- взревел Мансуров - и тотчас испуганно заткнул ладонью свой румяный рот.
Чаадаев медленно полуобернулся. Его светлый, почти неподвижный взгляд неторопливо вбирал окружающие лица и предметы.
Этот молодой хрупкий офицер с неестественно нежным цветом лица казался неоспоримо старшим даже рядом с полуседым героем-поэтом.
Евгений невольно залюбовался царственным профилем Чаадаева, его чеканным подбородку и неприступным отвесом мертвенно-бледного лба.
- Известно ли вам, господа,- сказал Давыдов, доверительно понизив голос,- знаете ли вы, что на Украине кипенье? В Чугуеве военные поселенцы взбунтовались! - Он наступательно звякнул шпорами.- Мерзавец Аракчеев кровью залил!
- Тсс! - свистяще остерег Мансуров и пьяно захохотал.
- А Священный союз? - напомнил внезапно очнувшийся плотный темнолицый офицер.
- Князь Вяземский справедливо называет сей союз Варфоломеевской ночью политики, - подхватил Давыдов.
- Ах, господа! - тоскливо воскликнул Мансуров.- Какая грусть, куда ни кинь взор!
Когда же мы объединимся в свой священный союз честных, людей? - вопросил темнолицый офицер и стукнул кулаком по столу.
- Михайло Орлов с безумным Мамоновым пытались,- Давыдов рванул густой ус кверху.- Общество собирали. Орден русских рыцарей.
- О это российское рыцарство! - обронил Чаадаев, и брови его двинулись жалостливо и презрительно.
- Да! - с жаром вскричал Давыдов.- Надо споспешествовать!
Пушкин вскинул вспыхнувший голубым огнем взгляд и поднял стакан:
- Господа! За свободное правление!
Выпили дружно и безмолвно.
- А я представляю себе это свободное правление как крепость у моря,- загремел Давыдов.- Я человек военный и ясно вижу: блокадой сию крепость не захватить, а штурм дорого стоит.- Он усмехнулся Чаадаеву.- Тут надобна осада. Не так ли, коллега?
- Тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении,- сказал Чаадаев, неопределенно поведя плечом.- Однако прощайте, господа!
Пушкин кинулся провожать. Давыдов, приметно взбодренный не то заключительной фразой Чаадаева, не то его уходом, продолжал с яростным воодушевленьем:
- Но ни Орлов, ни бешеный Мамонов не помышляют об осаде! А Пестель...
- В-верно! - басисто пророкотал плотный офицер.- В-выпьем, господа!
- Тсс! - просвистел Мансуров - и опять упал головой на кулаки.
- Здоровье Чаадаева! - предложил Дельвиг, раскачиваясь и блаженно улыбаясь.
Стаканы звякнули. Вбежавший человек подал зажженные трубки. Густое качающееся облако застлало лица и голоса. Евгений, напрягаясь, ловил грозное бубненье Давыдова:
- Орлов! Он идет к крепости по чистому полю. Думает - вся Россия движется следом. Ха-ха-ха! А выходит, он и Мамонов - как Ахилл и Патрокл. Вдвоем на Трою! Двое - на Трою!
- Прелестное бонмо! - одобрил Дельвиг.- Евгений, красота моя, запомни!
- Евгений, красота моя, - протяжно, в тон Дельвигу, подхватил вернувшийся Пушкин и со смехом обнял гостя.- Позволь мне, как старшему первому перешагнуть через приличия! Будем на "ты"!
И опять вспыхнул смуглым, крепким румянцем и оскалился зубасто, весело:
- Прости мне пьяную болтовню. Прости нынешний ералаш - уезжаю! Меняется жизнь; все, все меняется!
И отъехал немного вместе со стулом, глядя высоко и невидяще. Ясный его голос стал вдруг тускл и глуховат.
- Друзья, сердце мое дает знак: скоро пробьет всем нам час разлуки.
И, обернувшись к Евгению, кивнул, будто прося не поддаваться мимовольной грусти:
- Баратынский, я тебе стихи скажу. Страсть как хочется.
Встал, дернул узел пышного галстука - и, крепко держа концы его, тихо начал:
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
От скуки, столь разнообразной...
Слова бежали неторопливо, точно приглядываясь друг к другу.
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И деревенская свобода...
И снова радостью узнаванья, несомненного родства широко опахнулось сердце. Пестрый веер раздернулся, развеялось дымное облако, и друг, кровный родич, приблизился, стал у самого сердца.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного...
Пушкин примолк на миг; быстро глянул вокруг; едкое выраженье мелькнуло в морщине лба, в сузившихся глазах.
