, казалось, с подчеркнутой терпеливостью нурила вислую голову в соломенных космах приземистая лошаденка, тяжко водя боками в белесых бесшерстных полосах.
"Лыс, а не стар. Бит судьбою. Бьет лошадь - и жену, наверно... Ах, зачем об этом! Добрый, добрый день".
- Ну, добра тебе! Бог в помощь,- сказал он и пошел к Конону.
...Вездесущий Конон шагал вдоль рыхлого вала, насыпанного возвратным ходом сохи, и бормотал, тыча в почву палкою:
- Под мотыгу. Дай-ко мотыгу...
Клювом мотыги пробил ямку, сунул руку в мешок и протянул барину горсть желудей:
- Сейте, ваше здоровье. Пяток кладите - надежней взойдут. Вешку поставим, будем знать: ваши дубки.
Желуди были блестящи и смуглы - словно загаром покрыты. Молодой мужик предупредительно подстелил возле лунки ряднину - чтобы барину не замарать колен.
"Да: на колени. Земля-родительница, прими из праздной руки моей семя будущей жизни",- подумал он - и усмехнулся торжественности своих мыслей. Но какое-то важное умиленье не устрашилось этой усмешки, не исчезло. Он неловко опустился на колено и бережно вложил желуди в нагретую солнцем ямку. Розовый червяк выполз из нее и юркнул в соседнюю норку.
- Пальчики-то помажете,- ласково остерег малый в бурлацком шпильке.
Он распрямился; потер пальцы, приятно шершавые от пахучей земли. И, кинув еще один взгляд на разлужье, уже сплошь изрезанное бороздами - темными, потными и бледными, просыхающими, - по-мужицки развалисто пошел домой.
После обеда лег спать - привык за последние годы, хоть и бранил себя за дурную потачку. И сразу задремал, уткнувшись лицом в ладонь, все еще пахнущую шершавой земляной свежестью. Не сон - какое-то нежное волненье заволокло мысли. Послышался неясный голос отца, и темя ощутило теплую тяжесть отцовской руки; мягко прошуршало шелковое платье матери, и широко улыбнулось смуглое лицо сестры.
Он задохнулся от радостных слез: все были живы и все жило в проснувшейся душе! Настенькин ворчливо-ласковый голос звучал в гостиной, и старательные пальцы Александрин весело ловили и упускали трепещущее тремоло Моцартовой сонаты.
Ветер поднял занавеску; голый, по-весеннему нажиленный дуб глядел в окно с видом нетерпеливого ожиданья. И внятно представилась та стойкая, грубоватая душистость, которая скоро широким кругом повеет от его распустившейся кроны.
Он сунул руку в карман - продолговатая, живая от его тепла головка желудя ткнулась в ладонь. Он достал желудь, понюхал - и, оглянувшись на дверь, отправил его в рот. Раскусил и засмеялся: терпкость какая! Терпкость и восхитительная свежесть.
И вдруг ощутилось - нечетко, как в предутренней дреме,- что нынче он провел кого-то, что-то выиграл у судьбы,- и муза, умилостивленная долгим уныньем его писаний, одарит его сейчас удачею доброй и молодою.
Но, дразня набегающие стихи, он обратился сперва к далекому, совсем было позабывшемуся и вдруг так ясно вспомнившемуся. И, по скверной детской привычке кусая губы и быстро облизывая их, он писал, улыбаясь голосам братьев и умершей сестры, и внезапно придвинувшейся Маре, и маменьке, медленно подымающейся ему навстречу из рассохшейся качалки:
"Приближаются большие праздники, мы на их пороге. Поздравляю вас всех с погожими днями, и дай вам бог хорошего лета, которое исправило бы прошедшие ненастные лета! Кланяюсь новому розовощекому поколению и желаю ему всех радостей сезона и бытия. Желаю вам ясного солнца, зеленых деревьев и благоуханных цветов в вашем саду..."
Дом был почти готов, и всем не терпелось вселиться в него поскорее. Дети особенно настаивали на новоселье.
По перерубам еще не настеленного пола он пронес в отделанное крыло крошечную Зинаиду, щекоча ее носом и вместе с ней заливаясь счастливым смехом.
- Настенька, ангел мой, - говорил он, оправдываясь в своей бурной радости,- кончается наша матерьяльная революция: нет более старого угрюмого жилища, впервые мы будем жить в доме, выстроенном по своему вкусу!
- Боже, ты помолодел даже! - Настасья Львовна, привстав на цыпочки, поцеловала мужа в лоб.- Мне кажется, ты стал выше ростом!
- Разумеется: я ведь рос вместе с домом! - возбужденно смеясь, отвечал он.
Одна за другой устраивались и обставлялись комнаты, как бы с улыбкою поворачиваясь перед восхищенными хозяевами. И каждая комната оказывалась несколько иною, чем она предполагалась планом и рисовалась воображению.
Совершеннейшим чудом явилась гостиная. Она шла поперек всего первого этажа, и особую, немного таинственную прелесть придавали ей две ниши, образованные наружными эркерами и застекленные с полу до потолка.
- Какая счастливая выдумка! - восхищалась Настасья Львовна.- Милый, ты гений!
