оторых невольно разделяешь, - а мы были окружены французами. Но между тем Фридрих был родом пруссак, да наконец немецкая нация, язык которой был мне родным, стояла ближе к нам обоим по крови, чем ее противник. Кроме того, не французы ли объявили войну по такому ничтожному поводу? Да это был даже и не повод, а пустой предлог. Таким образом, пруссаки были правы, они только защищались и поневоле были втянуты в войну. А замечательное единодушие немцев, которые теперь стали под одно знамя, несмотря на то, что еще недавно враждовали между собой? Очень метко выразился по этому поводу король Вильгельм, в тронной речи 19-го июля:
"Как немецкий, так и французский народ, будучи одинаково воспитаны в христианском духе и одинаково пользуясь все возрастающим благосостоянием, были призваны к более благотворному соревнованию, чем война. Однако, люди, стоящие во главе Франции, сумели рассчитанным коварством задеть справедливое, но обидчивое самолюбие нашего великого, соседнего народа и воспользоваться этим ради удовлетворения личных интересов и страстей"...
Император Наполеон, с своей стороны, издал следующую прокламацию:
"В виду заносчивых притязаний Пруссии, мы выразили ей протест, встреченный глумлением. Затем немецкое правительство своим образом действий *) выказало явное пренебрежение к Франции. Наша страна была глубоко оскорблена этим, и в ту же минуту, с одного конца ее до другого, раздался военный клич. Нам не остается ничего более, как предоставить свою судьбу на произвол жребия, бросаемого оружием. Мы не хотим идти войною против Германии, независимость которой уважаем. Мы искренно желаем, чтобы народы, составляющие великую немецкую нацию, свободно распоряжались своими судьбами. Относительно же самих себя, мы требуем лишь восстановления такого порядка вещей, который служил бы порукой нашей безопасности и ограждал наше будущее от неприятных случайностей. Мы желаем достигнуть прочного мира, основанного на истинных интересах народов; мы желаем, чтобы прекратилось, наконец, то жалкое положение, при котором все нации истощают свои средства на всеобщее вооружение".
*) Этот образ действий обсуждался в следующих выражениях, 18 лет спустя. В своем сочинении о походе 1870 года, генерал Буланжэ пишет: "Получив законное удовлетворение, мы вздумали еще унизить короля Пруссии, и дело дошло до того, что наши дипломатические переговоры приняли угрожающий тон почти бессознательно. Франция добилась формального отказа принца Леопольда Гогенцоллернского от испанской короны с полного согласия короля Вильгельма. Удовлетворение это было вполне достаточным, так как оно оставалось на почве интересов Франции, ее прав и обязательств главы царствующего дома Гогенцоллернов. Нам следовало остановиться на этом. Но правительство наше пошло дальше, требуя категорического обязательства со стороны пороли Вильгельма и на будущее время. Между тем, простирая так далеко свои притязания, оно перенесло политическую распрю и на иной предмет, и на иную почву. Его поступок являлся уже прямым вызовом повелителю Пруссии".
Какой урок, какой могучий урок заключается в этом документе, если сопоставить его с последующими событиями! Значит, ради безопасности и прочности мира был предпринята Франциею этот поход? А к чему он привел, что из него вышло? - "L'annee terrible" - и непримиримая вражда, не прекращающаяся до сих пор. Нет, нет: - углем нельзя ничего обелить, нельзя с помощью assa foetida распространить благоухания, нельзя обеспечить мира войною. Это "бедственное положение", на которое намекал Наполеон, с тех пор еще ухудшилось! Император серьезно добивался осуществить свой план европейского разоружения - я знала о том от его ближайших родных, - но партия войны не давала ему покою, принуждала его действовать иначе, и он уступил... А между тем, даже в военном манифесте императора слышатся отголоски его любимой идеи. Ее осуществление было только отсрочено. "После похода, после победы"... - говорил он себе в утешение. Однако, вышло иначе. На чьей же стороне были наши симпатии? Когда дойдешь до ненависти к войне, как к возмутительному явлению, то не можешь больше наивно, искренно воспламеняться мыслью об исходе кампании; тогда можешь только думать: лучше бы этого похода совсем не было или пускай бы он уж поскорее окончился! Я никак не воображала, что настоящая война затянется надолго и повлечет за собою важные последствия. Вероятно, две или три выигранных битвы там или здесь решат все дело, а потом начнутся переговоры - и все будет кончено. Но из-за чего собственно вышла эта война? Из-за ничего. Вся история была скорее чем-то вроде вооруженной прогулки: со стороны французов - из рыцарской любви к приключениям, со стороны немцев - по обязанности защищать себя. Вероятно, после нескольких сабельных ударов, противники подадут друг другу руки. Как я была глупа! Как будто последствия войны равняются причинам, ее вызвавшим. Нет, только ход кампании обусловливает ее последствия.
Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:
"Война! - когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война - драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать - убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове "война". Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец".
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
"Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день".
Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:
"Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?.. Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!"
- Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, - почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.
- Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, - с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, - громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана - не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
"Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!"
"Le Dieu des armees"... Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:
"Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!.. Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества".
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: "я защищаюсь". Ну, не абсурд ли это? - Не совсем, потому что ими управляет третья сила - сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз... Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: "Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?" Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: - Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье - вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила "Cest ma guerre a moi et а mon flls", при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!
- И это называют дипломатией! - перебила я, содрогаясь.
- Слушайте дальше; - продолжал Александр Вейль. - 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: "мир обеспечен - в противном случае я подал бы в отставку". - Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну "d'un coeur leger", как он сказал палате.
- С легким сердцем! - воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.
- Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна - как мужчины, так и женщины, - а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю (Цюрих).
- "О, monsieur, о, madame" - какое счастье, какая важная новость! - с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.
- Что случилось?
- На бирже вывешена депеша: мы победили. Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное - просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу "уничтоженных армий" - т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец - привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: "Ах, если б я был среди бедуинов".
7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны - неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их "нашествие". Крики: "a Berlin" - как мне казалось - означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой...
Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов - нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. "Уланы, уланы!" это слово звучит фантастично-демонически, почти как "сатанинское войско". Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие - о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты "Le Volontaire" Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:
"До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек", остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы - ландвер и ландштурм - шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки - известные врали".
20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, - этого также никто не объясняет, - но радостная весть переходит из уст в уста: "Слышали?" "В каменоломнях-то..." - "Да, да, в Жомоне". - Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь - уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. "На войну - "la bas" - перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.
- Веришь ли ты, чтоб добродушные баварцы были способны на это? - спросила я Фридриха.
- Может быть. И баварец, и тюркос, и немец, и француз, и индеец, защищая свою жизнь или выступая против врага на войне, перестает быть человечным. Недаром в нем так настойчиво старались разбудить и раззадорить зверя.
Мец пал... Эта весть раздалась по городу, как оглушительный вопль испуга. Но мне известие о взятии какой-нибудь крепости скорее приносит облегчение, потому что я всегда думаю в таких случаях: "тем ближе к развязке". Ведь я желаю только одного, чтобы кровавая игра скорее кончилась. Но нет, ничего пока еще не решено; крепостей еще так много! После поражения, говорят, нужно собраться с духом и с удвоенной энергией ударить на врага - военное счастье переменчиво. Ну да, конечно, удача клонится то на одну, то на другую сторону. Но хорошо, если б с обеих сторон не было при этом неизбежного бедствия, верной смерти.
Трошю чувствует необходимость поднять дух населения новой прокламацией и ссылается в ней на старинный девиз Британии: "С Божьего помощью за отечество". Это звучит для меня даже вовсе не ново; я встречала нечто подобное в других прокламациях. Однако воззвание не пропадает даром: люди воодушевляются. Теперь Париж нужно обратить в крепость. Париж - крепость? Я не могу себе представить этого. Город, названный Виктором Гюго la ville lumiere, служивший пунктом притяжения всему цивилизованному, богатому миру, ищущему художественных и жизненных наслаждений, источник моды, блеска, ума - и вдруг этот город хочет укрепиться, т. е. сделаться целью враждебных посягательству мишенью неприятельских выстрелов, хочет отрезать себя от всякого сообщения и подвергнуться опасности быть сожженным или погибнуть от голода? И люди твердят это с легким сердцем, с самоотвержением, с радостью, как будто делают благое дело. С лихорадочной поспешностью приступлено к работам. Нужно вознести валы для защиты обороняющихся, сделать в них бойницы; затем, перед воротами копают рвы, кладут подъемные мосты, роют траншеи, соединяют мостами берега каналов или засыпают их брустверами, возводят пороховые магазины, а на Сене появляется целая флотилия канонерских лодок. Какая кипучая деятельность, какая затрата энергии, труда, какие колоссальные расходы в смысле работы и денег! Как бы было отрадно и весело, если б все это шло на общеполезные предприятия; но теперь эти усилия направлены к наибольшему вреду, к уничтожению, и они не приведут ни к чему, представляя собою лишь стратегически шахматный ход. Нет, это ни с чем несообразно!