Насчет небесного царя,
А иногда насчет земного.
- Божественно! - воскликнул Дельвиг. Шатаясь, полез из-за стола и потянулся расплескивающимся стаканом к Пушкину.
- Божественно, - грозно подтвердил Давыдов и опустился на кровать, прикрытую полосатым бухарским халатом.
"Божественно,- повторил про себя Евгений.- Но эти две строчки, последние... Что в них? Ах, все божественно!"
Встрепанный коридорный принес замороженного шампанского. Смеясь и ругаясь, Пушкин разделил по стаканам перемерзшее вино, вываливающееся из серебряного ведерка желтоватыми студенистыми комьями. Все, кроме богатырски храпящего Давыдова, весело и шумно съели ледяное, дрожливое шампанское. Пушкин выдернул из-под спящего генерала халат и с таинственным видом выскользнул в коридор. Дельвиг предложил выпить еще; очнувшийся Мансуров потребовал водки... Раздался стук в дверь; Дельвиг, грузно кренясь из стороны в сторону, широко рванул ее на себя - и с испуганным криком попятился назад, чуть не рухнув на пол: Пушкин, звонко лая, на четвереньках вскакал в номер.
И опять пили, и Пушкин озорно скандировал непристойные вирши лицейской поры и, взобравшись на стул, потрясал портретом королевского убийцы Лувеля {Лувель в 1820 году убил герцога Беррийского, племянника французского короля Людовика XVIII. (Прим. ред.)}.
Дым заволакивал глаза, путал мысли.
"Он? Он?" - допытывался кто-то настойчивым звоном. Грохотал басистый, бухающий хохот, звучали тихие слезы, беспрестанно хлопала дверь... Евгений упал лицом в подушки и уснул.
- Я устал, я смертельно устал в Петербурге! Я вгладь ничего не понимаю в здешней жизни; я, милый Дельвиг, теряю, кажется, простую способность мыслить и чувствовать. Меня измучила неопределенность моего положения, двусмысленность всей моей жизни...
- Но ты же служишь, красота моя,- следовательно, делаешь какое-то дело. Терпенье, друг мой, терпенье.
- Ах, да вовсе не дело то, чем я здесь занимаюсь! Это - игра, это нарядная праздность. Год, как я в Петербурге; а меж тем судьба моя почти не изменилась. Прежний стыд терзает мою душу, и ежели б не ты...- Баратынский признательно пожал теплые пальцы друга,- ежели б не ты - я, право, не знаю, как бы и выжил тут, не смея никуда показаться...
Круглое лицо Дельвига страдальчески сморщилось - и тотчас разъяснилось.
- Я сведу тебя с Василием Андреичем,- объявил он торжественно.
Он с волненьем ждал этой встречи. Баллады Жуковского давно будили в его душе глубокий меланхолический звук. Он любил этот звук; прохлада и шелест кладбищенской сени, спокойное веянье веры узнавались в нем. Он представлял себе славного пиита ласковым, простым и величавым.
Жуковский оказался почти таким, каким он хотел его увидеть.
Внимательная тишина необременительно царила в просторной квартире. Мягкие ковры укрощали шум шагов, тяжкие бархатные портьеры льнули к дверям кабинета, оберегая каждый вздох, каждое слово. Печи струили доброе широкое тепло. Сухой воздух полнился тонким и неназойливым благоуханьем.
Жуковский чутко склонял набок голову, длинную и бледную, как яйцо. Этот ласковый наклон был семейный, домашний - баратынский: так, помнится, всегда вслушивался во что-то важное покойный папенька, так внимал собеседнику дядя Богдан; так и самого Евгения в детстве изобразил рисовальщик-француз. И Евгений улыбнулся родному сказочнику по-ребячьи широко и открыто.
Седой толстенький дядька Жуковского поставил на маленький овальный стол румяную, пышущую подовым жаром кулебяку. Василий Андреич достал из темного резного буфета хрустальный графинчик и разлил по рюмкам душистую настойку.
Он попросил Дельвига почитать новенькое. Барон, шаловливо смеясь, пококетничал, но отказываться не стал и с необычным подъемом прочел своего "Отставного солдата", придирчиво правленного Баратынским.
Дельвиг читал так радостно и нестесненно, так заботливо слушал его, умиленно краснея голыми веками, тихий хозяин, что Евгений впервые в жизни прочел самые задушевные свои элегии, не испытывая ни робости, ни болезненной досады на свою бездарность.
- Славно,- молвил Жуковский. Его раскосые глаза потемнели тревожно и радостно, как у влюбленной женщины.- Славно,- повторил он и накрыл большой узкою рукою голубоватый листок, словно желая согреть его.