- Un gИnie manquИ {Пренебреженный гений (франц.).} - со смехом пробормотал он. - Но в самом деле славно получилось. А в столовой можно сделать нишу с двумя колоннами - чтоб замаскировать дверь в коридор и на кухню! И всю анфиладу - от прихожей до библиотеки - завершить зеленой перспективой: зимним садом!
Он разгорячился совсем по-мальчишески; Левушка даже с некоторой завистью взирал на преобразившегося родителя. И вдруг предложил:
- А что, если обить стены зеленым? Выйдет настоящая просека! Словно в лесу или парке!
- Браво, сынок! Мысль прекрасная.
Четверо мужиков с шапками, заткнутыми за пояс, напряженно кланяясь господам, внесли большой стол-сороконожку.
- Ну, теперь доподлинно - сказка! Диво лесное! - Настенька, тихонечко ахая, кругом обошла стол.- Но кто сотворил это чудо?
- Конон, его затея, его и выполнение. Он и подмастерьев себе сыскал - здесь же, в Муранове... А тут, мой ангел, буду жить я.
Он открыл дверь угловой комнаты, узкие окна которой выходили на север.
- Недурно, недурно. Но как темно, милый! - Она обернулась к мужу и соболезнующе пожала ему руку. - Опять мрачные мысли начнут одолевать светлую твою головку.
- Не одолеют,- смеясь, возразил он.
...Он повесил над столом гравированный портрет Пушкина - давний Дельвигов дар, расставил чернильный прибор, разложил перья и мундштуки. Простой березовый стол, строгий и скупой, не обещал потворства сибаритским привычкам и не давал воли расскакавшемуся взору; сидеть за ним можно было только прямо и подтянуто.
Он склонил голову набок - как бы лукаво, прислушиваясь; присел, примерился локтями... А пальцы уже нетерпеливо пощипывали бородку пера, и левая рука сама тянулась за листом голубоватой английской бумаги.
...Ах, какой отрадной, горячей тоской занялось все тело! Словно долго лежал в неудобном положенье - и, очнувшись, расправил члены, нестерпимо и сладостно покалываемые тысячью раскаленных игл. Но встать покуда нельзя: отвыкшие ноги не удержат. Перо вяло валится из пальцев, распутывающаяся мысль едва влачится...
Соха яростно и сладострастно сдирала косную пелену дернины; поскрипывала, взрезая почву, выбеленная землею и голубоватая от неба железная полица. Мужик заостренным колышком протыкал трехгранные ямки - и желуди, нагретые потными ладонями, ложились в пористую, нежно взопревшую землю... Юные побеги будущих исполинов уже поднялись нынешней весною. Мягок, салатно светел младенческий листок - но как уже крепок, как неуступчиво рвется! И тонкий стволик-стебелек уже упруг под ладонью, гладящей его, и так неподатливо клонится к взрастившей его почве! О, таинственные мгновения созиданья, копимые впрок, неуклонно подъемлющие кроны и знамена жизни! Воистину: Нет на земле мгновенья ничтожного! Не пропадает втуне темное страданье души, следующей подспудным извитьям своего пути, поймой подпочвенной влагою благих упований...
В дверь постучались. Вошел камердинер, не предупрежденный Настасьей Львовной.
Это был прыщеватый, долгоногий малый с франтовскими буклями - сын давнего Прохора, старящегося в Маре.
- Почта-с. Вы велели-с.
Да, разумеется: в деревне с нетерпеньем ждешь почты... Газеты. Письмо от милого Путятушки: "...скоро приеду. Читал ли ты новый указ правительственный об обязанных крестьянах?" Где же указ? А, вот он, в газете московской! "...Право освобождать крестьян... С предоставленьем земельного надела..."
- Превосходно!
- Дозволите выйти-с?
- Ты ведь грамотен? Указ читал?
- Нет-с.
- Вот - прочти непременно. Родители живы?
- Кажись, что живы. В деревне они. В Маре-с.
- У тебя ведь сестра и братья? Напиши: свободу могут получить. Ежели согласны - пусть, пусть...- Он сильно потер грудь обеими руками, как бы сдирая тесные одежды. Дышалось опять худо, сердце томилось. - Напиши. Я объясню, ежели интересуешься.
- Спасибо-с. Нам без надобности.
"Дурак-то; боже, какой дурак! Но брови дивно хороши. И нос как у Антиноя. Порисовать с Сашенькою... Но глуп ужасно... Снова задыхаюсь. Скорее в Крым, в Италию..."
- Ступай, любезный. Спасибо за почту!
- Не брюзжи, Николя: это радость несомненная. Упоительно думать, что в отечестве нашем скоро не будет рабов. Гляди, какая восхитительная лягушка! Подбоченилась, как Булгарин!
- Но полюбопытствовал ли ты, сколь обрадованы сами рабы?
- Не сбивай меня, скептик несносный: слава создателю, есть неложный повод для радости! Манифест умен, редакция бесподобна. Я так и провижу исполненье великого дела!
- Блажен, кто верует.
- Смейся, Путятка, смейся! А у меня солнце в груди, как подумаю о будущем! Дожить бы только... Какие перемены грядут в нашем великом дому! Хоть за границу не уезжай. Жаль, Настеньке доктора велят...
