тоже изнемогал под каменного ношей скуки.
А совсем еще недавно не до скуки было осанистому истукану. Почти не затворялась резная массивная дверь, и сонмы гостей, минуя расторопно кланяющегося стража, подымались по беломраморной лестнице, замедляя шаг и благоговейно внимая дивному контральто, льющемуся, мнилось, с лазурных небес. И недвижно стоял в гостиной у колонны, как бы пригвожденный к ней, Веневитинов - милый любомудр, брат и противник, вития и молчальник. Тайная страсть и прожорливая дума незримо испепеляли его. Он рожден был поджигателем, но рок судил ему участь самосожженца...
Он пересек Тверскую и вскинул голову, вглядываясь в полуовальные окна, занавешенные темно-вишневым шелком. Там, в угольной комнате, у окна сидела, обливаясь слезами, юная Мари, невестка хозяйки. И ZХnХide, пытаясь развлечь несчастную, запела арию из "AgnХs", но божественный ее голос внезапно пресекся в том месте, где бедная дочь умоляет родителей о прощении. Пение прекратилось: растроганный итальянский маэстро отодвинулся от клавикордов; Пушкин с дергающимся, посеревшим ртом пал на колени, целуя руки Мари, явившейся из своей комнаты подобьем скорбной Еврипидовой корифейки, и зашептал горькие и прекрасные стихи о гордом терпенье, о надежде...
В ночном, обындевелом возке уехала к мужу в Сибирь Мари Волконская. Навечно отбыл к теням задумчивый и безнадежный Веневитинов. Вырвался из северного изгнанья богоравный пилигрим Мицкевич. И покинула шумный московский дом княгиня Зинаида, таинственно превратись из светлой российской обольстительницы в сумрачную католичку.
К подъезду подкатил облупленный дормез, запряженный шестерней дряхлых рысаков. На козлах сидел старик кучер в линялом кафтане с воланами. На левой лошади передней пары держался сутулый форейтор в треуголке с потусклым галуном.
Высокие двери величаво распахнулись - швейцар и две приживалки вывели старую княгиню в лиловой мантилье, из-под которой выбивались оборки глазетовой робы. Старуха оборотилась к Баратынскому коричневым и сморщенным, как печеная трюфля, ликом, близоруко сощурилась и, не ответив на поклон, прошествовала к карете. Два пожилых лакея, приседая и шаркая, как в менуэте, подсадили госпожу, захлопнули дверцу и, трусцой полуобежав экипаж, пристроились на запятках.
Он повернул назад. Снова пересек улицу и, торопливо миновав дворец генерал-губернатора, свернул в Чернышевский переулок. Здесь было тихо, пустынно. Мостовая мягко, плавно, словно луговая речка, извивалась книзу, к Большой Никитской. Нахохленный дом Вяземского, задиристо нарушая линию соседствующих строений, выступал на тротуар. Маленькие, как бойницы, окна были занавешены: Вяземские с детьми оставили Москву, страшась холеры.
Пуста и дряхла становилась Белокаменная.
- Тебе ль бояться чумы, матушка? - насмешливо вопросил он.- И так дремлешь, старая, меж люлькою и гробом.
И вдруг, испугавшись мыслей и слов своих, вскинул тревожный взгляд... Но цел, цел старый дом, отстранившийся от улицы в глубину затененного двора; мирно шумят, свесясь за ограду, озлащенные сентябрем тополя. И, меланхолически плеща, бьет из пальчика угловатой девочки теплая прозрачная струйка.
С наступленьем зимы холерный страх заглох. Москва примирилась с близостью черной смерти. Вернулись Вяземские и Нащокины. Погодин и Полевой устраивали литературные вечера. У Авдотьи Павловны Елагиной, доброй и общительной матушки братьев Киреевских, пили чай по-семейному кротко - и спорили, ожесточаясь, как в кулачном бою. Свербеев потчевал гостей английскими ужинами и русскими знаменитостями.
Баратынский с украдчивой грустью взглядывал на лысоватого господина с тусклым взором и потливым ликом, раздражительно розовеющим, казалось, при малейшем колебании воздуха. Никто б не решился назвать ныне этого человека beau Tchaadaeff {Прекрасный Чаадаев (франц.).}, - обаянье важной и ясноглазой молодости навсегда оставило Петра Яковлича.
Чаадаев отказался от портера и попросил себе бутылку шампанского, по счастью оказавшуюся в новом свербеевском доме.
- Вчера в Английском клубе я съел черепашный суп, чрезмерно наперцованный,- проговорил он в нос, - и мне нездоровится нынче.
