роша, хороша все-таки Москва! Вот усадьба: полукружье зеленого двора широко обняло раскинувшийся дом; мягкость лепных розеток, добродушная звериность масок над окнами; воля, тишина, покой. В Петербурге так не строят; там зданья высокие, горделивые, а дворы скаредны: тесно! А здесь - простор, доверчивая размашистость. И москвичи не так суетны, и бытие здешних бар нимало не угнетено заботами о будущности. Хороша, хороша Москва...
Переулок, как бы устав пыжиться дворянскими особняками, облегченно покатился вниз. Скромный светлый шатерок и белая ограда Малого Вознесенья: здесь венчались с Настенькой; тихо, блаженно, давно - как в отроческом сие. А в прошлом году осенью здесь так же тихо стояли Сонечка, напуганно потупляющаяся и вдруг вскидывающая ясные, напряженно круглые, как у проснувшегося младенца, глаза, и окаменело строгий, вдохновенно бледный Путятушка, суеверно страшащийся своего счастья. И все - нарочито скромно: ни зажженных паникадил, ни певчих. И бесшумно кануло какое-то безумное мечтанье, какая-то бесовская надежда - отзвук странной, давно погасшей молодости...
Мостовая вновь усеяна благоуханным сором отцветшей сирени, и колеса, почти не стуча, медленно катятся к Никитской площади.
А здесь, в Большом Вознесенье, блеск был большой, когда венчался Пушкин! И шафером был желчный насмешник Вяземский, променявший-таки добродушную Москву на щепетливый Питер...
Какие-то странные совпаденья, какой-то никчемный намек: общий шафер, сравнительная близость храмов, сходство их названий... Раздражительно, назойливо - как обильная здешняя пыль, с которой дворники борются почему-то при помощи толченого кирпича. Нет - неприятна, даже мерзка Москва!
Но место дивное: умница Настенька! Небольшая площадь тепла, и отверста, как приятельская ладонь; коленчато согнутая Спиридоновка, обсаженная тополями, уютна, будто разношенный валенок; Славно будет зимой! Хороши и двор, и дом: в глубине, в тишине. И у ворот, под лениво избоченившимся древом, сидят на лавочке кухарка с лакеем, жустрят семечки и зорко взглядывают на останавливающиеся у ворот дрожки, на высаживающегося из них стройного, хоть и несколько огрузневшего барина.
Московские литераторы держались с предупредительной любезностью: звали на свои сборища, пригласили в пайщики "Московского наблюдателя", изысканно льстили в глаза. Прежде они утомляли - теперь стали раздражать.
Лишь Иван Киреевский, постаревший и поугрюмевший еще более, оставался дорог и интересен. Но Шевырев, успевший обзавестись молодым самоуверенным брюшком, Шевырев, неутомимо вещающий едва ли не во всех гостиных зараз о чем придется, а красноречивей всего - о Гегеле, о его идее примиренья с насущностью, но сам непримиримо и неразборчиво мстящий своим противникам,- Шевырев сумел сделаться ближайшим приятелем и обленившегося Ивана, и Хомякова, впадающего все яростней в тон самого желчного и азартного витийства.
Почти все в Москве были озабочены журнальными делами, все бешено спорили, не довольствуясь явными недругами и вымышляя несуществующих. Дельные мысли всклокоченного Хомякова и резкие прозренья Ивана, почти не покидающего своего кабинета в Хоромном и целыми днями валяющегося на диване с чашкой крепчайшего кофе и длинной трубкою в дочерна обкуренных пальцах, еле мерцали сквозь какую-то дымную пелену.
"Как в лечебнице, где бедный Пьер содержится,- думал он.- Идут и бегут по общему кругу, но все порознь. И каждый кричит свое, и очерчивает себя особым кругом... Но все-таки хоть суетятся вместе. А я? Где-то вне, сбоку. Может статься, позади".
...Вышло в свет двухтомное собранье его сочинений, но промолчал даже "Московский наблюдатель".
- Это зависть, мон шер,- уверяла Настасья Львовна.- Они все в сговоре, у них котерия {Кружок заговорщиков, лагерь (франц.).}.
- В Петербург бы, в Петербург,- пробормотал он тоскливо.- Ах, Николя: помнишь, как пахло весной в Финляндии? Снег, море... Душно в Москве, сонно. А здешние благонамеренные заговорщики...- Он устало усмехнулся.- Они мне даже в звании поэта отказывают. Какой-то Белинский написал, что поэзия лишь слабыми искорками блестит в моих стихотвореньях!