Путята остановился, с жадностью втягивая ноздрями сладкий, чайный запах купавок, сияющих желтыми головками средь приболоченной полянки. И вдруг, перепрыгнув канаву, забрызганную незабудками, принялся с азартом рвать цветы.
- Не рви, Николя! Уморятся, покамест до дому донесем. Путята поднял разрумянившееся лицо, проницательно сощурил зеленые глаза. Баратынский усмехнулся:
- Да, да, знаю, что скажешь: вот верный символ надежд наших - et caetera, et caetera. Знаю, все сам знаю. Но...
- Но подумал ты, захотят ли помещики добровольно отдать раскабаленному мужику земельный надел? И кто возместит убытки их за сей подвиг - даже если они возжелают свершить его?
- Наверно, понадобится вознаградить их с помощью какой-либо финансовой операции.
- Какой же? - Путята повел сутулыми плечами, как бы останавливая кого-то, тихо подступающего сзади.
- Этого, мон шер, я не берусь указывать,- финансы не моя стихия.
Путята рассмеялся.
- Да уж разумеется, не твоя! Химеры обогащения на счет пилки и продажи досок доказали сие непреложно!
Баратынский смущенно улыбнулся:
- Но посуди, можно ли было вовремя догадаться, что машина окажется тяжела и убыточна, а прелестные наши ели лишь с виду так ровны и высоки! Судя по толщине пня, я ожидал, что каждая даст два, а то и три бревна. А вышло по одному, много по два.
- Отчего же так? - спросил Путята с самым невинным выраженьем.
- Они, друг мой, имеют особенность необыкновенно суживаться на половине - так что верхняя часть ствола годна лишь на подтоварники горбыли.
Путята расхохотался и обнял друга:
- На сей раз скажу сам: вот верный символ наших надежд и предположений! Мнится: высоко и стройно - ан на поверку окажется куце и хило... Нет, милый, финансы, как и политика, и впрямь не твоя стихия. Стихи и философия куда более приличны тебе.
- Но "Сумерки" мои, как писал кто-то из москвитян,- Евгений фыркнул презрительно,- произвели впечатленье призрака, явившегося среди живых, не умеющих дать себе отчета в том, какая это тень и чего она просит от живых и от потомков.
Путята обнял друга за плечи и ухмыльнулся:
- Славно, однако ж, что ты запомнил почти дословно. Славно, что опять читаешь журналы.
- В толк не возьму, что тут славного. Равнодушие и брюзжанье москвитян, рапирные выпады Белинского...
- Белинского ты читаешь невнимательно. Он знает тебе цену, потому и требует многого.
- "Знает мне цену"! - Евгений сердито сшиб тростью бородавчатую ветку ольхи, нависшую над тропинкой. - Подлинное художество не должно иметь цены. Поэзия - все. И одновременно ничего. Но все это вздор, все: возня московских зоилов, презрительное их молчанье. И наши финансы, и долги наши ложные, которые мы подрядились выплачивать сдуру в младости своей...- Он улыбнулся.- Все вздор в сравнении с этой прекрасной весною, с праздниками, на пороге которых мы с тобою стоим, милый Путятушка! Работы, работы жаждет душа. Деятельности хочется - исступленно, до страсти! Я уж написал Плетневу, чтоб не закрывал "Современник", покуда из Италии не вернусь... Но каков Гоголь! - Он с веселым изумленьем развел руками.- Я лишь теперь начинаю понимать весь размах его замысла. Только напрасно он перемежает колоссальность своих дум о России юмористическими блестками, бойчит как-то по мальчишески. О России надобно лишь серьезно... Идем, однако ж, к Конону.
Изба Конона стояла на отшибе, не только последней в общем порядке домов, а как бы еще отпрыгнув от них и сползши немного в овраг, Черная, с белесыми дощаными латками, прикрывающими расклеванные сороками пазы, она и сама чем-то напоминала старую осеннюю птицу. Лишь искусно изузоренные наличники да свежий охлупень в виде гривастого коня, венчающий крышу, намекали на пристрастье нового хозяина к художествам.
Было темно: Конон сидел широкой спиною к маленькому оконцу, затянутому чисто протертой слюдой, и резал большой деревянный брус.
- День добрый,- молвил барин.- Не помешаем мы тебе?
- Господь вам в помощь,- отозвался старик, привставая и кланяясь.- Почто помешаете? Вы с делом небось, с разговором. А то подовчор пьяный камердин наведался, да еще кое-кого из дворни привел - такую струшню подняли! Указ о хрестьянах, вишь, читали.
Друзья переглянулись.
- Что ж, только дворовые и обсуждали указ? - спросил Путята.- А мужики не интересовались?
- А мужикам что? - Конон поднял на гостей седые, цвета дорожной пыли глаза. - Мужику одно написано: спину гнуть, а в праздник спать да пьянствовать. Никто этого указу не пременит.
- Но сам-то ты что думаешь, Конон? - легкое раздраженье прозвучало в голосе барина.- Тебе-то неужто все равно кажется?
- Мне всякая жизнь всутерпь. Я вольной души человек,- важно и с каким-то неясным укором произнес Конон.
Путята осторожно взял на руки деревянную колоду, отложенную хозяином. Скуластое, лишь намеченное лицо было просто и скорбно. Единственный глаз, открытый ножом резчика, глядел пристально и серьезно.