Чтоб выдержать долгую осаду, город запасается провиантом. До сих пор, судя по всемирному опыту, не было еще неприступных крепостей. Капитуляция всегда есть только вопрос времени. А между тем крепости все продолжаются строиться, запасаться провизией, несмотря на математическую невозможность защитить себя от голода на неопределенно-долгий срок. Принимаемые здесь меры поражают своей колоссальностью; устраивают мельницы, парки для скота, но в конце концов должен же ведь наступить момент, когда запасы зернового хлеба истощатся, а мясо будет съедено? Однако здесь так далеко не загадывают; до тех пор неприятель будет вытеснен из проделов Франции или перебит. Ведь к отечественной армии примкнул весь народ. Всякий идет на службу: кто добровольно, кто по требованию правительства. Так, для парижского гарнизона требуют все пожарные команды страны. Пускай себе провинция горит, сколько угодно, что за беда! такие мелкие несчастные случаи стушевываются в виду народного бедствия... и 7 августа в столицу прибыло уже шестьдесят тысяч пожарных. Матросов также созывают сюда, и ежедневно формируются новые войска под различными названиями: volontaires, eclaireurs, franc-tireurs...
События следуют одно за другим с возрастающей быстротою, но только военные события. Во всем остальном мертвенный застой; вокруг нас говорят и думают лишь об одном: - "Mort aux Prussiens". Собирается буря дикой ненависти; она еще не разразилась, но уже дает о себе знать глухим зловещим шумом. Во всех официальных заявлениях, в уличном крике, во всех общественных подготовлениях чуется одно: "Mort aux Prussiens". Все эти войска, регулярные и иррегулярные, эти военные припасы, эти работники, спешащие к укреплениям со своими рабочими инструментами и тачками; эти транспорты оружия; все, что видишь и слышишь, выражает в формах и звуках, сверкая и шумя, искрясь и стуча: "Mort aux Prussiens!" - Для других же все это, конечно, звучит единодушным кликом любви и зажигает огнем чувствительный сердца - "pour la patrie!" - Но скрытый смысл этого энтузиазма опять-таки ненависть к пруссакам. Однажды я спросила Фридриха:
- Вот ты пруссак по крови; как действуют на тебя эти раздающаяся со всех сторон проявления враждебности?
- Тот же вопрос задавала ты мне еще в 1866 году, и я отвечу тебе, как тогда: - мне больно видеть это, как человеку, а не как патриоту. Если же я взгляну на враждебность французов с национальной точки зрения, то принужден оправдать их. Они называют ее: "la haine sacree de l`ennemi". И это чувство представляет важный элемент воинственного патриотизма. У них только одна мысль: освободить свою страну от неприятельского нашествия. Что оно вызвано ими же, вызвано путем объявления войны, это они забывают. Да притом же не французский народ тому виною, а его правительство, которому он поверил на слово, будто бы нельзя действовать иначе. А теперь французы не теряют времени на перекоры, на рассуждения о том, кто накликал беду; беда свалилась на голову, и вот вся сила, все воодушевление прилагаются к тому, чтобы избыть ее или погибнуть с беспечным самоотвержением. Поверь, человеческий род одарен массой благородной способности любить. Жаль только, что эта способность расточается понапрасну, попадая в колею застарелой вражды... А там, по ту сторону Рейна, эти ненавистные нападавшие, "красноволосые восточные варвары", что они делают? Они были вызваны на бой и вторгаются в страну тех, которые грозили напасть на них: "a Berlin, a Berlin"! Помнишь ли ты, как этот клич раздавался по всему городу, даже с империала омнибусов?
- Ну, вот теперь и те ломятся "nach Paris". Затем же кричавшие "a Berlin" вменяют им это в преступление?
- Потому что не может быть ни логики, ни справедливости в национальном чувстве, основанном на идее: "Мы - это мы" - значит, первые, а все другие - варвары. Триумфальное шествие немцев от победы к победе невольно восхищает меня. Ведь я тоже был солдатом и знаю, сколько чар заключается в понятии: "победа", сколько гордости, какое ликование вкладывается в это слово. Ведь это цель, награда за все принесенные жертвы, за лишение покоя и счастья, за риск собственной жизнью.
