не умерла. Врачи уже отказались от меня, и папа был вызван проститься со мною перед смертью. Фридриху добросовестно сообщали все эти дурные вести обо мне, но также и хорошие. Вот уже несколько дней, как врачи подают надежду, и, вероятно, телеграммы о том находятся в настоящее время в руках Тиллинга.
- Да, если сам он еще жив, - заметила я с тяжелым вздохом.
- Не греши, Марта, - уговаривала меня тетя, - милосердый Бог и Его святые угодники спасли тебя по нашим молитвам уж, конечно, не для того, чтоб послать тебе такой страшный удар. Вот увидишь: муж твой останется жив. Недаром я молилась за него с таким же усердием, как и за тебя; уж ты можешь мне поварить. А потом я послала ему освященную ладонку... Да нечего пожимать плечами! Ты вот не веришь в это, но все-таки вреда от таких вещей нет никакого, а сколько было примеров, что они помогали... Ты сама служишь мне доказательством, как много значит заступничество святых. Когда тебе было особенно плохо, так что почти наступал твой конец, - вот ей-богу - тут я обратилась с молитвой к твоей покровительнице, преподобной Марте...
- А я, - перебил мой отец, строго державшийся клерикализма в политике, но в практической жизни не сочувствовавший набожности сестры, - выписал из Вены доктора Брауна и спас тебя.
На другой день, по моей неотступной просьбе, мне было позволено перечитать все письма и депеши Фридриха. Большею частью, то были вопросы вкратце и такие же лаконическая сообщения. "Вчера сражение - жив и здоров". "Двигаемся сегодня дальше. Депеши адресовать туда-то..." Но оказалось тут и одно пространное письмо; на обертке стояла заметка: "передать Марте, только когда она будет вне всякой опасности". Я стала читать его прежде всех остальных.
"Жизнь моя! Суждено ли тебе когда-нибудь увидеть эти строки? В последней телеграмме от твоего врача говорилось: "У пациентки сильнейшая горячка. Состояние сомнительное". "Сомнительное!" Доктор прибегнул к этому выражению, может быть, из жалости ко мне, избегая написать прямо: "безнадежно"... Когда же это письмо будет вручено тебе, то знай, что ты вне опасности. Впоследствии я надеюсь рассказать тебе, что перечувствовал накануне одного сражения: мне вдруг представилась моя обожаемая жена - умирающей... Ведь мы даже и не простились хорошенько... И наш ребенок, которому я так радовался, умер!.. А что-то будет завтра со мной самим? Не сразит ли меня вражья пуля? Если б я знал наверное, что тебя нет больше в живых, то смертоносный кусочек свинцу был бы самым подходящим для меня подарком; если же ты спасена, то нет: я не хочу пока еще и думать о смерти. "Радостная встреча смерти", которую постоянно превозносят в назидание нам полевые проповедники, совершенно противоестественная вещь. Счастливый человек не может ей радоваться... а если ты жива и мне суждено вернуться домой, меня ждет впереди необъятное счастье. Вот радоваться жизни - другое дело, и как мы будем наслаждаться ею вдвоем! перед нами еще долгое будущее, если судьба не устроит иначе.