- Кто это? - полюбопытствовал Путята.
- Будет Христос в темнице.
- Для церкви? Заказали?
- Почто заказали - для себя.- Конон скупо улыбнулся.- Душа работы просит. Сидишь, ходишь, спишь. А и услышишь.
- Что услышишь? - Путята с осторожной усмешкой вперился в старика и тихо положил начатую скульптуру на лавку.
- А зовет. Вабит. Стало - надо пустяки забыть.
Господа молча сели на скамейку. Конон, словно не замечая их, вновь взял липовую колоду на колени и, вооружившись ножиком и стамеской, принялся пытать податливое дерево. Открывался второй глаз на грубом бородатом лике; приотворились узкие, съеденные страданьем губы. Конон запел глуховатым одышливым голосом:
Солнце красное - от лица Божия,
Зори утренни - от очей Бо-жи-их.
Ветры буйны-и - от уст Божии-их,
Тучи тем-ны-и - от дум Господ-ни-их...
- Ты о Сумери чудесно рассказывал, Конон. О Колокольном бочаге. Вот господин Путята, друг мой, послушал бы о удовольствием.
- Что ж, пусть и он послушает,- согласился Конон, распрямляя большое мощное тело.- При царь Петре было. Полтыщи лет тому, как не боле. Велел царь все колокола на пушки перелить. А у нас тут монастырек стоял и часовня Никиты-мученика. И медный колокол был - голос имел, что другого такого во всей земле не сыскать. Старики сказывали, петь и плакать по-человечьи мог. Как диво такое в пещь отправлять? Не захотели хрестьяне...- Темно-белые глаза старика проблеснули диковатой голубизной - будто в пересохшем лесном русле проступила нежданная вода.- Ночью сняли его, колокол-от, и спустили в бочаг - отсюда близко. Лег он на дно, загруз там, затаился... И сказывали старики: ежель стать на бережку чистому человеку и все худое позабыть, то звон заслышится кудесный и вещий. И все тайны откроются, и все беды отступятся.
Конон строго кашлянул.
- А что колокол тот в бочаге поет, никто не слышал досель. Потому как нет такого человека, чтоб о худом, о суете не размышлял. Даже на одре гибельном пустое думаем.
- Не сетуешь, Николя? В продолженье всего этого странного полуразговора-полумолчанья я все боялся, что тебе, скучно станет.
- Как тебе не совестно, Эжен! Старик чудный.
- Да... Он, не зная того, научил меня многому. Мне долго казалось, что я отделён от простых людей какою-то преградою, что никогда мне не станет понятен их язык, их мысли... Это похоже на то, как я в Финляндии ощущал неловкость какую-то, оставаясь один на один с деревьями, с озером, с тамошним небом. Словно нечаянно присутствуешь при беседе глухонемых, ничего в ней не разумея... Но вот, кстати, и Сумерь, и Колокольный бочаг. Попробуем постоять над ним в полном молчанье, не помышляя ни о какой скверне...
Маленькая Зина прикрывала голову старого кота лопухом - от солнечного удара. Настасья Львовна умиленно наклонилась к малышке и поцеловала в пушистый затылок.
- Душечка, ступай в тень: жарко очень. Опять кровь из носика пойдет.
Она боялась болезней, любила лечить и лечиться.
За обомшелым погребом раздавался приглушенный смех Николеньки и сосредоточенное ворчанье Левушки. Она тихонько, чтоб не спугнуть, двинулась к сыновьям.
Мальчики играли в Везувий. Оба грезили предстоящим путешествием и загодя переживали будущие восторги: качку на пироскафе {Пароход.}, нападенье итальянских разбойников и плен сестры Александрины, освободить которую надлежало пылкому Николеньке. Недавно родилась новая мечта: восхожденье на Везувий и - коли удастся усыпить маменькину бдительность - погружение в дымящийся кратер. Последнее было невозможно ни при каких обстоятельствах, Левушка терпеливо растолковывал это брату, но тот настаивал на своем. Он и бугорок за погребом отыскал, и сам начал копать в нем постепенно расширяющуюся яму - кратер. Левушка, не выдержав скептического тона, присоединился к братишке и, раздобывшись саперной лопаткой, принялся срывать вокруг бугорка землю, чтобы вулкан хоть немного вырос.
Настасья Львовна, стоя в тени плакучей березы, любовалась работой сыновей. Солнце пекло им головы - Левушкину, белокурую, стриженную а ля мужик, и Николенькину, темно-каштановую, с двумя несимметричными рожками вихров над упрямым шишкастым лбом. Она не окликала их, не мешала: это было бы нарушением педагогических правил, прилежно усвоенных ею.
Настасья Львовна была образованна и умна - умна настолько, что в любом разговоре не делала логических ошибок и вовсе не казалась bas bleu {Синий чулок (франц.).}. Людей истинно умных она инстинктивно побаивалась и старалась избегать их общества. Она любила уместно обронить фразу Фигаро, сопроводив ее обаятельною усмешкой:
- Ah, qu'ils sont bЙtes, les gens d'esprit! {Ах, как глупы эти умные люди! (франц.)}
Ей нравилось властвовать. В детстве и юности фавориткой ее воображенья была Екатерина Великая. Настенька внимательно прочла об императрице все, что было дома: де Линя и Шетарди, Сегюра и записки своего родителя. Ее восхитила постепенно открывшаяся ей тайна вкрадчивой Екатерининой повадки: покорять умною ласкою, не унижая, но подымая окружающих зорким вниманием к их добродетелям и способностям, даже сомнительным.