Он отпил до половины маленькую рюмку, отодвинул ее и погрузился в раздумье.
- Да, избави бог предаться одной материальной жизни,- говорил Свербеев. Круглое, все еще юношески пухлое его лицо горело жаром тщеславия.- Это своего рода самоубийство.
- Кстати, нынче многие молодые люди кончают жизнь самоубийством,- заметил Кошелев.- Мой сослуживец по архиву...
- А что,- внезапно повернулся к нему Чаадаев,- вы полагаете, нынче есть еще молодые люди?
Кошелев не нашелся сразу, и Чаадаев, рассеянно кивнув ему, вновь замолчал.
- Грубо-животная жизнь не для нас, русских,- вступил Шевырев.- Философия - истинное призвание наше. Философия и история - они превыше подлых спекуляций, они одни не послушны расчету.- Степан Петрович залпом осушил полный стакан портера, глаза его подернулись влажной пленкой.- В них - свобода наша, в них - залог объединения и развития нашего общества.
- А для чего,- спросил Чаадаев лениво, - ординарным профессорам потребна свобода? Ведь жалованье предостаточное.
Шевырев вскочил из-за стола и вдернул сжатые кулаки под фалды долгого профессорского сюртука.
- Ибо только свобода истинна,- пробормотал он, обращаясь к Свербееву.- А истинно свободна лишь мысль. И никакой иной свободы быть не может...
- И не должно,- иронически поклонившись, завершил Чаадаев.- Однако позвольте - коль мы начали эспликоваться,- разве есть у нас общество? Философия? История? - Он вопросительным взглядом обвел присутствующих.- Россия - это урок, данный другим народам: до чего может довести отчуждение и рабство. А вы - о философии.
- Но нам необходима философия,- глухо молвил Киреевский, глядя исподлобья, словно собираясь боднуть своими темными очками.
- А общество,- возбужденно подхватил сухопарый Кошелев,- разве гроза двенадцатого года не доказала, на что способно общество наше, одушевленное единой идеей?
Чаадаев вздохнул томительно, как дитя, уставшее от монотонных нотаций.
- О каком обществе позволительно рассуждать, когда все в России всегда жили порознь? Высшие взяточничают испокон веку; дворяне холопствуют и ищут теплой синекуры в канцеляриях; духовенство невежественно и прожорливо.- Он пожал плечами.- Какое общество, если эгоизм - единственный закон всех и каждого? Chacun pour soi {Каждый за себя (франц.).} - вот девиз русской жизни.
- Но двенадцатый год? - вопросил Свербеев.- Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!
- А! - Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб - бережно, словно лелея драгоценный мрамор.- Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции.- Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки; ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами.- Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем - и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость.- Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся.- Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.
- Ну, Петр Яковлич...- Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно.- Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так - для красного словца.
- Ни мать, ни отца,- негромко бросил багровый Шевырев. - Ни отечества, - добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.
- Истина дороже отечества, господин Шиво... Шеверев,- сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: - Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе.
- Каков! Каков, однако! - с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым.- Каково ополчился! Славно, славно!
- Но в чем-то и прав он, - угрюмо возразил Киреевский.- В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.
- Но мы имеем особенную способность и особую нужду мыслить,- тихо сказал Баратынский.
- Да, да! - восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись.- Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!
- Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия.
Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.
- Стало, вы с Чаадаевым заодно?
Баратынский рассмеялся:
- Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.
- Которая дороже отечества? - Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом.
Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:
- Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить "Европеец".
- Но отчего - "Европеец"? - застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины,- все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.
- Отчего же имя журналу будет "Европеец"? - повторил Кошелев.- Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.
- Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли - они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни.- Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова "наша", "наш".- Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.
Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.
- Браво! - бросил он и вытер лоснящиеся губы.- Да здравствует новый журнал! - Он вдохновенно взмахнул платком.- Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны - мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!
- Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее,- негромко обронил Баратынский.
Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:
- Кой черт... мне невдомек.
- Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.
- Что же способно, по-твоему? - Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.
- Поэзия; сиречь - душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне,- сказал Баратынский.
- Поэзия - прекрасная второстепенность. Философия, мысль - вот что надобно нам! - азартно возразил Шевырев.- Мысль - и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!
- Мысль...- рассеянно повторил Баратынский.- Да, разумеется: мысль.- Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство.- Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет - меч разящий... Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.
- Истончение - истощение,- гм...- Шевырев быстро пошевелил пальцами.- Почти каламбур.
Он шагнул на середину комнаты и воинственно встопорщил фалды.