- Но почему побежденные противники, будучи солдатами и зная, какая слава сопровождает победу, не восхищаются своими победителями? Почему ни в одном отчете о сражении со стороны потерпевших не говорится: неприятель одержал победу!?
- Потому, что - повторяю опять - военный дух и патриотический эгоизм суть отрицание всякой справедливости.
Таким образом - я вижу это по всем нашим тогдашним разговорам, занесенным в красные тетради - мы не думали и не могли думать ни о чем ином, как о ходе настоящего поединка народов. Наше счастье, наше бедное счастье, положим, было при нас, но мы не смели им наслаждаться. Да, у нас было все, что могло создать нам упоительный рай на земле: безграничная любовь, богатство, знатность, прекрасно развивающийся мальчик Рудольф и наша ненаглядная куколка Сильвия, независимость, живой интерес ко всему, что составляет умственный мир... Но теперь на всем этом лежала какая-то завеса. Как смели, как могли мы пользоваться своими радостями, когда вокруг нас все страдало, дрожало, кричало и бесновалось? Разве можно оставаться хладнокровным на борте корабля, который мечется под ударами бури?
- Ну, уж и комедиант этот Трошю! - сказал мне однажды Фридрих - это было 25 августа. - Представь себе, какую штуку он сегодня выкинул? Ни за что не угадаешь.
- Предложим, призвать женщин на военную службу, что ли? - спросила я.
- Действительно, туте дело идет о женщинах, только им не предстоите призыва - напротив...
- Ну, значит, он упразднил маркитанток или сестер милосердия?
- Опять-таки не угадала. Положим, тут на сцене есть упраздненные и, пожалуй, маркитантки, потому что они также подают кубок наслаждений, и милосердны в известном смысле эти упраздненные; одним словом, чтобы не интриговать тебя долее, скажу: дамы полусвета подвергаются изгнанию.
- При содействии военного министра? При чем же он тут?
- Я тоже нахожу, что не при чем, но люди в восторге от этой меры. во-первых, они всегда радуются, когда что-нибудь случится; от каждого нового приказа они ожидают перемены к лучшему, как некоторые больные радуются каждому новому лекарству, мечтая получить от него исцеление. Когда порок будет изгнан из города - думают набожные - кто знает? пожалуй, разгневанное небо сделается милостивее к остальным жителям. А теперь, когда все готовятся к трудному, полному лишений осадному времени, что делать здесь сумасбродным, расточительным гетерам? Таким образом, большинству, исключая особ, подвергнутых остракизму, - мера, предложенная министром, кажется в высшей степени достойной, нравственной и вдобавок патриотической, потому что большинство этих женщин - иностранки: англичанки, итальянки, даже немки, между которыми - чего доброго - может быть шпионки! "Нет, нет, теперь в городе есть место только для родных детей, и притом для добродетельных"!
28 августа вышло еще хуже. Опять высылка: в трехдневный срок все немцы должны покинуть Париж. Яд, смертельный, медленно действующей яд заключался в этом мероприятии!.. Но прописавшему рецепт это не приходило и в голову. Такой мерой была пробуждена непримиримая ненависть в немцам. И как долго еще несправедливое притеснение должно было приносить горькие плоды после войны, это отлично знаем мы теперь. С того момента Франция и Германия, две великих, цветущих, великолепных страны, перестали быть просто воюющими соседями, войска которых мерились силами на благородном рыцарском поединке: весь народ заразился ненавистью к неприятельскому народу. Вражда была возведена в "установление", которое не ограничивается сроком войны, но будет передаваться, как наследие, грядущим поколениям.