Будущий ее муж был добр и щедр истинно - она поняла это сразу. Она скоро догадалась, что Евгений, стесняется своей доброты и целомудрия. Он хотел казаться хватом офицером, но армейская служба лишь выпрямила его плечи, не окаменив их. Он напускал на себя петербургское, бретерское, салонное, но Петербург лишь отлощил матовым блеском это благородное чело, взлелеянное деревенской вольностью и пристальным чтением. Он тщательно - и тщетно - подражал на первых порах то Вяземскому, то Денису Давыдову, но цинизм и грубость были чужды, почти мучительны ему. Чужие одежды лишь подчеркивали оригинальность его нравственной физиономии и независимость собственной походки. Глубоко проросшая привычка к тишине и стеснительная неприязнь к низменной суете выказывались в нем с каждым его шагом все откровенней. Бурные страсти и красота вызывательная пугали его.
Все это Настенька частию увидела, а частию ощутила верным своим инстинктом. Она поняла и то, что врожденная ее приверженность к изящному удовлетворится этим союзом вполне. Влюбляясь в Баратынского, она влюблялась в победу своего вкуса, в будущее избранницы славного поэта, в тихую свою неотразимость.
В ней было все, чего так недоставало ему в продолжение всего кадетского заточенья и всей финляндской службы: преданность кроткой и заботливой сестры, нежность застенчивого сладострастия, умная благожелательность образованной девушки.
Самая некрасивость ее была выгодна; она как бы признавалась с простодушной улыбкой: да, нехороша,- но посуди сам, какая это неважная малость в сравнении со столькими неоспоримыми достоинствами!
Поэзия для Настасьи Львовны была негою и отдохновенье ем, страсть - сладостным Россиниевым дуэтом, исключающим участие оркестра и вмешательство иных голосов.
Она обожала порядок: чередность домашних занятий и прогулок, упорядоченность куртин и аллей регулярного парка, порядочность манер, мыслей и чувств. Лес пугал и раздражал ее; натуры чересчур смелые настораживали. Свойства ее ума и души позволяли ей необыкновенно зорко замечать мелочи, видеть второстепенное. Когда муж держал корректуры своих книг, она служила самой незаменимой помощницей: ни одна лишняя запятая, ни одна типографская марашка не смели укрыться от ее прищуренного взгляда.
Высокая мнительность ее спутника была мало ей доступна; зато с удивительной тонкостью Настасья Львовна чувствовала брезгливую боязливость мужа относительно всяких бытовых пустяков и недугов. Она старательно ограждала его от жизни низменной, грубой и врачевала теплым успокоительным шепотом, грелками, растираньями на ночь и оподельдоком. Сначала он оборонялся, смеясь и отшучиваясь, но с годами и впрямь безоглядно доверился своей всесильной целительнице.
И, любуясь безобидной игрою детей, Настасья Львовна с тщеславным удовлетвореньем думала о том, что скоро она повезет супруга в теплые края, чтобы там благоуспешно лечить его, хворающего загадочной сиятикой в правой руке и рюматизмами в левом боку.
Отъезд задержался из-за непредвиденности: мальчики, играя в Везувий, слишком обильно начинили его серой и селитрой. Левушка, покуда догорал шнур, проведенный в жерло самодельного вулкана, стоял за толстою липой и строгими окриками одергивал младшего брата. Но Николенька, соскучившись ждать смирно, выскочил из-за прикрытья, - в этот момент вспыхнуло и грохнуло, да так, что бугор развалился пополам, а невесть откуда взявшийся камень угодил Николеньке в висок.
Любознательный озорник упал, обливаясь кровью.
К счастью, ранка оказалась неглубокой и неопасной; лекарь наложил на нее скобки, повязал бинтом, смоченным бальзамической смесью, и Николенька встал уже на следующий день.
Но Настасья Львовна, пораженная ужасом, слегла на две недели в сильнейшем нервическом припадке.
Из деревни выбрались лишь в октябре.
С каждой милею становилось теплее. Дилижанс, запряженный холеными лошадьми, катился по прекрасной дороге, обсаженной ровными липами. Левушка, прильнув к окошку, любовался тщательно обработанными полями, окруженными живой изгородью из кустарников и прореженных деревьев.
- Папа, у них пар? - спросил он хозяйственно.
- Нет, милый. У них травосеяние.
- Смотрите, смотрите: целые горы овощей! Какое обилие. Лучше, чем у нас, да?
- Да, несомненно.
- Но почему? - полуобиженно выпятив губу, допытывался сын.
- Видишь ли, мой дорогой, у них нет рабства.- Отец смущенно улыбнулся.- Но ничего, скоро и у нас его отменят. И тогда лучше станет у нас, и они будут нам завидовать.
Настасье Львовне, отвыкшей от долгих переездов, очень докучали первое время зависимость от дилижансовых кондукторов и незнакомые, не всегда приятные попутчики. Но погода все разведривалась, пейзажи за окошком споро катящегося экипажа сменяли друг друга с чудесной быстротой, и вскоре раздражение ее заменилось кротким и радостным вниманьем.