- Но и безмыслие - смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию.- Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта.- Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? - Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух.- Увы: лишь тень Пушкина.
- Да. Il faut avoir un peu de philosophie {Надо быть отчасти и философом (франц.).}, - вставил Свербеев и важно наклонил голову.
- Надо! Надо! - подхватил Шевырев.- И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!
- Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы,- заметил Киреевский.
- Ты же знаешь, Иван: барон болен,- вспыхнув, сказал Баратынский.- Он болен давно и неисцельно, - продолжал он, вставая и выпрямляясь.- И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.
Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.
- Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить,- проворчал Шевырев.- Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! - Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. - Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге... Выпьемте же - и поговорим о Дельвиге!
- Но у нас, кажется, не было вина,- заметил Баратынский и сухо усмехнулся.- Беседовать же сейчас о Дельвиге я решительно не расположен. Обстоятельства велят мне торопиться.
Он коротко поклонился.
Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. "Гнилая горячка",- определил лекарь. "Гнилая!.. Горячка!.." - зашелестели, подхватили, понесли - словно бы с охотою даже. Забавно. Думают - спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет - надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь - будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый; грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый... Как глупо: сам накликал:
Не пробуждайте ж, я молю...
Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром... Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы,- ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза...
Чашка плеснулась - зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил... Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, и гнев Бенкендорфов...
Он задремывал. Потная, мерзко облинялая рука падала с одеяла, и дышалось покойнее. Где-то очень далеко вспыхивал льдистый смешок Сониньки, и чудился горячий юношеский шепот. И матушка плакала в дальней-предальней деревне, и все отчетливей слышался ее неутешный плач, помянула сына в день его именин не во здравие, а за упокой,- забыла, стареньким умом своим ошиблась, бедная!
Он дернулся, застонал от нестерпимой жалости - и проснулся. И вдруг понял, что не успеет утешить мать. И, чтобы проснуться окончательно и собраться как след с мыслями, стал вспоминать...
...Лицо графа было сухо и холодно, но вкрадчивые женские глаза улыбались ласкательно.
- Что ты опять напечатал в своей газете? - начал он с тихою фамильярностью.
- Вот...- Он добродушно и растерянно улыбнулся и вытащил из кармана скомканный нумер "Литературной газеты".- Вот, извольте, ваше превосходительство...
- Газеты твоей не читаю! - тонко вскричал граф и обиженно покраснел. И вдруг нежно, словно подмигнуть собираясь, прищурился.- Ты ведь из немцев, кажется?
- Отчасти, ваше превосходительство.
- Сидел бы, как Греч, тихо, смирно, - мягко повел Бенкендорф. - Был бы на хорошем счету. Тебе ли с этими аристократами заодно держаться? Что тебе неймется? Ай-ай... - Он укоризненно и грациозно покачал набриолиненной головой. - Булгарина на дуэль вызвал, о беспорядках парижских болтал.
- Но Булгарин мерзавец, ваше превосходительство. Он Пушкина оскорбил.
Бенкендорф нетерпеливо топнул ногой:
- Не смей перечить! Знаю, что в доме твоем собираются молодые люди и разговоры ведут возмутительные!
- Но о политике в доме моем не говорят: говорят только о литературе...
- Нынешняя литература вся стала политикой! Напрасно отпираешься! Сообщил верный человек, добрый твой знакомец.
- Из добрых моих знакомых никто на доносительство не способен, ваше превосходительство.
- Способны! Все способны! Все должны! - вскипал граф, надвигаясь выпяченной грудью.- И не рассуждать при мне! Я упрячу и тебя, и твоих добрых знакомых в Сибирь! Всех упрячу! Аристократишки! Тысячелетние дворяне! Сдыхать пора, а мнят себя главными персонами государства!
...Когда рассказал Вяземскому - не поверил: Бенкендорф любезен, осторожен! "Дурной сон"... Ах, не сон - явь, явь дурная!
За тафтяной занавеской - приглушенный смешок; влажный шепот произносит слова итальянского приветствия. Аннинька Керн; сейчас у них с женой урок итальянского... Прелесть Аннинька! Позвать, поглядеть в округлое личико, в глаза, бойкие и грустные... Сил нет звать. И совестно щек своих, желтых, одутлых, и этих слипшихся волос на руке. Лучше задремать, вспомнить...
"Обмываю виндзорским мылом руки и чистым подхожу к ручке милой Анны Петровны". Он с чувством поцеловал полные, с ямочками пальцы Анниньки. Она засмеялась, розовая, блестящеглазая после вчерашней прогулки и ночлега в чухонской харчевне.