"Сегодня мы в первый раз столкнулись с неприятелем. До сих пор наш путь лежал по завоеванной полосе земли, уже очищенной датчанами. Дымящиеся развалины деревень, вытоптанные хлебные поля, разбросанное по земле оружие и солдатские ранцы, взрытая гранатами почва, лужи крови, трупы лошадей, общие могилы - вот какие ландшафты с их зловещей обстановкой развертывались перед нашими глазами, когда мы шли вслед за победителями, чтобы - если придется - одержать ряд новых побед, т. е. спалить новые деревни, и так далее... Сегодня мы так и поступили. Позиция осталась за нами. Позади нас пылает деревня. Жители, к счастью, покинули ее заблаговременно. Но в одной конюшне забыли лошадь; я слышал, как она с отчаяния стучит копытами и ржет изо всей силы... Знаешь, что я сделал? Конечно, мне за это не дали ордена, так как вместо того, чтобы пришибить двоих-троих датчан, я поскакал по направлению к конюшне с целью освободить несчастное животное. Но это оказалось невозможным; ясли, солома под его копытами и самая грива лошади были уже охвачены пламенем... Тут я послал ей в голову две пули из револьвера; она тяжело рухнула наземь и не шевельнулась более: по крайней мере, ей не пришлось сгореть живою. А через минуту я уж опять в разгаре битвы, в пороховом дыму, в диком хаосе звуков: со всех сторон трескотня выстрелов, грохот обрушивающихся обгорелых балок, бешеные крики остервенелых людей. Большинство сражающихся, свои и неприятели, не помнили себя в чаду сражения, но у меня голова была совершенно свежа. Я никак не мог вызвать в себе чувства ненависти к датчанам. Ведь если эти храбрецы напали на нас, то их побуждал к тому граждански долг... Мои мысли были возле тебя, Марта... Ты представлялась мне покойницей на парадной постели, и я мог только желать, чтоб меня поразила вражеская пуля. Но тут опять светлым лучом мелькала надежда, и сердце изнывало в сладкой тоске: "А что, как вдруг она жива? А что, если мне суждено вернуться домой?" "Сражение длилось более двух часов, и победа как я уже сказал, осталась за нами. Разбитый неприятель обратился в бегство. Мы не преследовали его. Нам и без того предстояло довольно работы. В небольшом расстоянии от деревни виднелась большая мыза, уцелевшая от пожара. Там мы нашли просторное помещение для себя и наших лошадей. Хозяев, конечно, не было, и мы беспрепятственно расположились тут на ночлег. Раненые уже перенесены туда же. Погребение убитых отложено до завтрашнего утра. При этом конечно не обойдется без того, чтобы вместе с покойниками не похоронили и нескольких мнимоумерших, так как летаргия вследствие ран - дело самое обыкновенное. А некоторые останутся и вовсе неразысканными; нам надо спешить вперед. Кто знает, убиты ли пропавшие без вести товарищи, ранены ли они, или не ранены, а лежат где-нибудь и не могут двинуться от изнурения. Многие остались также под развалинами рухнувших во время пожара строений. Кого из них пришибло до смерти, те пускай потихонько гниют; кого только поранило, те пускай исходят кровью, а кто остался невредим, тот пусть умирает медленной голодной смертью. Нам не до них. Мы пойдем дальше и станем кричать "ура!" Этакая ведь у нас славная, молодецкая, веселая кампания.
"Следующее столкновение с врагом, вероятно, произойдет на открытом поле. Судя по всему, с обеих сторон будут выставлены значительный военные силы. Число убитых и раненых может легко дойти до десяти тысяч, ведь когда начнут свою работу пушки, ряды за рядами так и выбывают из строя, точно их сметает ураганом. Что за дивное это приспособление! Но еще будет лучше, когда артиллерийская техника дойдет до такой степени совершенства, что явится возможность одним снарядом уничтожить всю неприятельскую армию дотла. Тогда, пожалуй, и войны сделаются лишними, потому что, при равновесии сил обеих враждующих сторон, решение политических споров нельзя будет предоставлять, как теперь, военной силе, тогда как в наше время кто одолел, тот и прав.
"Почему я пишу тебе все это? Почему, как прилично воину, я не пою восторженных похвал военному ремеслу? Потому что я томлюсь жаждой правды и ее беспощадного применения к практической жизни, потому что ненавижу лживую фразу, а в данную минуту, когда смерть смотрит мне в глаза, да и ты, пожалуй, умираешь вдали от меня, мною овладеваешь неудержимое желание высказать все, что накипело на сердце. Пускай тысячи других думают иначе или считают долгом не высказываться откровенно; я хочу и должен сказать еще раз, прежде чем паду жертвой войны, что война мне ненавистна. Если б каждый, сочувствующий мне, имел достаточно мужества, чтобы громко заявить свое мнение, какой протест раздался бы со всех сторон целые громы потрясли бы вселенную и заглушили не только теперешнее "ура!" военных легионов, но и грохот орудий. Все это потонуло бы в боевом кличе человечества, жадно стремящегося к "человечности", - в победоносном возгласе: "война войне!"