Исполнилось его желанье: стараниями дяди Богдана и Жуковского он был поставлен на караул в Зимний дворец.
Стоя перед высокой цвета слоновой кости дверью, отделанной золотыми вычурами, борясь с невольным испугом, он вспомнил себя маленьким пажом, караулящим выход императрицы Марии Федоровны. Он постарался вызвать в душе свое тогдашнее обмиранье, свой восторг; ему показалось даже, что он вновь учуял сладкий, клейкий запах помады, так долго сохранявшийся в его локонах...
Но прежнее благоговенье не воскресало. Был страх, была досада на свою бесчувственность, на усталость, клонящую в сон.
Он вскинул голову и велел себе мечтать.
...Сейчас в прозрачном мраке длинного коридора покажется величавая фигура государя. Медленными шагами приблизится к часовому, остановится перед ним, внимательно наклонит прекрасную белокурую голову.
"Как высок и кроток этот красивый гвардеец",- подумает государь. И тихо заговорит с ним. И растрогается, вспомнив, за сколь глупую провинность томится бывший паж до сих пор в солдатском чине. И наутро - нет, не наутро, но скоро, чрез неделю,- приказ, громогласно прочитанный ротным: "рядовой Баратынский высочайшим соизволением производится в офицеры". Творец всемогущий, как возликует маменька! А он помедлит некоторое время в столице: он закажет у портного Занфтлебена роскошный мундир, украшенный золочеными крендельками эполет, и в первый же вечер закатится с Дельвигом к Талону. А затем - в Мару... Усесться в любимом кресле качалке и, утвердив руку на блещущем эфесе, рассказывать бледной от счастливых слез маменьке, и выросшим братьям, и милой буке Софи... А там - и к дяде Богдану. От Тамбова на ямской тройке - по-гусарски, по-давыдовски - почти по-генеральски...
А дальше?
Плац. Вахтпарады. Лагеря в Гатчине.
А служенье музам?
Ах, это пустячно. Он не Дельвиг, не Пушкин; надо служить - в армии, в гвардии, долго, честно, славно; надо служить, служить...
Он устал тянуться и разрешил себе чуть-чуть ссутулиться, слегка опереться плечом о стену. Дремота начала бесцветить мысли. Привычное унынье овладевало душой.
...Год, целый год в Петербурге! Выбирая темные углы, но рискуя показаться ни в одной гостиной, ни в одной канцелярии. Если б не милый товарищ, не великодушный Антон - задушил бы, задавил бы сердце каменного великолепною тоскою Санкт-Петербург! Если б не Дельвиг, если б не поэзия...
В глубине коридорной перспективы вкрадчиво прошелестело, вздохнуло; золотистое сиянье зажглось в высоком проеме впереди. И послышались мягкие, прерывистые шаги: кто-то шел широко, но сторожко, словно бы приостанавливаясь и оглядываясь.
Он замер, напряженно уставясь в полумрак, просеянный сквозь пламя далеких свечей.
Государь нетвердой, кочующей поступью подвигался по бесконечному ковру, по томительно вытянутой расселине коридора. Он был задумчив и грустен. Пальцы правой руки, пропущенные под серебряный офицерский шарф, словно бы грели ушибленный бок.
Его и впрямь донимала боль в печени - гадкая хворь, мучившая его друга-врага Наполеона.
"Статен и красив,- рассеянно подумал он и вяло улыбнулся караульному.- Охраняет. Меня охраняет".
Боль немного отпустила. Он приблизился, спросил:
- Как имя?
И обратил к часовому ухо, окруженное мелкими золотистыми завитками.
- Баратынский, ваше императорское величество.
"Охраняет, - опять подумалось ему.- Меня охраняет. Я - тоже охраняю. Охраняю чужие престолы".
Грусть, усталая злость шевельнулись в его сердце. Он вынул пальцы из-под шарфа, ищуще пошевелил ими в воздухе. Переспросил, делая ударенье на первом слоге:
- Ба-ратынский?
- Баратынский, ваше величество.
Александр Павлович поднял глаза, туманно-голубые, как сталь на морозе.
- Из Пажеского? За негодное поведенье?
- Так точно, ваше величество. Но...
Ухо государя обиженно покраснело. Александр Павлович отступил и сдержанно кивнул:
- Послужи, голубчик. Еще послужи.
И прошел, плавно колыхая высокими лирообразными бедрами.
Предзимние сумерки мешались с промозглым туманом. Верхи высоких зданий тонули в густой мгле и казались обезглавленными. Не было праздничной пышности, не было величия. Он обернулся на дворец. Пустою шкатулкой стоял Зимний, некрасиво сплющенный низким туманом.