Ему тоже весело, тоже свежо и молодо. Спал, вопреки обыкновенью, мало: средь ночи разбудили монотонные выкрики сторожа. И долго не мог уснуть. Подошел к окну, любовался ночным пейзажем, волновался мыслями о жене, простывшей ввечеру,- и, втайне от себя самого, смутной думой об Анниньке. Залив гладко расстилался, деревья лились в него овальными тенями, и золоченый крючок месяца вздрагивал в ветвях ивы, словно дергаемый за леску...
Расселись за огромным, грубо сколоченным столом. Глинка, маленький, стройный, как на стерженек насаженный, приветливо улыбался и, поджав под себя ноги, зябко ежился в углу. Всегда ему то холодно, то слишком жарко, и всегда грустно. И он улыбается виновато, стесняясь своей грусти. Очень, очень мил. И Сонинька так мила и добра! И Анна Петровна забавно подтрунивает над его прожорливостью, так жестоко уязвленной сегодня: на столе лишь деревянный жбан с можжевеловым квасом и жестяная тарелка с круто засоленной лоховиной, немедленно переименованной им в плоховину.
"Бедный Баратынский! Каково ему было здесь целых четыре года!" - воскликнула сердобольная Аннинька.
А линейка с черным фартуком уже запряжена, и две старые лошади с белесыми, как трепаное мочало, хвостами добродушно моргают ресницами. Вялое небо потягивается под блаженным ветерком, голубеет, постепенно расправляясь. Туман тает, деревья отделяются друг от друга, выходя из серебристой пелены, точно из дремы высвобождаясь. Лошади приятно топочут по плотной дороге. Пыли еще нет. Река, то быстрая, то тихая, вдруг стискивается ребристыми утесами и низвергается по каменистому скату, дожелта ободранному грузной водой. Встречные скалы неистово молотят наваливающуюся лавину, тучей стоят мельчайшие брызги, и берега словно изморосью покрыты.
Вылезают из коляски. Сонинька и Анна Петровна восторженно ахают и отскакивают от брызг: Глинка вспрыгивает на крутой камень - так, чтоб вода не долетала, но чтобы можно все видеть и слышать, - и, наморщив смуглое энергическое лицо, плавно взмахивает рукою и поет что-то.
"И вовсе не так уж беден наш милый Эугений".
"А? Разумеется",- рассеянно отзывается Сонинька и шаловливо отстраняет затылок от его крадущихся губ.
"Да вот и он, кстати!" - весело всклицает Анна Петровна и тычет зонтиком в имя финляндского барда, выцарапанное на известняковом утесе.
"Оставим и мы свои имена!" - воодушевляется Сонинька. И все они, радуясь и бранясь, карабкаются к мягкому камню.
И снова бегут добрые лошади. И теснят сердце, сладко муча его, радость, молодость, счастье. И трудно дышать, и свежо лицу от солоноватой влаги водопадных брызг...
- Сонинька! - позвал он.- Аннинька!
Щенок - озорной тернев - заскулил в передней. Зеленая тафта колыхнулась, проструилась - жена, испуганно глядя, приблизилась. И Аннинька следом, и доктор, в очках, с рыжими бачками - чуть-чуть на Вяземского похож...
Он приподнялся с усилием; спохватившись, прикрыл голую кисть с мерзко слипшимися волосами.
- Милые, господь вас благослови. Я хотел сказать... О чем вы? Не надо... Мне еще год надобно, хоть полгода! Давайте все сядем, успокоимся и подумаем, как остановить ее.
- Он бредит,- сурово пробормотал врач.- Лягте на подушки, больной.
Дельвиг страдальчески сморщился, выдернул руку, замахал ею - и, вспомнив, быстро убрал под одеяло.
- Маменьке письмо. Она убивается: помянула меня в именинный день за упокой. А юнкером в Варшаву - это вздор, умопомраченье - это я так... И напиши Баратынскому.
Он сосредоточенно пошевелил губами: улыбнулся.
- "Поздравляю вас, милые друзья, с мальчиком - новым гостем мира. Молю планеты, под которыми он родился, об его счастии..."
Он захлебнулся, упал в подушки, задышал громко, хрипло; серые губы беспомощно трепетали. Сильно потянулся под одеялом, поднял веки. Взгляд был зорок и пуст. Он высунул пальцы и повел в сторону тумбочки:
- Сонинька, нужно переписать. Новая поэма Евгения.
- Это Щастного поэма. Ты обещал прочесть и замечания сказать. Это Щастного, не Баратынского.