"Половина четвертого по полуночи.
"Первая часть письма написана мною вчера ночью. После того я примостился на мешке с соломой и проспал часа два. Через полчаса мы выступаем, и я еще успею передать мое послание полевой почте. Все уже на ногах и готовятся в поход. Бедные солдаты, как мало им пришлось отдохнуть после вчерашней битвы; как плохо подкрепились они для предстоящей сегодня кровавой работы!.. Проснувшись по утру, я еще обошел наш импровизированный лазарет, остающийся здесь. Тут в числе раненых и умирающих мне бросились в глаза двое несчастных. Право, я охотно оказал бы им ту же услугу, как вчера горевшей лошади: пристрелил бы их из сострадания. Подумай только: у одного отстрелена вся нижняя челюсть, а другой... но довольно!.. Я не могу тут ничем помочь и никто не может; одна только смерть избавить их от нечеловеческих страданий. К несчастью, она иногда медлит приходить к тем, которые ее зовут. У нее слишком много дела: она спешить косить других, кто надеется на выздоровление и молит ее: "Пощади меня!"
"Моя лошадь оседлана. Остается только запечатать эти строки. Прощай, Марта... если ты жива!"
К счастью, в пачке писем находились нозднейшие известия... После большого сражения, к которому Фридрих готовился вслед за первой стычкой с неприятелем, он написал мне коротенькую записку:
"Мы победили. Я невредим. Вот уже целых две хороших весточки: первая для твоего отца, вторая для тебя. Но я не могу умолчать, что бесчисленному множеству других этот день принес бесчисленное множество бедствий".
В другом письме мой муж описывал свою встречу с двоюродным братом, Готфридом фон-Тоссов.
"Представь себе, какая неожиданность, - писал он: - как бы ты думала, кого увидал я недавно во главе кавалерийского отряда, проезжавшего мимо нашего полка? Сына тети Корнелии. Могу себе представить, до чего беспокоится теперь она... Однако сам юноша доволен и счастлив. Я заметил это по его гордой, сияющей мине, и Готфрид подтвердил, мои предположения. В тот же вечер мы расположились вмести лагерем. Я пригласил его в свою палатку. - Ах, как это великолепно, - воскликнул он с одушевлением, что нам довелось сражаться за одно и то же дело, кузен, и рядом друг с другом! Не правда ли, какой я счастливец? Не успели меня произвести в поручики, как уж объявили войну. Непременно постараюсь заслужить крест. - Ну, а как рассталась с тобой тетя, как проводила тебя? - Известно, как все матери провожают сыновей в поход: со слезами, - впрочем, она старалась их скрывать, чтобы не отравить моей радости, - с пожеланиями победы, с печалью и гордостью. - Ну, а как ты сам чувствовал себя, в первый раз попавши в огонь? - О, это такое наслаждение, такой восторг! - Тебе не нужно лгать передо мною, милый мальчик. Тебя расспрашивает не штаб-офицер, требующий отчета в твоих чувствах, обязательных для каждого военного по долгу присяги, а человек и друг. - Я могу только повторить: это восхитительно, великолепно! Правда, что и страшно вместе с тем, но все же испытываешь такое чувство, как будто тебя уносит куда-то высоко от земли! А сознание, что исполняешь высокий долг мужчины, с божиею помощью идешь на врага за императора и отечество! Потом эта мысль, что смерть, которой все так избегают и боятся, свирепствует вокруг тебя со всех сторон, что она близка к тебе? Тут невольно тебя охватывает какое-то особое, ни с чем несравнимое, эпическое настроение... Мне казалось, будто бы муза истории витает над нами, посылая победоносную силу нашему оружию. В моей душе пылал благородный гнев против дерзкого супостата, осмелившегося попрать священное право немецких земель, и я был рад возможности удовлетворить свою ненависть... Эта позволительность убийства, нет, обязанность убивать, не делаясь убийцей и бесстрашно рискуя собственной жизнью, уже сама по себе - нечто таинственное, необъяснимое...