Он свернул в улицу. Старинная четвероместная карета, заложенная шестью лошадьми, влеклась по расчищенной мостовой. Следом тащились три возка и две доверху нагруженные телеги.
И живо представилось семейство, тесно рассевшееся в кузове дормеза: благодушная важность пожилого помещика, приехавшего в Санкт-Петербург в собственном, хоть и допотопном, экипаже, порывчатый восторг детишек, прильнувших к замерзлым стеклам кареты и с дикарским любопытством, разглядывающих великолепные столичные дива; радостная тревога молчаливо улыбающейся матери.
И сердце прыгнуло, и голова закружилась от накатившего желанья сейчас же, немедля умчаться в деревню, в тихий теплый дом, пахнущий самодельными сдобами, слабыми маменькиными духами, овчинами дворовых...
- Баратынский! - окликнул твердый начальственный голос.
Он споткнулся и стал навытяжку, истово уставясь на румяного долговязого офицера в каске с белым султаном.
- Да как ты смеешь, братец! - свирепо начал офицер - и вдруг расхохотался: - Ты и впрямь не узнаешь, маркиз?
- Галаган? Вы... ты?
Галаган прищурился с бесцеремонным любопытством.
- Друг Баратынский, но отчего ты в таком мизерабельном виде?
Евгений молчал, отчаянно багровея. Поль, спохватившись, с горячностью сжал руку бывшего приятеля.
- Бога ради, не принимай моих слов в расчет. Я пошутил. Но куда ты? В казармы? Идем же, мне как раз по пути.
- Ты... Ты давно в офицеры выпущен?
- Да-вно, брат! Год почти. Высочайшим приказом - прапорщиком в лейб-гвардии коннопионерный эскадрон,- весело отчеканил Поль и рассмеялся самодовольно. - Выслужился! Смыл пятно! Ты ведь помнишь?
- Да, разумеется...
Поль, шагая рядом, небрежно сунул ладонь в карман Евгеньевой шинели. Ему, видно, доставляло удовольствие панибратствовать средь столичной улицы с простым солдатом.
- Но все-таки жаль, что судьба так круто обошлась с тобою. Весьма жаль. А знаешь - после вашего... вашего ухода в корпусе стало пустее - ей-богу! Скушно как-то.
Галаган развязно толкнул товарища в плечо:
- Эх, головушка! Надо было искать, просить, добиваться. У тебя ведь связи, дядюшки; можно бы писать на высочайшее имя - через моего брата. Он ведь в канцелярии Кикина.
- Да, я помню,- пробормотал Евгений.
- А я, брат, оказался смекалист. Тихо-тихо, постепенно... Я там сдружился - уже после вас - с Мишкой Шуйским. Он меня Алексею Андреичу представил.
- Аракчееву?
- Алексею Андреичу,- как бы не расслышав, повторил Галаган.- На следующий год меня уже в камер-пажи произвели и в Павловск брали. Там один старый камер-паж научил: "Ты, говорит, постарайся понравиться Марии Федоровне".- "Как?" - спрашиваю. "Она любит, выходя из кабинета, заставать пажа с книжкой. Только с серьезной - с учебником, с молитвенником". Я и стал брать учебник Войцеховского. Слышу ее шажок - и сразу в книгу носом, как бы все на свете позабыв. Она улыбнется, погладит по плечу и скажет...
Галаган приостановился, сложил губы жеманной трубочкой и промурлыкал, картавя:
- "C'est bien, c'est trХs bien. Etudiez toujours, toujours lisez, mais pas des bЙtises, pas des romans" {Это хорошо, это превосходно. Всегда учитесь, всегда читайте, но не глупости, не романы (франц.).}.
A потом велела мне приносить в мои дежурства аспидную доску и сама проверяла задачки.
"Смыл пятно, смыл,- рассеянно повторял про себя Евгений.- Что ж? Молодец Поль..."
- В Павловске я всю императорскую фамилию зазнал. Больше всего мне великий князь Николай Павлович понравился. Михаил и Константин подражают Александру Павловичу: правую ножку отставляют, кокетничают лорнеткой. А этот - нет, сам по себе. Николай Павлович - он прелесть! Он худощав и оттого кажется еще выше. Он ростом примерно как я и ты. А лицом и фигурой немного смахивает на нашего Клингера. Помнишь?
Галаган счастливо рассмеялся.
- Какие шарады он придумывал! Карикатуры рисовал, пиески ставил. Поразительно добр и великодушен - прямой рыцарь! Но и строг. Ох и досталось мне за мою картавость!