Кенигсберг напомнил ему Гельсингфорс. Гуляя с Николенькою по серо-стальным, изредка взблескивающим колкой желтизною дюнам, он подумал вдруг, что не жаль молодости, что права судьба и радостна будет близкая старость. И море все то же и не изменится никогда: обманчиво гладкое, бодрящее неопределенною волей и избытком чистоты.
Берлин ему не понравился, но Настеньке пришелся по вкусу: город, по ее мнению, ничуть не уступал в красоте Петербургу, но был не в пример аккуратней и порядочной.
До Дрездена ехали по железной дороге. Дети ликовали, даже чинная Александрин без конца высовывалась в окно, так что ветром сорвало с нее желтую неаполитанскую шляпку. Настасья Львовна рассердилась:
- Нет, не по душе мне эта стремительность! Верно сказал давеча в Петербурге Жуковский: такие путешествия скоро превратят человека в подобье почтового конверта.
- Мило,- пробормотал Евгений.- Старик по-прежнему остроумен. Но он не прав, конечно! - с внезапным жаром возразил он.- Это чудо, это истинная апофеоза рассеяния! Вообрази, мой ангел, то время, когда железные пути обогнут всю землю! Я полагаю, тогда навеки должна исчезнуть меланхолия: люди разных держав потянутся друг к другу, все доброе станет общим достояньем.
- Какое славное прекраснодушие,- молвила Настасья Львовна и погладила руку мужа перчаткою. - Но не ты ли, мой друг, восставал противу прогресса?- Она кротко подняла глаза и продекламировала с чувством:
Век шествует путем своим железным...
- Я не отрекаюсь ни от одной своей строчки,- улыбаясь, возразил он.- Но мысли наши неутомимы и нетерпеливы в поисках новых путей...
Настасья Львовна остановила на муже внимательный взгляд.
...Помолодел, несомненно помолодел. Разгладились тяжкие брюзгливые складки в углах рта, и словно бы чья-то заботливая ладонь стерла со лба налет тусклого угрюмства. Новый берлинский редингот так выгодно подчеркивает осанистость распрямившихся плеч, и глаза опять глядят мечтательно, жадно...
В Дрездене она раскапризничалась: насыщенный парами каменного угля воздух показался невыносимо дурен, а лица обывателей, некрасивы и неприветливы.
После обеда она согласилась пойти на террасу, послушать музыку. Но играли только вальсы и глупость, и Настасья Львовна ушла в сопровождении Александрии и Николеньки в отель.
Левушка упросил отца сходить в театр.
Давали "Ифигению" Гёте. Левушка с нетерпеньем ерзая в креслах, ожидая, верно, бог весть чего от спектакля. Он тоже взволновался - воспоминаньем: когда-то они с Дельвигом с ума сходили от пьесы своего кумира... Но поднялся занавес, являя грубо раскрашенный алтарь средь густого леса, и героиня, весьма красивая дама с крикливым голосом и повадками горничной, принялась капризно сетовать, до чего скучно ей в Крыму,- и ему стало тотчас до того скушно, что он едва подавил зевок. Но Левушка покосился страдальчески, и в его возбужденном, мило округлом и розовом лице было столько мольбы, что отец устыдился и принял выраженье благоговейно-внимательное. И вновь вспомнился Дельвиг, остановивший его молящим взглядом, и финал с неожиданным триумфом стареющей знаменитости, и долгая петербургская зимняя ночь, озаренная первою их беседой с Дельвигом...
Но и Левушка заскучал уже с середины, и до финала досидели уже почти машинально, и он был еще плачевней, чем начало.
Воротясь в гостиницу, они нашли Настасью Львовну в самой недоброй ипохондрии. Чтоб как-то оживить жену, он чрезвычайно живо изобразил в лицах и голосах Ифигению, горбатого Ореста, похожего на пронырливого коммивояжера, гонца в тигровой шкуре, подбитой на брюхе и сзади сеном, сыплющимся при каждом шаге актера; Настенька и дети пришли в неописуемый восторг и хохотали как безумные.
Несколько дней кряду ходили в знаменитую галерею. И всякий раз, приблизясь к небольшому Тицианову полотну, он останавливался, сдерживая дыхание, шумное и взволнованное, как после подъема на крутой холм.
Бледный человек кротко, но властно отстранял руку с монетой, протягиваемой униженно склоняющимся бородачом с темным мясистым профилем.
- Как темно написано! - заметила Настасья Львовна.- А Иисус - он какой-то совсем обыденный.
-То-то и чудесно, что обыденный, - жарким шепотом возразил он. - Вглядись,- это такая прелесть, такая высшая печаль... А _о_н_ - какое презренье - и сострадание! И Прощенье. О_н_ не отталкивает, а лишь отстраняет.
- Мы пойдем дальше, - прервала Настасья Львовна, заботливо глянув в побледневшее лицо мужа. - Ты догоняй нас, и поскорее. Здесь так душно, ты устал.
И каждый день он, как бы подчиняясь магнетическому внушению, сердя жену и нетерпеливую Александрин, возвращался к любимой картине. И лишь когда раздавался ломкий звон колокольчика и служитель - желтый старичок в лиловом мундире и в парике с косичкой - недовольно объявлял, что галерея запирается, он брел к выходу, оборачиваясь и прощаясь с прекрасным бледным лицом.