"Юноша еще долго фантазировал на эту тему; я не прерывал его. Ведь и меня обуревали те же восторженные чувства при первом сражении. "Эпическое" настроение... да, он выразился очень метко. Героические стихотворения и героическая история, с помощью которых из нас стараются выработать в школе настоящих воинов, вибрируют у нас в мозгу, как отзвук грохота пушек; нас возбуждают и блеск холодного оружия, и военные клики сражающихся. Кроме того, исключительность обстановки, "внезаконность", в которой вдруг очутится человек, создают иллюзии, будто бы тебя перенесли в иной мир... точно ты оставил за собою обыденное земное существование с его мирным течением, мещанским спокойствием и бросился в титаническую свалку духов преисподней... Но у меня этот угар скоро прошел, и я только с большим усилием могу представить себе свои прежние ощущения, которые описывал мне и молодой Тессов. Мне слишком рано сделалось понятным, что, увлекаясь битвой, человек не возвышается над своей человеческой природой, а, напротив, становится ниже ее, что в разгаре этой бойни его осеняет не какое-нибудь мистическое откровение из царства Люцифера, а в нем шевелятся подавленные культурой инстинкты жестокости; просыпается зверь. Только тот, кто может опьянеть от кровопролития до дикого наслаждения убийством, кто способен - чему я был очевидцем - со всего размаха раскроить череп безоружному врагу, кто спустился до степени палача, нет, еще ниже - кто уподобился кровожадному тигру, только тот может испытывать моменты "сладострастия битвы". Но со мной этого никогда не бывало, верь мне, жена моя, никогда.
"Готфрид в восторге, что мы, австрийцы, воюем вместе с пруссаками за одно и то же "правое дело". (Что он в этом смыслит? Ведь и всякий повод в войне выставляется в приказе по армии обязательно "правым делом".) - Да, все мы, немцы, составляем единую братскую нацию. - Как же, это подтвердилось еще в тридцатилетнюю, а потом и в семилетнюю войну, - процедил я сквозь зубы. Готфрид не дослышал и продолжал: - заступаясь друг за друга, мы победим сообща каждого врага. - Ну, а что, как не сегодня-завтра, милый юноша, пруссаки затеют войну с австрийцами, и нам обоим придется стать друг против друга, как неприятелям? - Немыслимо! После того как мы вместе проливали кровь за одно и то же дело, никогда больше не может случиться, чтобы... - Никогда больше? Не советую тебе прибегать к выражениям: "никогда" и "вечно" в политических вопросах. Что эфемериды в животном царстве, то вражда и дружба в сфере исторических явлений. Пожалуй, подобный вещи не могут заинтересовать тебя в данную минуту, моя больная бедняжка, но видишь ли: я задался мыслью, что буду убит, и не хочу уносить с собой в могилу моих невысказанных чувств. Мое письмо может попасться на глаза и другим, кроме тебя, и может быть прочитано ими. Пускай же не останется безвестным и не сгинет то, что шевелится в душе свободно мыслящего, гуманного солдата. "Вот на что я посягнул" - было девизом Ульриха фон-Гуттена. "Вот что я осмелился высказать", скажу я, чтобы со спокойной совестью сойти с жизненной арены".
Последнее письмо от Фридриха было послано пять дней тому назад, и подучено у нас за два дня. Но мало ли что может случиться в пять дней в военное время? Страх и тревога охватили меня. Отчего ни вчера, ни сегодня не было никаких известий? О, какое страстное желание получить письмо, а, еще лучше, телеграмму, испытывала я! Мне кажется, ни один больной горячкой не томился так жгучей жаждой, как томилась я жестокой неизвестностью о Фридрихе. Моя жизнь была спасена. Как он будет счастлив, найдя меня в живых, если только... Ах, это вечное "если", убивающее в зародыше каждую отрадную надежду!