- Нет, Евгения. Перепиши, прелесть моя. Нужно срочно главу. В следующий номер моей газеты. Нужно срочно, а ему недосуг. Он в Финляндии, далеко.
- Не кручинься, милый; ну можно ли так? Сам едва жив с горя! - Настасья Львовна вздохнула.- Ах, ежели умерла бы я, ты столько б не убивался, уверена...
Он тяжело поднял голову, вслушался; не в слова жены - во что-то стороннее, льнущее вместе с мельканьем хлопьев к высокому окну.
- Настенька, сколько умерло с. ним. Какое он богатство унес...
- Ах, он был чрезвычайно мил, конечно. Но ведь поэзия его давно кончилась...
- Он мне рассказывал план своей повести. Боже, как умно, как талантливо!
- Несчастная Софи. Как жаль ее,- прошептала Настасья Львовна сквозь платочек.
- Вообрази: он стал входить в задор.- Евгений улыбнулся ласково и недоверчиво.- Журнализм расшевелил его; Пушкин на помощь явился, нас с князем расщекотал.
- Но как страшно обернулась щекотка эта, эта суета...- Настенька захлебнулась подавленным рыданьем.- Такой еще молодой, такой умный. Надо было беречься, сторониться этой пыли, этой политики. Чего ему недоставало, господи! Жена заботливая, друзья верные, малютка ангел...
- Роман был необыкновенный, как рассказывал его Антон,- задумчиво говорил Евгений.- Сюжет как бы подмечен с улицы. Автор не входит в дом, где разыгрывается драма, и читателя не вводит. Все действие - в окне, через стекло. Подглядом...
- Но это же неприлично! - Настенька высморкалась и рассмеялась.
- Ах, вся литература, вся романистика - одно неприличие! Подглядывают, наблюдают, подслушивают, как шпионы,- и предлагают любопытствующей публике на распахнутых страницах...
- Но ты отвлекся, милый.
- За окном молодая женщина и усталый, нелегко поживший мужчина - муж. Затем юный гость с визитом... Неведомый соглядатай заинтересовывается: что-то будет? Он является каждый день неукоснительно. Идет снег; окно покрывается индевью. И еще прекрасней кажется молодая женщина, и еще бледнее ее муж. А гость весел и говорлив, он...
- Извини, мон шер: Сашенька опять обижает Левушку, а глупая нянька хихикает с камердинером.
Настасья Львовна шумно выпорхнула за дверь.
Он грузно понурился над столом. Вдруг представилось, что сюжет повести не Дельвиг рассказывал, а он сам высмотрел; вытащил у города, скитаясь по улицам, рассеянно и напряженно пялясь в лица прохожих, в окна, мерцающие сквозь туман и снег робким подвальным светом; в окна, расточительно бьющие блеском высокого бельэтажа. И за каждым стеклом мучилась и ликовала жизнь, и странно роднились и рознились людские судьбы - как враждующие и жаждущие братства народы. И за прозрачною, но непроницаемой, как стекло, преградою русский аристократ тосковал о католическом Риме, откуда обращал завистливые взоры в сторону восставшего Парижа великий польский изгнанник... И все ежечасно мешалось, менялось в мире, страшась метаморфоз - и ища их.
Но Дельвиг не об этом рассказывал. Фабула его повести касалась лишь его окна, его судьбы. Он не собирался публиковать ее. Он не любил откровенничать, особенно после женитьбы своей.
...Конечно, она его не любила. Она не могла любить его. Он был мягкий, пушистый, теплый; она, стеклянная, холодная, жадно тянулась к пламенному. Сначала был Пьер Каховский - она увлеклась, увлеклась страстно, самозабвенно, как с простодушной горячностью утверждал сам барон, еще жених, гордящийся романтическим прошлым невесты... Самозабвенно - однако ж не забыв о благоразумии, о покое душевном. И отказала, убоявшись отца, а пуще - нешуточной огненности избранника своего. И словно в магический кристалл глядела: страшно погиб Пьер.
А выйдя замуж за теплого добряка - вновь потянулась стеклянными пальчиками к жару, к свету слепящему. Но опытный ловелас Вульф сам оказался холоден. И тогда явился юный гость - Серж, брат, разрушитель братства.
Таков он, роман Дельвига. Смерть повершила замысел.
Настенька вошла, села на канапку. Странно, с какой-то неясной просьбой посмотрела... Милая, милая! Сколько теплой прелести в высоких, мягко округленных скулках, в заботливых, широко рассаженных глазах и пушистых, пахнущих сеном локонах - во всем ее некрасивом и прекрасном облике!