- Разве ты картавил? "
- Нет, но после разговоров с Марией Федоровной привязалось. Вот Николай Павлович однажды и распек меня: "Ты же природный русский, для чего тебе это? Картавость - изъян натуры. Впредь не смей!" А потом я в Москву ездил, присутствовать при венчании Николая Павловича. Он выбрал меня меж прочими... Нас восьмеро было. В придворных золотых каретах, воображаешь? Рядом с членами царского семейства. И так от Петербурга до самой Москвы! Белокаменная кипела, встречая освободителя России,- как встарь, задекламировал Поль.- Все пространство до реки было залито народом! Благоговейно задранные головы, блеск гвардии, звон колоколов...
"Ах, Поль, ах, Паша Галаган! Паж Галаган. Прапорщик Галаган...".
- Прости, Поль, мне спешить надобно.
- Постой, что доскажу... - Галаган цепко ухватил руку сверстника.- В Москве жили в Кремле, в кавалерском доме. Получали ежедень по серебряному рублю - представляешь? Мишка Шуйский, что ни вечер, напивался в лоск. После дежурств нас возили на занятья в школу колонновожатых.- Поль неприязненно мотнул пышным султаном.- Там вздорный народец! Болтают, вольничают. Один, правда, мне приглянулся. Смешная фамилия: Путята.
- В самом деле, смешная. Рифмуется со словом "утята".
- Кстати, тоже стихи пишет. А что твои сочиненья? Ты ведь сочинял?
- Прости, Поль.
- Да, да, мне ведь торопиться надо, ты уж извини,- небрежно проговорил Галаган, по моде гвардейских франтов норовя первым прекратить беседу.- Ты, ежели понадобится, можешь отыскать меня.- Он покровительственно кивнул.- Я у брата квартирую. Возле Поцелуева моста. Au revoir! {До свиданья! (франц.)}
- Прощай, Поль.
- Последняя твоя элегия чудо как хороша,- озабоченно проговорил Антон, заваливаясь в кургузых извозчичьих пошевнях.- Середина так, обычное твое. Но конец - конец хорош бесконечно! - Дельвиг рассмеялся, довольный каламбуром.
- Cela sonne bien {Это славно звучит (франц.).}, - пробормотал Баратынский и настороженно замолчал: барон, задобрив небрежною похвалой, обычно переходил к самой придирчивой критике.
- Нет, в самом деле. Запало с лёта:
Еще полна, друг милый мой,
Пред нами чаша жизни сладкой...
Э-э... Постой, да!
Но смерть, быть может, сей же час
Ее с насмешкой опрокинет,-
И мигом в сердце кровь остынет,
И дом подземный скроет нас,-
с чувством продекламировал Дельвиг и шутливо ударил колено приятеля перчаткой.- Но мне странным кажется, сердце мое, что ты, начав во здравие, часто кончаешь за упокой. Ну, с чего бы это? Ты молод, прекрасен собой, ты, счастливчик, нравишься людям самого строгого разбору! Жуковский говорит: не сегодня завтра тебя переведут из гвардии в армию офицерским чином. Глянь, милый, как упоительна жизнь! - Дельвиг обвел перчаткою широкий круг, - Петербург великолепен, красавицы взирают на тебя благосклонно, знаменитейшие пииты признают в тебе равного сотоварища. И, господи! В какое дивное время, в каком божественном городе ты живешь! Все темное позади в судьбе твоей, будущность твоя завидна...- Очки барона хитро сверкнули.- Сдается мне, ангел мой, что ты немножко того... присочиняешь эту самую меланхолию. А? Угадал я?
- Нет, барон. Не присочиняю. - Евгений вздохнул.- Самому вчуже досадно, что так чувствуется и поется.
Дельвиг пришел поздно. От него сладко пахло вином и сигарным дымом.
- Собирайся скорей, красота моя. Любители российской словесности жаждут встречи с тобой. Позволь, позволь...- Барон сделал шажок назад и поправил запотевшие с морозу очки.- Что за маскерад? Почему на тебе этот мундир?
Евгений вытянулся во фрунт, четко щелкнул каблуками:
- Унтер-офицер Нейшлотского полка честь имеет приветствовать соловья поэзии российской барона Дельвига.
- Позволь... Ничего не пойму. Но отчего - унтер? Ведь из лейб-гвардии в армию офицером переводят?
- Государю видней.- Баратынский бледно улыбнулся.
- Да, разумеется, разумеется...
Дельвиг не любил задумываться над непонятным.
- Но куда же теперь? - спросил он внезапно упавшим голосом и горестно сложил руки на животе.
- В Финляндию. В отчизну сынов Одиновых и светло-взорых чухонских дев.