Мой отец собирался уехать. Теперь он мог спокойно оставить меня - опасность миновала, да и его призывали в Грумиц неотложные хозяйственные дела. Мне предстояло, как только я немного соберусь с силами, отправиться к нему туда со своим малюткой Рудольфом. Свежий деревенский воздух окончательно поправит меня, да и мальчику он будет полезен. Тетя Мари оставалась при мне, чтобы ухаживать за мною, а потом отвезти меня в отцовское именье, куда уже уехали Роза и Лили. Я не мешала старикам толковать об этом и распоряжаться мною, но в душе решила отправиться в Шлезвиг-Гольштинию, как только буду в состоянии вставать с постели. Где в данное время находился полк Фридриха, мы решительно не знали. Таким образом, не было никакой возможности послать ему депешу, а мне так хотелось телеграфировать мужу каждый час, спрашивая: "жив ли ты"?
- Тебе не следует так волноваться, - поучал меня на прощанье отец, - иначе у тебя опять откроется горячка. Два дня без известий: этакая важность! Ровно никакого повода к беспокойству. На походе не везде встречаются почтовые ящики да телеграфные станции, не говоря уж о том, что передвижения с места на место и битвы до того утомляют человека, что тут не до писем: рад-рад только отдохнуть. Полевая почта тоже не всегда аккуратна; порой случается по две недели не получать известий из дому и не иметь возможности послать их самому. В мое время, я еще реже писала домой, и никто не думал тревожиться.
- А ты почем знаешь, папа? Я, напротив, убеждена, что твои близкие так же боялись за тебя, как я за Фридриха; не правда ли, тетя?"
- Мы больше надеялись на Бога, чем ты, - отвечала тетка. - Мы знали, что, если благому провидению будет угодно, твой папа вернется к нам невредимым, а потому не беспокоились, если долго не получали от него известий.
- А если б я не вернулся - чорт побери! - то вы настолько любили свое отечество, чтобы понимать, как ничтожна жизнь отдельного солдата в сравнении с важностью дела, за которое он ее потерял.
- А вот у тебя, дочь моя, далеко нет таких патриотических чувств. Впрочем, я не хочу теперь с тобой ссориться... Важнее всего, чтоб ты поправилась и сберегла себя для своего Руди, которого тебе следует воспитать хорошим человеком и защитником отечества.
Однако я выздоровела не так скоро, как можно было ожидать. Отсутствие всяких известий о муже причиняло мне невыносимое беспокойство, которое поддерживало у меня постоянную лихорадку. По ночам я бредила разными ужасами, а день проводила в мучительной тревоге, поджидая писем, или впадала в апатию. При таких условиях было трудно поправиться.
После одной тревожной ночи, когда меня преследовал особенно тяжелый кошмар - я видела Фридриха заживо погребенным под грудою людских и конских трупов, - у меня обнаружился рецидив горячки, и я опять была на волос от смерти. Моей доброй старушки, тете Мари, приходилось со мною плохо. Она считала своей обязанностью утешать и уговаривать меня, вечно ссылаясь на "предопределение". Но ее наивные доводы имели свойство бесить меня. Вместо того чтобы пропускать мимо ушей ее увещания, я сердилась, спорила, наконец, разражалась жалобами на судьбу и в пылу досады говорила, что излюбленная ею фаталистическая теория насчет "предопределения" кажется мне просто идиотством. Конечно такие речи отзывались непозволительным вольнодумством, почти богохульством, и моя добрейшая тетя не только чувствовала себя лично оскорбленной, но, главное, дрожала за мою грешную душу, которой, может быть, не сегодня-завтра придется предстать перед престолом всевышнего судии.