- Не смотри на меня, пожалуйста,- тихо попросила она.- Ты же знаешь, у меня глаза на болоте. Третий день плачу и плачу... Что же дальше в повести бедного барона?
- Не помню, радость моя. Решительно не помню.
Небо, предчувствуя весну, разнежелно золотилось на западе. Новые Триумфальные ворота блистали четырьмя Славами, летящими над недостроенными арками. Чугунные аллегории, маслянисто озлащенные закатом, и фигуры славянских воинов напомнили Петербург. И сжалось сердце: холоден и пуст Петербург без Дельвига...
Лакей, торчащий у яркого подъезда, ловко подскочил, с лихим треском откинул ступеньку кареты. От лакея разило редькой: холера была еще близка.
У занавешенного гардиной окна стоял Пушкин с опущенным чубуком, длинным, как шпага. Проворно обернулся на шум шагов; обнял, расцеловал в губы. Он был изжелта-бледен, но зубы сверкнули крутым блеском.
- Я смотрел, как ты высаживался. Строен! Восхитительно строен! Тебя и годы не гнут...
Презрительно сощуренным взглядом смерил пустую залу и потребовал у важного, как генерал, трактирщика самый тихий кабинет.
Лебезливый лакей с накладкой из крашеных волос провел в угольную комнату с низким потолком и двумя приземистыми столами. Пушкин вновь прищурился; болезненно передернул плечами:
- Усыпальница. Гробница фараонова... А, черт ей щур!
Явились чопорный, колко настороженный Вяземский и покачивающийся, как на палубе, Языков.
Пушкин устало вытянул ноги в нечистых, со сбитыми каблуками сапогах.
- Ваше сиятельство, - вкрадчиво обратился к нему лакей,- прикажете цыганам взойти? Танюша здесь.- Он хихикнул.- Так и взвилася, как прознала о приезде вашем.
- Танюша,- повторил Пушкин и улыбнулся блуждающе.- Нет, любезный.
- Тризна,- сказал Языков и горячо дохнул вином.
- Да,- задумчиво кивнул Пушкин.- В наши ряды постреливать стали.
Молча выпили водки. Не дожидаясь лакея, Языков стал разливать сам и смахнул бокал на пол.
- Вот каковы гуляки нынешние,- заметил Вяземский серьезно.- Уронить уронил, а разбить уже не смог.
Языков сбычился, выставив плотный упрямый лоб.
- Вниманье, господа,- угрюмо пророкотал он.- Барон Дельвиг опочил. Но мы - мы все должны уве-ко-ве-чить! Все. В особенности ты, Баратынский. Ты один знал барона как след. Д-до потрохов чувствовал.- Он мрачно ухмыльнулся.- Вспомни все. И все опиши. И на-печатай. Ибо Пушкину недосуг, а князю не поводится. Уж я чую.
- Однако, наш Николай Михалыч в задоре,- насмешливо обронил Вяземский.
Языков сердито надул рыхлые сизоватые щеки.
- Да, я не-при-стоен, разумеется. Но - прошу прощенья. Нынче, с горя о бароне, с утра ерофу хлобыщу.- Он встряхнул редкими кудрями.- Ах, друга мои! Сколь дивен был наш Дельвиг! Он по Шеллингову завету жил. "Ис-кус-ство есть о-сво-бо-жденье!" А нее, что кроме,- жур-нализм, по-литика - для бездарностей!
Пушкин, покойно скрестив, руки, грустно улыбался. Желтые огоньки внесенных свеч набегали ему на глаза и никли, смиряемые темной глубиной его взгляда.
Князь слушал и наблюдал, с какой-то напряженной небрежностью развалясь на стуле, словно позируя художнику. Белоснежное жабо топорщилось, как распушенный петуший хвост, сигара дымилась в брезгливо откинутой руке.
Языков уставился на сигару, забыто истлевающую в пальцах князя. Пошевелил толстыми губами и вдруг сказал:
- А ведь страшно, Петр Андреич!
- Разумеется, что страшно, - подтвердил Вяземский. - Летом холера бедокурила; нынче госпитальная лихорадка. - Он отвернулся и зевнул внятно.
- Холера, лихорадка - все еррунда. Я бы согласился сдохнуть от любой холеры - плевать! - Языков сердито стукнул кулаком по колену.- Все лучше, чем в постели гнусную старость ждать. На дуэли уже не убьют: обдряб, обабился... Душно! - Он оттянул мизинцем нижнюю губу и шлепнул ею,- Живу, как лягушка. Воздухом, заключенным в моей внутренности.
- Повторяешься, брат Языков, - тихо заметил Баратынский.