Антон возбужденно засопел.
- Но покидать с такой легкостью Петербург, поэзию - друзей, наконец... Экой ты ветреник, однако! И чему рад - никак в толк не возьму.
Баратынский жадно затянулся из длинного чубука. Голубое облачко качнулось в сторону Дельвига - барон сердито отмахнул рукою и чихнул. Евгений засмеялся.
- Определенность, милый Антон. Определенность - вот что ежели не радует, то бодрит меня. Душа ищет деятельности, хочет службы неложной.
Он встал и упруго прошелся по комнате.
- Но стихи, поэзия? Разве это не деятельность?
- А, стихи...- Евгений насмешливо махнул чубуком.- Полно тешиться ребяческими химерами.
Он обернулся к Дельвигу. По-детски расстроенный вид барона внушал жалость. Евгений обнял приятеля. Антон хлюпнул носом, прижался лицом к жесткому сукну его мундира.
- Прости, барон. Я вздор горожу. Сердце устало...- Баратынский виновато усмехнулся,- Прав ты: Петербург велик и прекрасен, конечно. Но вечность дробится здесь на ничтожные мгновенья, и мы не принадлежим ни одному из сих осколков, как они не принадлежат нам. Все существо мое рассыпается на атомы, и каждый атом ищет собственного идеала...
Он решительно одернул узкий мундир.
- Но едем же. Едем на стихи, барон.
Здесь было по-семейному тесно и покойно. Мешкотный лакей в аккуратно чиненной ливрее внес старинную томпаковую бульодку и разлил чай в фарфоровые чашки.
Плотный господин, сидящий подле Евгения, уцепил щипчиками леденцовую конфетку и препроводил ее в большой губастый рот. Обратив на соседа быстрый взгляд, он осклабился славной улыбкой и сказал с приметным польским акцентом:
- Exusez, monsieur {Изините, сударь (франц.).}, неучтивость мою. Не угодно ли?
- Благодарствуйте, я не люблю, - ответил Евгений Булгарину.
- Федор Николаич, пора, пожалуй что,- заметил красивый драгун с щегольскими усиками в стрелку.
Федор Глинка выпятил хилую грудь, увешанную орденами, и скомандовал застенчиво:
- Кондратий Федорыч! Зачинайте.
Рылеев оказался некрасив, даже невзрачен. Но глаза, мрачно горящие из-под тяжких упорных бровей, и крупный сильный подбородок способны были остановить самое нелюбопытное внимание.
- Послание к временщику,- сипло объявил он. - Подражание Персиевой сатире "К Рубеллию".
Начальные строки, длинные и напыщенные, как ямбы озеровских трагедий, не предвещали ничего свежего.
"Творец всемогущий, как влекутся наши виршеслагатели к всякой величавости! Как падки наши любители словесности до этой торжественности! - подумал Евгений.- Ах, Дельвиг, Дельвиг! Но погоди ужо..."
- Твоим вниманием не дорожу, подлец! - продолжал Рылеев; и надтреснутый его голос обретал постепенно крепость и порывистую властность.
"Однако, кого он так бранит? Барон рассказывал: его часто секли в кадетском корпусе за поведенье..."
Он прислушался.
Стихи были нехороши: грубы, неуклюжи, с тощими рифмами, с цезурой, ломающейся, как полоска пробора на вихрастой голове отрока. Но страсть, но дерзкий напор захватывали поневоле. Неясная, но сердитая злободневность дышала и напрягалась в мнимо классических строках латинского посланья.
Не сан, не род - одни достоинства почтенны:
Сеян * и самые цари без них - презренны!
{* Временщик римского императора Тиберия.}
- Молодца, Рылеев! - крикнул драгун.
- Не мешай, Бестужев,- остановил Глинка, и его добродушная солдатская физиономия сурово насупилась.
- Молодца, Рылеус,- уже тише повторил Бестужев.- Всыпал фухтелей {Удары плашмя обнаженным тесаком.} Алексею Андреичу!
И вдруг стало тихо. Свечи, забытые лакеем, трещали и чадили в нечищеных шандалах. В скромной гостиной запахло церковью и угаром. В висках тяжко и гулко заколотилась кровь...
Назвали его имя. Он поднялся; превозмогая головокруженье, с тоской глянул на Дельвига. Барон поощрительно сверкнул круглыми стекляшками: не робей, красота моя...
Булгарин дружелюбно осклабился.
Евгений сказал медленно и внятно, словно, обращаясь к иностранцам:
- Посвящается барону Дельвигу.