Существовало только одно средство успокоить меня ненадолго - это привести ко мне, в комнату моего мальчика. "О, мое дорогое дитя, ты мое утешение, моя опора, мое будущее!.." мысленно обращалась я к нему, увидав малютку. Но бедняжке Рудольфу не нравилось в скучной, полутемной комнате больной. Вероятно, ребенку было дико видеть свою, прежде такую веселую, маму постоянно в постели, заплаканной и бледной... Он сам делался неестественно тих и невесел возле меня, так что я спешила отослать его из спальни.
От моего отца часто получались письма, в которых он спрашивал обо мне и сообщал разные известия. Так он писал к начальству Фридриха и многим другим лицам, но пока "не получил никакого ответа". Когда появился список убитых, он телеграфировал мне:
"Фридриха нет между ними".
- Уж не обманываете ли вы меня? - спросила я однажды тетю Мари. - Пожалуй, вам давно известно, что моего мужа нет больше в живых, но вы скрываете истину?
- Клянусь же тебе...
- Клянешься своей верой?.. Своей душою?
- Клянусь моей душою.
Такое уверение принесло мне невыразимую отраду, потому что я только и жила надеждой, цеплялась за нее изо всех сил... Каждый час ждала я письма или депеши. Мои глаза почти не отрывались от двери. Мне все казалось, что вот сейчас в комнату войдет кто-нибудь с ожидаемой радостной вестью. Когда я оглядываюсь назад на эти дни, они представляются мне целым годом бесконечного мученья. Писем от Фридриха все еще не было, но предо мной опять блеснул светлый луч во мраке, когда я узнала о новом перемирии; теперь уж, конечно, дело клонилось к миру. В тот день, когда было получено это известие, я в первый раз ненадолго встала с постели. Мир! Сколько желанной отрады в одном этом слове!.. Но, пожалуй, для меня слишком поздно?.. Все равно: я чувствовала, как мне в душу вливается спокойствие: по крайней мере, я не стану теперь ежедневно, ежечасно представлять себе Фридриха среди кровопролитного сражения, которое, пожалуй, происходит как раз в данный момент...
- Слава Богу, теперь ты скоро поправишься, - сказала однажды тетя, усаживая меня на кушетку, придвинутую к отворенному окну, - и когда ты немного окрепнешь, то нам можно и в Грумиц...
- Как только я окрепну, то сейчас же пойду... в Альзен!
- В Альзен! Бог с тобою! Вот еще что придумала!
- Я хочу отыскать там место, где Фридрих был ранен или пожалуй...
Голос у меня прервался; я не могла договорить.
- Не привести ли Рудольфа? - спросила старушка после некоторого молчания.
Она знала, что это - верное средство разогнать хотя ненадолго мои мрачные мысли.
- Нет, лучше после... Мне хочется посидеть одной... И ты сама, тетя, хорошо бы сделала, если бы пошла в другую комнату... Может быть, я усну... Я чувствую такую слабость...
- Хорошо, дитя мое, я оставлю тебя в покой... Вот тут на столике рядом колокольчик; позвони, если тебе что-нибудь понадобится.
- Почтальон уж был сегодня?
- Нет; ведь еще рано.
- Когда он придет, разбуди меня.
Я откинулась на подушки и закрыла глаза. Тетка тихими шагами вышла из спальни. За время моей болезни, все домашние усвоили себе эту неслышную походку.
Однако я не хотела спать, а только остаться наедине с моими мыслями... Я лежала в той же комнате, на той же кушетке, как и в то утро, когда Фридрих пришел домой с роковою вестью: "мы выступаем в поход". И погода стояла такая же удушливо-знойная, и опять благоухали розы на столики возле меня, а из казармы долетала в окно монотонная музыка сигнального рожка. Каждая мелочь переносила меня к тому недавнему прошлому... Мне хотелось забыться в дремоте и снова увидать тот же сон, будто бы мой дорогой муж осторожно отворяет двери и входит в спальню, а я смотрю на него сквозь узенькую щелку между веками... Запах роз становился все сильнее, в открытое окно доносилось отдаленное тра-ра... И сознание настоящего понемногу исчезало; мне казалось, что я совершенно перенеслась в прошлое. Все, происшедшее с тех пор, изгладилось из памяти, и только одна идея все настойчивее овладевала мозгом: вот сейчас отворится дверь, и я увижу его. Но для этого надо, чтоб мне приснилось, будто бы я полуоткрыла глаза. Хотя с большим усилием, но все-таки мне удалось вызвать это представление... Я раскрыла веки на одну линию...