Во Франкфурте попросил позволенья сесть в экипаж пожилой старик с нездоровым оливковым лицом и трепетными пальцами музыканта. На ужасном французском языке он рассказал, что недавно разбойники ограбили английское семейство: остановили карету, извлекли обеспамятевших пассажиров и положили их под дождь, лицами в грязь. Покуда один обыскивал карманы лежащих, другой направлял на несчастных заряженное ружье, чтобы стрелять при малейшем сопротивлении.
Левушка и Николенька слушали, не сводя с повествователя разблиставшихся глаз. Настасья Львовна проворно переводила взоры с рассказчика на мужа, с мужа на толстого сонливого кондуктора, словно сравнивая выраженья их лиц и что-то взвешивая. Так неопытный игрок наблюдает за манипуляциями банкомета и понтеров... Александрин тихонечко ахала и, подражая маменьке, положила на колени кошелек, дабы немедля умилостивить возможных грабителей.
Отец рассмеялся и оборотился к мальчикам:
- Но мы-то, надеюсь, не позволим уложить себя лицом в грязь? А? - И похлопал себя по карману теплого дорожного оберрока.
Левушка вспыхнул от удовольствия. Старый дуэльный кухенрейтер был хорошо знаком ему: отец приобрел пистолет совсем недавно и в минуты особого расположения позволял сыну поиграть им.
До французской границы доехали, впрочем, вполне благополучно, если не считать досадной кражи шляпных ящиков Настасьи Львовны, доверенных ею чрезмерно любезному носильщику со сдобным голосом.
Все разошлись по постелям. Он один сидел перед окном, поделенным в клетку свинцовыми рамками, схожими с пчелиными сотами. Платан, полуоблетевший, но еще пышный, шуршал, шептался, ворочаясь и никак не укладываясь спать,- будто дожидался, когда же угомонится мечтательный постоялец. Лесистые горы смутно вздымались во мгле, луна сеяла на них белесый свет, и серые их плешины казались припорошенными снегом. Но холодно не было; свежая летняя сила бродила в воздухе, и неторопливая ночь пахла русской июльской степью, неохотно расстающейся с накопленным за день жаром.
Музыкальные волны в ушах, настойчивая возня давних мыслей и воспоминаний предвещали близость стихов. Он знал: если дать им потачку, то не забыться до утра. Но предстояло встать рано, чтобы поспеть до отправки мальпоста.
Он заглянул в спальню сыновей, перекрестил их; на цыпочках остановился у приотворенной двери, за которой слышалось ровное дыханье жены и посапыванье Александрин, и вернулся к себе, в мрачную комнату с желтыми обоями, никак не гармонирующими с общим стилем гостиницы, построенной в духе старинных готических замков.
Заснул сразу, но сон был неспокоен и краток... Он сладко потянулся, открыл глаза и сказал, улыбаясь яркой пушистой щели, раздвинувшей сумрак штор:
- Франция.
Погладил пистолет, лежащий на стуле рядом, и легким, стремительным рывком поднялся с постели.
Дверь, ведущая в коридор, оказалась запертой кем-то снаружи; в комнате меж тем не было ни ночника, ни колокольчика. Он распахнул окно. Дом окружала висячая галерея; не долго думая, он перемахнул через подоконник и, настороженно пружиня на ногах, словно вдетых в стремена скачущей лошади, пошел по галерее. Кучер в малиновом кафтане с обрезанными рукавами, запрягавший во дворе лошадей, изумленно воззрился на лунатика-постояльца. Он таинственно кивнул кучеру и, прижав к губам палец, побрел дальше. Галерея выгнулась углом; он вспомнил, что в комнате-фонаре живет хозяин, и постучался в зарешеченное окно, прорезанное в форме крепостной амбразуры. К стеклу приник хозяин во фланелевом колпачке, с постельным пухом в усах; не узнавая постояльца, он свирепо оскалился и погрозил кулаком. Евгений вежливо улыбнулся и показал трактирщику дуэльный кухенрейтер. Насмерть перепуганный буржуа, умоляюще жестикулируя, отпрянул в глубину спальни. Смущенно посмеиваясь, досадуя на внезапное свое озорство, Евгений вернулся по галерее в нумер.
Настенька, по счастью, еще спала. Через минуту дверь в коридор была отперта, и полуодетый хозяин, сопровождаемый меланхолическим слугой, непрестанно кланяясь и лепеча извинения, сам подхватил тяжелый чемодан и проворно засеменил к почтовой конторе.
Зашлепанная грязью карета как из-под земли явилась; кондуктор, предупрежденный трактирщиком, поспешал навстречу, чтобы собственноручно подсадить опасных путешественников на придерживаемую лакеем ступеньку. Не успевшая позавтракать Настенька недоуменно глядела на конфузливо улыбающегося мужа.