Он читал нарочито бойко, бодро, прикрываясь резвой побежкой хорея, звонкостью скандируемых рифм:
Так, любезный мой Гораций,
Так, хоть рад, хотя не рад,
Но теперь я муз и граций
Променял на вахтпарад...
Вам, свободные пииты,
Петь, любить; меня же вряд
Иль камены, иль хариты
В карауле навестят.
Мельком скосился на Дельвига. Антон преданно и горделиво взирал из-под отуманенных очков. Рот Евгения скривился детской судорогой; жалость, к Дельвигу, к себе, к стихам своим стиснула сердце. Он отер губы платком и продолжал глухо:
Ты, ведущий дни в забавах,
На лугах, у светлых вод,
Ты, с кем резвятся в дубравах
Музы, нимфы и Эрот,-
Пой, бессмертных сын любимый!
Буду глас внимать я твой,
Как язык страны родимой
Слушают в стране чужой...
Неловко, поклонился и сел.
"Творец всемогущий! Вздор, вздор легковесный... Зачем согласился? И выбрал это... После Рылеева!"
Отчаянье охватило его. Но, побеждая робость и презренье к себе, он вскинул голову, удалым движеньем поправил надо лбом крутой кок.
- Браво,- задумчиво молвил Глинка.
- Пре-кра-сно,- внушительно отчеканил Булгарин.
- Баратынский, encore {Еще (франц.).},- тихо потребовал Бестужев.
Рылеев, застенчиво улыбаясь, пробрался к нему меж стульев и порывисто пожал руку.
- Читайте еще,- попросил он.
- "Разуверенье",- подсказывал шепотом Дельвиг, блаженно розовый и лоснистый.- "Ра-зу-ве-ренье"...
Глинка негромко потряс серебряным колокольчиком. Он встал и прочел - неспешно, уже вполне владея собою,- недавно сочинявшиеся стихи:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней...
- Творец всемогущий, но я и не помышлял, что мое нытье может быть принято кем-либо со вниманием! - смеясь и фыркая, приговаривал он,- После справедливых укоризн Кюхли я счел и себя, и элегии мои никому не нужным обломком устарелой поры! Бестужев прав; он еще слишком мягко упрекал меня за стихи. Но романтическое направленье... А, все вздор, милый Дельвиг. - Он остановился, с жадным любопытством озираясь вокруг.- Как хорош нынче Петербург! Ты замечал: в канун Нового года все новеет? Гляди - одни молодые лица! И смотрят смело, огненно!
- Вот ты и романтиком стал, цвет мой несравненный. Ты возбужден, ты увлекаешься,- следственно, молод. А то напустил было на себя бог весть что.- Барон лукаво мигнул.- Чего доброго, еще к Всеволожскому потянешь. А?
- А что? Иль я вовсе состарился? О, брат... - Евгений покаянно покачал головой,- Знал бы ты, как меня манит все это...
- Что, милый? - невинно моргая, спросил Антон.
- Па-ди! - грянуло вдруг из мглы, разжиженной желтым мерцаньем фонарей. Приятели попятились к тротуару. Золоченый четырехместный экипаж вынесся на средину проспекта. Вспененную храпящую четверню погонял курчавый краснощекий юнец в белой рубашке и гвардейских рейтузах. Из приспущенного оконца кареты высунулся горбатый карлик с черными бакенами, за его спиной взвился визгливый женский смех, послышался пьяный рев.
- Нащокин веселится, - сказал Дельвиг, стряхивая с шубы снежную грязь.- Новый друг Пушкина. Героический разгул буйной младости... Почто замглился, сердце мое?
Баратынский молчал, рассеянно, и напряженно глядя вслед уносящемуся экипажу.
- А признайся, милый: с тоской все-таки покидаешь ты стогна и капища наши?
- Ах, Дельвиг! Нигде не покинет меня тоска,- глухо вымолвил он.
Он развел часовых и зашагал к берегу. Огромный валун преградил тропу; бугристый, будто тяжким трудом намозоленный, поросший мохом и брусникой, он казался живым, просил погладить. Унтер провел ладонью по его теплой мохнатой поверхности и пошел дальше. Медово-желтый поток по ступенькам камней спрыгивал к озеру. Клок белой пены прибился к траве, трепеща и сияя, как офицерский шарф.
Он растер ногой, это крушливое серебро; сказал задумчиво:
Я, невнимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
И рассмеялся: опять Нарциссово обольщенье!
Озеро тихо шелестело и тускнело, задремывая. Но небо светилось бодро, как поутру, и четко яснели на нем окрестные горы, внятно увеличившиеся к вечеру, точно их настойчиво подпирала некая подспудная сила. И ему подумалось, что печаль, еще недавно угнетавшая его душу, ныне возвышает ее, подобно тому как безмрачная ночь северного лета возвеличивает здешнюю природу.