... И вот в самом деле передо мной желанная картина: Фридрих, мой возлюбленный Фридрих на пороге комнаты... С громким рыданием, закрыв лицо руками, вскочила я с изголовья. В одну минуту мне стало ясно, что это одна галлюцинация, и после момента райского блаженства, засиявшего передо мной ослепительным светом, безотрадный мрак отчаяния давил меня еще сильнее.
- О, мой Фридрих, ты погиб для меня безвозвратно! - простонала я.
- Марта, жена!..
Боже, что это значит? Настоящий голос - его голос. Нет, я не брежу. Вот чьи-то руки обнимают меня порывисто, страстно... Это не был сон: я лежала на груди моего мужа.
Как в последние дни перед разлукой, наше горе обнаруживалось больше немыми проявлениями - поцелуями и слезами, так и теперь счастье свидания. Крепко прижимая к себе любимого человека, которого не надеялась увидеть более, я поняла, что бывают моменты в человеческой жизни, когда легко сойти с ума от радости. Рыдая, смеясь и вся дрожа от волнения, я опять и опять охватила руками дорогую голову и горячо целовала Фридриха в лоб, в глаза, в губы, перемешивая ласки с бессвязными словами умиленной нежности. Услыхав мой первый радостный крик, тетя Мари прибежала из соседней комнаты. Она также не догадывалась о приезде мужа и при виде его упала на ближайший стул, громко восклицая: "Иисус, Мария и Иосиф!"
Прошло довольно времени, пока улегся первый порыв радости, и мы были в состоянии задавать друг другу вопросы и отвечать на них. Тут мы с тетей узнали, что Фридрих был ранен и оставался больной в доме одного крестьянина, между тем как его полк ушел дальше. Рана оказалась не тяжелой, однако он пролежал несколько дней без памяти в сильной горячке. Писем в последнее время до него не доходило, и сам он не мог посылать их. Когда ему стаю легче, было объявлено перемирие, да и война, очевидно, пришла к концу. Все препятствия к возвращению домой были таким образом устранены. Но Фридрих не хотел уже ни писать, ни телеграфировать с дороги, а безостановочно ехал обратно день и ночь. Он даже не знал, жива ли я, или нет, да и не хотел осведомляться о том, чтобы не отнимать у себя надежды, которая поддерживала его на пути. Он спешил вперед, вперед, не теряя ни часу, лишь бы поскорее обнять ту, которая была для него дороже всего на свете... И надежда не обманула его: он нашел свое сокровище: любимая женщина была спасена и счастлива, счастлива выше меры...
Вскоре мы все переселились в поместье моего отца. Фридриху дали продолжительный отпуск для поправления здоровья, а предписанные ему доктором условия жизни - спокойствие и чистый воздух - он легче всего мог найти в Грумице.
Конец лета прошел восхитительно... Я не запомню другого, более прекрасного периода в моей жизни. Если свидание с любимым человеком после долгой разлуки приносит невыразимое счастье, то что же сказать о свидании с ним после того, как он считался погибшим? Когда я вспоминала на минуту мучительный страх, терзавший меня перед возвращением Фридриха, или картины бреда, осаждавшие по ночам мой болезненно-возбужденный мозг - мне постоянно мерещился Фридрих израненным, в борьбе со смертью - то взглядывала на него, чтоб отвести душу, и не помнила себя от восторга. Теперь он был для меня еще милее, во сто раз мил