- Нет уж,- продолжал упрямо Языков.- Лучше от холеры, чем от скуки холерной!
- Славно,- молвил Пушкин. Глаза его сверкнули ясным голубым огнем.- Славно. Но нельзя существовать лишь своей внутренностью. И дрябнуть не след.
Он встал, обвел быстрым тычущим взглядом застольников, словно считая их. Сказал:
- Осиротела наша артель. Дельвиг отбыл к теням - вокруг него собиралась наша бедная кучка.
- Ве-ечная память,- негромко возгласил Языков.
Пушкин резко дернул концы черного шейного платка.
- Вечная - быть так.- Углы рта опустились с выраженьем угрюмой скорби; он помолчал мгновенье - и сильно встряхнул головой. Губы сжались крепко и решительно, усталое лицо преобразилось: молодая забиячливость выпрямила и запрокинула его.- Велика печаль наша. Но чувства души слабеют, а нужды жизненные не дремлют. Неужто отдадим Булгарину поле? - Он пытливо оглядел товарищей.
- Н-ни за что! - мрачно крикнул Языков.
Князь неопределенно усмехался и гладил жабо, точно отогревая на груди живое существо.
Баратынский, откинувшись на спинку стула, сжимал ладонями виски и сосредоточенно морщился. Он был похож на седока, влекомого горячими конями по ухабистой мостовой и силящегося, несмотря на адский гром и скок, сообразить нечто неотлагательное.
- Вообразите, друзья,- Пушкин осклабился весело и гневно,- вообразите: Гнедич отослал стихи на смерть барона в "Северную пчелу"! Что общего между нашим Дельвигом и полицейским ...чистом Фаддеем?
- Браво! - Языков одобрительно расхохотался непристойности и громко хлебнул из бокала.
- Общего ничего, да больше отдать некуда,- проворчал князь.
- Стало, драться надо! - Пушкин задиристо кивнул Языкову.- Глядишь, и к барьеру судьба поставит.
- Браво! - повторил Языков и облизал потрескавшиеся губы.- Будет бу-ря, мы по-спорим...
- И помужествуем с ней, - досказал князь, наклоняя серую пернатую голову.
- Я надеюсь на Киреевского и его "Европейца", господа,- сказал Пушкин.- Есть еще упование. Будем драться взасос и с подогревцами!
- Ах, как славно мы по... повоинствуем,- бормотал Языков, бестолково суя растопыренные пятерни в рукава шубы.
- Пора,- задумчиво проговорил Пушкин. И спросил, обернувшись с внезапной живостью к Баратынскому: - Что ты безмолвствуешь, милый мой Гамлет? Тихоня, скрытник! Знаю тебя! - Он залился детским смехом и погрозил пальцем ненадетой перчатки.- Впрочем, dissimuler c'est rИgner...{Скрытничать - значит царствовать (франц.).}
Евгений вспыхнул и нахмурился.
- Не сердись, мой Гамлет.- Пушкин ласково обнял его за талию.- Жду тебя в четверток на мальчишник. Вяземский сказывал тебе, что женюсь?
- Да, да; как же...
- Невеста моя - красавица.- Пушкин вздохнул.- Такая красавица, брат, что даже и страшно! Приезжай с Киреевским. Очень любопытствую узнать его покороче. - Он опять рассмеялся.- Да не ревнуй - знаю вашу дружбу, не отобью!
- Стало, по...помужествуем? - крикнул Языков, заваливаясь в санях и взмахивая косматой папахой.
- Непременно! - весело пообещал Пушкин.- Ведь помужествуем, Баратынский?
- Сверши в литературе то, что в истории свершил Петр Великий, - молвил Евгений, скупо улыбаясь.- А наше дело - признательность и удивление.
- Ваша беседа так вдохновляет меня, дорогой Евгений Абрамович! - Госпожа Фукс порозовела и сильно подала вперед корпус, туго обтянутый платьем.- Ваша бесподобная Наложница (госпожа Фукс целомудренно опустила голые лоснистые веки) доставила нам с мужем столько упоительных мгновений!
- Merci, je tiens beaucoup Ю votre opinion {Спасибо, я так дорожу вашим мнением (франц.).}, - сказал он. И приказал себе мысленно: "Терпение, терпение. Я - путешественник, проезжающий скучные, однообразные степи. Но зачем Настенька свела меня с этой бедною дурой? Зачем я в Казани?"