- Я, невнимаемый, довольно награжден,- повторил он грустно и горделиво.
Он гордился этим еще недописанным стихотворением о Финляндии. Он гордился и суеверно радовался тому, что сумел полюбить край своего изгнания.
...Но когда, покинув теплые объятья всхлипывающего Дельвига, оставив в метельной мгле огнистые просторы крещенского Петербурга, он очутился здесь, в пустынных снегах, темном кольце бора, в некрасивом дому красно-бурого колера с траурно-черными - по чухонскому обычаю - дверьми и ставнями,- господи, каким одиноким, отторженным от всего родного и вольного почувствовал он себя!
Финляндское общество заочно представлялось ему сборищем нелюдимых монстров, север мнился отчизной вечной тьмы и мертвящей стужи...
Но в первый же вечер полковник Лутковский, зазвав нового сослуживца в жаркую гостиную, янтарно мерцающую отсветом бревенчатых стен, принялся неуклюже утешать его россказнями о величии Финляндии, о красотах и физических свойствах ее природы.
- Территория сей страны,- говорил полковник, по-медвежьи огребая усатый рот красною пятерней,- равна Нидерландам, Бельгии и Англии с Шотландией, вместе взятым.
"Бурбон, конечно,- рассеянно кивая, размышлял Евгений.- Но общительный и, верно, не злой".
- Весьма примечательно море наше. Оно значительно разбавлено водою рек и посему отличается большой подвижностью.
- А как лучезарно сияет оно возле утесов! - с застенчивым одушевленьем вставил Коншин - худенький капитан с напряженно-мечтательным взглядом. - Вот доживете до лета - полюбуетесь!
- Да, да,- покорно соглашался он. И думал, что здесь не то что до лета - здесь и месяца достанет, чтоб сойти с ума или подхватить чахотку.
Коншин стал расхваливать своеобычность финского племени и поэзию народных сказаний. Лутковский добродушно порицал чухонцев за черноту их закопченных изб, за то, что здешние крестьяне, боясь отравы, не едят никаких грибов и не верят в бога.
- Нет, Георгий Алексеич, финны - народ глубоко религиозный,- мягко возражал капитан.- Они, видите ли, считают,- он обернулся к Баратынскому, улыбаясь ему как единомышленнику,- они полагают, что начало всему - слово. Они, comprenez-vous {Понимаете ли (франц.).}, утверждают, что мудрое и доброе слово сотворило мир...
Евгений заметил, что это близко мыслям начального христианства,- заметил более из вежливости, нежели из потребности, высказаться. Но такой искренней радостью озарилось лицо капитана, с таким энтузиазмом повел он речь о кротости и одухотворенности чухонских верований, что унтер невольно забыл свои угрюмые думы и слушал уже с любопытством.
- Финляндцы николи не были идолопоклонниками,- благодарно улыбаясь новому товарищу, повествовал Коншин,- они обращались с молитвою не к внешности предметов, но к скрытому духу, оживляющему их. Они говорят, что все, окружающее нас, связано единым духом. Но дух сей внятен лишь человеку, знающему светлое и мудрое слово.
Евгений опять отвлекся размышлениями - уже не о себе, а об этом человеке, светлой некрасивостью и экзальтированностью напоминающем Рылеева. И загадал: пишет или не пишет стихи Коншин? Ежели пишет, то счастлива будет финляндская фортуна к бедному скитальцу Баратынскому...
И когда вышли полюбоваться дивной бессонницей полярных небес, он сам попросил капитана поделиться с ним историей его жизни.
Жалка, но и трогательна была исповедь милейшего Николая Михалыча. Точно стараясь оправдать свое имя и отчество, он пересыпал речь выражениями, почерпнутыми из ранних карамзинских творений, и самые мизерабельные обстоятельства судьбы своей тщился живописать в нежнейшем стиле славных российских сентименталистов.
Он поведал о сиротском детстве в костромской глуши, о злоключеньях в Санкт-Петербурге; куда был отвезен безграмотной тетушкой для определения в Кадетский корпус; бумаг, кои долженствовали подтвердить дворянское происхожденье отрока, при тетушке не обнаружилось, и робкого Коленьку зачислили в роту разночинцев. Его секли за непонятливость и склонность к невинному вранью, его обижали злые ровесники (последнее слово Коншин произносил со звуком "т", упорно вклиниваемым в податливую середку),- но ничто не могло угасить священного рвенья к наукам и веры в провидение. Николай Коншин был выпущен юнкером в конную артиллерию, а в 1811 году по экзамену произведен в прапорщики.