"Изгнаны" - обязаны в трехдневный срок оставить город... Я имела случай убедиться, как жестоко, как бесчеловечно поразил этот приказ множество почтенных, безобидных семейств. В числе поставщиков различных предметов для отделки и снабжения нашего дома, было несколько немцев: каретник, обойщик и столяр-художник. Эти люди жили в Париже, кто десять, кто двадцать лет, успели устроиться по-семейному, поженились, породнились с парижанками, вели здесь все деловые сношения, а теперь им приходилось убраться отсюда в трехдневный срок, заколотить наглухо свои дома; покинуть все, что дорого сердцу, к чему их привязывала привычка, лишиться разом всяких средств к жизни, заказчиков, бросить свое дело. Убитые горем, прибежали к нам бедняки сообщить о постигшем их несчастье. Даже заказанной нами работы, почти совершенно готовой, нельзя было докончить и сдать: мастерские закрывались. Ломая руки, со слезами на глазах, жаловались эти труженики на свое горе: "У меня больной отец, - говорил один: - а жена со дня на день ждет родов; как мы уедем?" - "У меня ни гроша в доме, - плакался другой, - мои заказчики мне должны, не могут в такой короткий срок рас квитаться со мною, и сам я не могу рассчитать своих работников-французов. Если бы мне дали отсрочку на неделю, я сдал бы крупный подряд, который сделал бы меня достаточным человеком, а теперь надо все бросить". И почему, из-за чего обрушилось все это на несчастных? Потому что они принадлежали к нации, успешно исполнявшей свой долг, или из-за того, - рассматривая далее сцепление причин - что одному из Гогенцоллернов, пожалуй, вступит в голову на будущее время принять предложенный ему испанский престол. Нет, и это обстоятельство служило только предлогом, а не поводом к войне.
Седан! "Император Наполеон отдал свою шпагу".
Мы были поражены. Действительно, дело дошло до крупной исторической катастрофы. Французская армия разбита - ее предводителю дан мат, партия кончена - блестящим образом выиграна Германией. - Конец! конец! - ликовала я, - если б существовал храм гуманности, по этому поводу следовало петь в нем молебны! Конец резне!
- Не радуйся спозаранку, моя милая, - остановил меня Фридрих, - эта война давно уже утратила характер шахматной партии; вся нация принимает в ней участие. На смену одной уничтоженной армии, из земли вырастут десять новых.
- Да разве это было бы справедливо? Ведь во Францию вторглись только немецкие солдаты, а не немецкий народ. Поэтому против них можно выдвинуть только солдат.
- Когда ты, неразумная, перестанешь взывать к справедливости и рассудку, толкуя о безумцах? Франция безумствует от горя и гнева, и с точки зрения любви к отечеству ее горе священно, ее гнев понятен. Что бы ни делала она с отчаяния, это будет проистекать не из эгоизма, а из высочайшего самопожертвования. О, если б поскорее наступило то время, когда сила добродетели, присущая всякому человеческому союзу, стала бы обращаться не на уничтожение других, а на общее благо. Но эта несчастная война опять значительно удалила нас от общего единения.
- Нет, нет, я надеюсь, что франко-прусская война окончена.
- Если б даже так, в чем я сильно сомневаюсь, то теперь посеяна, жатва будущих войн; уж чего стоить одно изгнание немцев из Парижа! Подобные несправедливости далеко переживают настоящие поколения.
4-го Сентября. Опять насилие, опять взрыв страстей, который считают средством для спасения отечества: император ниспровергнут с престола. Франция объявляет себя республикой. Что сделал Наполеон III и его армия, это все не идет в счет. Политическая ошибки, предательство, трусость, во всем этом виноваты отдельный личности - император и его генералы; Франция тут не при чем и не ответственна ни за что. Опрокинув трон, французы просто вырвали из книги французской истории те страницы, на которых стояло: "Мец и Седан". Только теперь сама страна будет вести войну, если Германия вздумает продолжать свое проклятое нашествие...
- А что, если б Наполеон победил? - спросила я, когда Фридрих сообщил мне эту новость.
- Тогда французы приписали бы его победу и славу - Франции.
- Ну, а справедливо ли это?
- Неужели ты не отвыкнешь вопиять к справедливости? Действительно, мне скоро пришлось проститься с надеждой, что седанская катастрофа положила конец походу. Все вокруг нас более прежнего было проникнуто воинственным духом. В самом воздухе чувствовалась дикая ярость и жажда мщения.
Ярость против врага и почти то же чувство к ниспровергнутой династии. Презрительные отзывы, памфлеты, сыпавшиеся теперь на императора, императрицу и несчастных полководцев, подозрения, клеветы, брань, насмешки, все это возбуждало невольное омерзение. Таким путем грубая толпа хотела свалить поражение Франции на нескольких отдельных личностей и - благо эти люди лежали повергнутые на землю - их забрасывали грязью и камнями. Вот теперь Франция покажет, что она непобедима! Укрепление Парижа быстро подвигается вперед. Здания близ главной стены сносят или - прямо - ломают. Окрестность обращается в пустыню. Масса людей со своим скарбом переезжает в город. О, эти печальные вереницы телег, ломовых лошадей и навьюченных бедняков, которые тащат теперь по улицам обломки своего разрушенного очага! Я видела уже однажды такое зрелище в Богемии, где несчастный деревенский люд бежал перед победителем, а теперь мне довелось увидеть ту же самую жалкую картину в веселом, блестящем, мировом городе, те же испуганные, мрачные лица, та же тягота и торопливость, то же горе.