В Париже Настасья Львовна совершенно позабыла о своих недугах. Да и было отчего: словно в Петербург бухнулись после деревенской спячки! Ежедневные визиты и приемы, скитанья по обширному, как город, Лувру, благоухающему сладкими духами и старым рассохшимся деревом; магазин платья на Монмартрском бульваре, пленивший и Александрин и маменьку не столько роскошью своих товаров, сколько рыцарственной услужливостью смазливых приказчиков; наконец, Тюльерийский сад, особенно расположивший к себе Николеньку, невзначай прознавшего, что некогда самая красивая и большая его аллея была вся засажена капустой,- все это волшебство и великолепие ошеломляло, сбивало с ног, кружило и туманило голову.
Он абонировался в нескольких библиотеках сразу и накинулся на сочиненья новейших немецких и французских литераторов.
Мишле, о котором он мельком слышал от Путяты, радостно поразил его. Мысли о том, что история - это вечный поединок между свободой и фатализмом, что человеческий дух освобождается в борьбе человека с материей или роком, казались ему своими, давно родившимися, но за недосугом не успевшими воспитаться в его голове и сердце. Памфлет против иезуитов и церкви заставил насторожиться, но еретическая идея семьи - краеугольного камня подлинного храма и гражданской общины - вновь радостно изумила: за несколько тысяч верст от родного дома странный выходец из гущи французского простонародья, одинаково влюбленный в Бога и революцию, думал и чувствовал удивительно близко с ним, русским дворянином и одиноким мечтателем... Счастливо взволнованный, читал он об отречении от эгоизма, о творческом счастии, венчающем историю народа, низшие и высшие слои коего действуют во взаимном согласии и понимании. Жалость и любовь возглашались главными принципами бытия; отечество и семья боготворились, ибо любовь к семье неизбежно перерастала в любовь к отечеству, а последняя порождала чувство кровного единства со всем человечеством.
Он взволнованно встал. И одновременно с ним, словно отражение в воде, поднялся в другом конце залы дальний его визави, серый худой человек с прекрасною головою, пышнокудрой, как у юноши, и седой, как у Риберова апостола.
Они приблизились друг к другу и вышли на улицу. Евгений сказал несколько фраз по-французски, но Мицкевич отвечал по-русски, очень медленно и очень чисто.
Они говорили немного: Мицкевич держался приветливо, но чопорно. Он расспросил о подробностях смерти Пушкина, поинтересовался здоровьем князя Вяземского. О себе сказал, что переселился в Париж в позапрошлом году, несколькими днями спустя после торжественного прибытия сюда праха Наполеона, что друзья - Жорж Занд, Фоше Леон и Жюль Мишле - упросили учредить для него в CollХge de France особую кафедру славянских литератур. Он читал здесь лекции о польской поэзии и о русской словесности, но польские выходцы, ненавидящие все русское, чуть не провозгласили его отступником и предателем. Ныне его преследуют чуть не все: проповедь польского освобождения и преклоненье перед Наполеоном - вторым мессией на заблудшей земле - привели к тому, что министерство приглашает на кафедру другого человека.
- Но что поэзия ваша?
Мицкевич улыбнулся каменно.
- Хандра и зло столь велики, что достанет двух унций, чтобы помешаться либо повеситься,- устало отвечал он.- А тянуть из себя стихи, как железную проволоку... - Он махнул рукою. Лицо его было темное и серое, словно запыленное долгим путешествием по выжженной зноем пустыне; спина прямилась напряженно и безнадежно, как у изнуренного, но терпеливого бродяги. И в неподвижных, как у летящего сокола, глазах стояла стальная даль новых дорог.- Впрочем, - сказал он, - я написал латинскими стихами оду, посвященную Наполеону Бонапарту.- Он наклонил голову и молитвенно пошевелил твердыми, почти бесцветными губами.- Только он мог освободить мое отечество.
- Вы полагаете... - начал было Баратынский. И вдруг спросил: - А вы действительно, очень дружны с Мишле?
- Да,- холодно кивнул Мицкевич. - Очень. Но простите: жена ждет меня. Она содержится в больнице для умалишенных; я как раз собираюсь вместе с моим другом навестить ее.
Они раскланялись.
Несколько последующих дней он жил в Париже, почти не замечая его. Образ скорбного и надменного пилигрима преследовал воображенье. Закрыв глаза, он ясно видел мерно движущуюся, но и как бы застывшую в пустом пространстве эту фигуру, эту спину, старательно стройную, терпеливо безнадежную, - и его подмывало желание идти следом, идти одному, обреченно и бессмертно идти... Куда? Уныние и раздраженье на себя охватывали его.
Поездка в Версаль, о котором давно мечтала Настасья Львовна, развлекла Евгения. День был воскресный, и площадь Согласия с раннего утра запрудили бесчисленные тильбюри, фиакры и незатейливые коляски для толпы. Настенька, отчаявшись найти карету, готова была на попятный, но ему пришла озорная мысль прокатиться в "ку-ку" - безобразном безрессорном экипаже в одну лошадь, кучер которого болтался на площади, добирая неприхотливых седоков. Николенька хотел во что бы то ни стало усесться на империале, маменька насилу воспретила ему это под страхом паденья и жесточайшей простуды. С великим трудом устроились на коленях друг друга, причем соседкою жестоко краснеющего Левушки оказалась прехорошенькая юная француженка с ящиком акварельных красок,- и "ку-ку", беспечно нагруженный едва ли не двумя десятками пассажиров, потащился по шоссе вдоль Сены.
Ехали так долго и медленно, что, спешившись на б