- Третьего дни мы с мужем были у Лобачевских, и господин ректор читал мелкие вещицы ваши и Пушкина. - Александра Андреевна облизнула верхнюю губу проворным и ярким, как у болонки, языком.- Господин Лобачевский нашел, что стихи ваши по глубине мысли не уступают пушкинским... Ах, вам надо непременно познакомиться с Николаем Иванычем! Он хоть и математик, но тоже удивительная личность! Cela doit vous faire plaisir! {Это должно быть вам приятно (франц.).}
- Да, несомненно...- "Терпение, терпение... Как глупы эти визиты! Как усыпительна провинция... Впрочем, так ли уж хуже бедная Казань богатой Москвы?"
- Я нынче зимой была в Москве.- Госпожа Фукс вздохнула.
- Какого вы мнения о нашей Белокаменной?
- В столицах легко раззнакомиться с природой, - с очевидным удовольствием произнесла Александра Андреевна.- Суета несообразная! На улицах катаются в четыре ряда, и ежели попадешь в веревку, то уж тянись по ней до вечера.
Он слегка оживился.
- Это вы очень удачно выразились: в веревку. И - тянись до самого вечера...
- Ага! - с девическим простодушием поддакнула профессорша. - До самого вечера будут тебя вить и тащить! Но зато немецкий маскарад - это такая роскошь, такая...
"А она доброе существо,- размышлял он, с благосклонной учтивостью кивая ее словам.- Но только бы до стихов не дошло! Прошлый раз едва не уснул - спасибо, Перцов одолжил анекдотом".
- Представьте: ни одной лампы, но во всякой зале по три пребольшие люстры - такие! - Она развела руками, двинув к собеседнику скульптурно округленный бюст.- И по стенам два ряда карнизов, уставленные свечьми! И все горит так ярко, что глазам больно!
Александра Андреевна кокетливо зажмурилась. Он тихо встал. Хозяйка проворно вскинула острые глаза:
- Куда же вы? Сейчас муж приедет. Он к обеду всегда бывает.
Он представил себе быстрого молодящегося человечка с благостно улыбающимся круглым личиком и лысиной, искусно декорированной тончайшей, незаметно зашпиленной прядью и задорным хохолком; явственно послышался бойкий говорок, смакующий старинные русские словечки и шепеляво коверкающий слова нормальные,- и, кланяясь почти подобострастно, заторопился к дверям.
Но было поздно: Карл Федорыч Фукс, бодро скрипя ступеньками, уже взбегал в башенный этаж своего обиталища, похожего не то на православный храм, не то на провиантский склад.
Они виделись до этого лишь однажды, на вечере у незадачливого местного пииты Городчанинова, глупого и напыщенного старика, чьи оды некогда одобрил по доброте беспечной Державин. Фукс привез жену, похвастался новонайденными кипчакскими монетами и, умиленно покивав новым стихам казанского Хвостова, безжалостно осмеиваемого даже здешними сочинителями, пробормотав шепеляво: "Карашо, очь, очь карашо,- я только на один маленький часочек",- поехал в татарскую слободу пользовать какую-то старуху...
Но Карл Федорыч просиял такой счастливой и обильной улыбкой, так приветливо потряс руку гостя, что даже мысль о ретираде показалась Баратынскому прямым злодейством.
За обедом прислуживала Меропинька, незаметная золотушная черемиска, благоговевшая перед своими хозяевами. Она была сирота, родом из Высокой Горы - деревни, расположенной близ Энгельгардтовых Каймар. Это ничтожное обстоятельство чем-то тронуло его: Меропинька была ровесницей Настеньки, ее соседкой по деревенскому детству, по степному заволжскому воздуху... И он с удовольствием подумал о том, что скоро в Каймары, что предстоит долгое счастливое лето, в конце которого жена должна разрешиться от нового своего бремени, и что Каймары, к которым привыкалось так трудно, напоминают Мару не только именем, но также широкой степной размашистостью и резкой определенностью своих жаров и морозов.
Фукс с уморительной старательностью рассказывал, какая проказница была Меропинька в детстве: однажды напугала до смерти всю прислугу, явившись к обеду в ожерелье из живых извивающихся ужей, а вдругорядь (Фукс произнес: фтрукорядь) утащила из кабинета череп, надела на палку и, завернув в простыню, выставила на балконе - к ужасу соседей и прохожих, нажаловавшихся самому губернатору Жеванову.
- Педный, педный,- сокрушенно примолвил доктор. - Умер прошлый код холерой. Николи не полел и фтрук умер.
- Ты сам, друг мой, чуть не умер,- укоризненно напомнила Александра Андреевна.- Поверите ли, любезный Евгений Абрамович,- спал не более двух часов в сутки, собственноручно обмывал больных, чуть не к каждому на дом ездил!
- У