Наконец, слава Богу, опять утешительное известие: при содействии Англии, в Ферьере устраивается свидание Жюля Фавра с Бисмарком. Конечно, они придут к соглашению и будет заключен мир. Напротив, страшная пропасть становится теперь еще очевиднее. Уже с некоторого времени немецкие газеты толковали о занятии Эльзаса-Лотарингии. Немцы хотят присоединить к Германии эту страну, некогда принадлежавшую им. Но так как исторически аргумент только отчасти оправдывает притязания на эти провинции, то к нему пристегивается другой, стратегический: "Эльзас-Лотарингия нужна немцам, как оплот при следующих войнах", а известно, что стратегические соображения суть самые важные и неопровержимые - все прочее должно отступить перед ними на второй план. С другой стороны: военная партия была проиграна Францией; следовательно, выигравший имел право на приз. Разве французы, в случае собственного успеха, не захотели бы присвоить рейнских провинций? Если исход войны не сопровождался бы территориальными приобретениями для той или другой из воюющих сторон, к чему же тогда вести войну?
Между тем, победоносное войско продолжает подвигаться вперед; немцы уже перед воротами Парижа. Уступка Эльзаса-Лотарингии требуется теперь официальным путем. Французы возражают известным изречением: "Ни дюйма нашей земли, ни камня наших крепостей" - (pas un pouce - pas un pierre). Да, да, лучше пожертвовать тысячами жизней, чем одною пядью земли. Это - основное правило патриотического духа. "Нас хотят унизить" - вопиют французские патриоты. "Но этому не бывать; скорее озлобленный Париж погибнет под своими развалинами".
Прочь, прочь отсюда, решили мы теперь. Зачем оставаться без надобности в чужом осажденном городе и жить среди людей, полных ненависти и жажды мщения, которые смотрят на нас косо и сжимают кулаки, слыша, как мы говорим по-немецки? Конечно, выезд из Парижа и из Франции был сопряжен теперь с большими затруднениями. Предстояло проезжать по местностям, занятым неприятелем; железнодорожное сообщение нередко было закрыто для частных лиц; бросить свой недостроенный дом было также неприятно, но все равно: мы не могли оставаться здесь долее! Наш отъезд уж и то чересчур долго откладывался. Волнения, пережитые мною в последнее время, сильно отозвались на моих нервах. Со мной стали часто повторяться припадки потрясающего озноба и раза два сделалась истерика.
Наши сундуки были уже упакованы и все готово к отъезду, как вдруг со мной опять сделался пароксизм, и на этот раз до того жестокий, что я слегла. По словам призванного врача, у меня начиналась нервная горячка или даже воспаление мозга, при чем нельзя было и думать о путешествии. Я прохворала несколько недель, и у меня сохранилось только смутное воспоминание об этом времени. Странно однако, это воспоминание было очень приятно. Ведь кажется, я была тяжко больна и в осажденном городе до меня постоянно доходили слухи только о чем-нибудь печальном и ужасном, а все-таки, когда я вспоминаю этот период своей жизни, он остается для меня светлым и радостным. Да, я необыкновенно радовалась всему, как способны радоваться одни лишь дети. Болезнь мозга и соединенное с ней почти постоянное беспамятство или полусознательное состояние отняли у меня способность думать и рассуждать. Я испытывала только смутное наслаждение жизнью, именно как это свойственно детям, которых берегут и лелеют... У меня, разумеется, не было недостатка в уходе; Фридрих, озабоченный и любящий, не отходил от моей постели день и ночь и часто приводил сюда детей. Чего только ни рассказывал мне тогда мой Рудольф! Я понимала очень немногое из его речей, но милый голос ребенка звучал для меня музыкой, а щебетание нашей малютки Сильвии, нашей бесценной куколки, как оно веселило и восхищало меня! Мы с Фридрихом придумывали бесконечные шутки, переглядывались и перемигивались, любуясь своей дочкой... В чем состояли эти шутки, я уж теперь не помню; знаю только, что я хохотала и радовалась без конца. Самая избитая острота казалась мне верхом остроумия, и чем чаще ее повторяли, тем больше я восторгалась ею. А с каким наслаждением выпивала я разные микстуры и лекарственный настойки! Так, например, мне ежедневно давали в определенный час какой-то лимонад - такого божественного нектара я не отведывала во всю свою жизнь в здоровом состоянии. На ночь я принимала другое лекарство, содержавшее опиум, и его легко усыпляющее действие, наводившее сознательную дремоту, вызывало во мне чувство блаженного покоя. При этом я помнила, что любимый человек тут, возле, что он бережет и лелеет меня, как самое дорогое сокровище. Война, свирепствовавшая перед воротами города, была почти забыта мною, а когда я на минуту вспоминала о ней, то она представлялась мне чем-то далеким, не касавшимся меня, точно это дело происходило в Китае, или на другой планете. Мой мир был здесь, в комнате больной или скорее выздоравливающей, так как я чувствовала что поправляюсь, иду навстречу счастью.
Счастье? Нет. С выздоровлением вернулась и ясность ума, и понимание ужасов, творившихся вокруг. Мы находились в осажденном, холодающем, голодающем, бедствующем городе. Война продолжала свирепствовать.
Тем временем наступила зима с ужасными морозами. Только теперь я узнала о том, что случилось за время моего продолжительного беспамятства. Главный город "братской страны", Страсбург, "дивно прекрасный", "настоящий немецкий", "коренной немецкий город", подвергся бомбардированию: его великолепная библиотека разрушена; в общем было выпущено 193.722 выстрела - по четыре и по пяти в минуту.
Страсбург взят. Франция в диком отчаянии, от которого один шаг к неистовству и безумию. Люди перелистывают книгу Нострадамуса, отыскивая там предсказания теперешних событий; появились даже новые пророки, которые прорицают будущее. Хуже того: стали появляться бесноватые: совершенный возврат к мраку средних веков, освещавшемуся только адским пламенем...
"Ах, если бы мне быть между бедуинами!" - воскликнуть Густав Флобер. - "Ах, если б мне вернуться к полубессознательным сновиденьям во время моей болезни!" жаловалась я. "Теперь я опять здорова и должна видеть и чувствовать все происходящее вокруг". Тут снова пошли заметки в моих красных тетрадях. Вот некоторые из них:
1-е декабря. Трошю укрепился на высотах Шампиньи. 2-е декабря. Упорная битва возле Бри и Шампиньи. 3-е декабря. Мороз все крепчает. Ах, несчастные, которым приходится умирать на снегу, там, за стенами, дрожа всем телом и истекая кровью! Но и в городе народ страшно страдает от холода. Заработка никакого. Взять дров или угля неоткуда. Чего бы не дал иной за какую-нибудь пару поленьев! Я полагаю, что он не пожалел бы за них испанского трона... 21-е декабря. Вылазка из Парижа. 25-е декабря. Небольшой отряд кавалерии был встречен ружейными выстрелами из обывательских домов в местечках Троо и Сужэ (это обязанность патриотов). Генерал Краац тотчас приказывает, в наказание на такую продерзость, поджечь местечки (это командирская обязанность). "Жги!" - раздается команда начальника, и подчиненные - вероятно, кроткие, добродушные парни - повинуются (это обязанность солдата) и подкладывают огонь. Пламя взвивается к небу, и несчастные жители кинулись бежать, куда попало, очертя голому, сшибая с ног женщин и детей. Все бежит... Кругом плач, стон и дикий вой горящих людей и животных. "О, веселый, о, блаженный, священный день Рождества!"
Будет ли Париж принужден к капитуляции, или бомбардирован?
Против последнего возмущается чувство культурного человека. Как, бомбардировать, точно самую заурядную цитадель, этот "ville-lumiere", этот пункт притяжения всех народов, блестящий приют искусств с его незаменимыми богатствами и сокровищами? Немыслимо, вся нейтральная пресса (как я узнала впоследствии) восстала против такой меры, но пресса партии войны в Берлине настаивала на ней: ведь это - единственное средство окончить войну и - потом - какая слава: завоевать город на берегах Сены! Между тем, именно протесты иностранной печати и заставили известные кружки в Версале приступить к крайней страте