- Насчет Белинского не торопись,- мягко возразил Путята.- Прочти его статью спокойно: там есть места примечательные. И проницательные - и, ежели хочешь, лестные для твоего авторского самолюбья.
- Нет, уволь. Не желаю запакощивать голову словесьем здешних щелкоперов. Был единственный дельный ум на Москве - Чаадаев. И того безумцем ославили.- Он едко затянулся из витого чубука.
Левушка, подрастая, все внимательней присматривался к отцу. Еще недавно жизнь родителя была понятна ему: он человек замечательный, все его уважают, лучшие журналы за честь считают напечатать каждое его сочиненье. Отец казался весел, ровен, чуть-чуть насмешлив. Вечерами, за чаем, часто читал новые стихотворенья; иногда - если маман была занята - просил перебелить что-нибудь, и Левушка, гордый родительским доверием, забирался в его кабинет и старательно переписывал строчки, набросанные легкой рукою отца.
Но он стал меняться. Вечерами он редко теперь сидел с домочадцами; рассеянно выпив чай, смущенно улыбался и уходил к себе.
Что он там делал? Работал? Читал? Но книги лежали на прежних местах, пылясь и выцветая от солнца, и закладки не покидали своих страниц - Левушка заметил это. И стопка синеватой английской бумаги не уменьшалась на столе. И редко обнаруживались новые строки на разбросанных веером листках, и строчки эти были странны, почти непонятны.
Левушка любил придумывать и подражать. Он придумал играть в отца.
Прокравшись в просторную светлую комнату, он располагался в широком кресле, на подлокотнике которого была прикреплена серебряная пепельница в виде раскрывшейся кувшинки, брал перо и, мохнатя стебло, важно морщил по-отцовски покатый и вольный лоб. Если папа уходил надолго, он доставал пенал из карельской березы с набором мундштуков и, зажав в зубах обкуренный пенковый мундштук, скорбно приподымая правую бровь, натренированную перед зеркалом, говорил воображаемому собеседнику тихо и медлительно:
- Ах, мон шер, как страшна жизнь, как несносна Москва!
Недавно его поразила мысль: отец в своих стихах словно бы стремился быть непонятным. Ясные и простые обороты он заменял старинными, тяжеловесными, позабытыми...
- Папа, а что такое "прям"? - спросил он однажды.
Отец только что вернулся с верховой прогулки. Одет он был, как всегда, тщательно, даже элегантно, хоть и старомодно: длинный голубоватый редингот, желтый жилет и пепельные, в обтяжку, рейтузы. Ботфорты с кисточками, заляпанные грязью, и широкополый цилиндр, надвинутый на лоб, придавали ему вид непреклонной и несколько воинственной решимости.
- Что? - переспросил он и пристально уставился в порозовевшее лицо мальчика.
- Я прочел... у вас в стихе: "Согласье прям его лия..."
- А! Прям! - Отец улыбнулся.- Распря: пря - понимаешь? - Он вдруг нахмурился и покраснел сам. - Но откуда тебе известен этот стих?
Левушка залепетал что-то, готовый расплакаться и убежать. Настасья Львовна отложила мотки гаруса и неодобрительно глянула на мужа.
- Впрочем, да: я ведь просил тебя переписать... Но вообще прошу тебя - прошу кого бы то ни было,- отец раздраженно повысил голос,- в кабинет без спросу не ходить, а наипаче в бумагах моих не рыться.
Вечером он взял на прогулку Левушку. До потемок проскитались в лесу; Левушка, неутомимо расспрашивал о царствовании Иоанна Грозного и Смутном времени. Подняв желтую кленовую ветвь и держа ее, как свечу, перед грудью, он воскликнул:
- Папа, я - Гришка Отрепьев! Я, как тать, как самозванец, пробираюсь сквозь непроходимую чащу! Похоже?
- Весьма. Но кто же тогда я? Какую роль ты мне предоставишь?
- Вы... Вы...- Сын остановился и сосредоточенно зашевелил пухлыми губами.- Вы - Наполеон на острове Святой Елены!
Он рассмеялся и, прижав пушистую голову мальчика к своему плечу, медленно побрел парком к дому, грустно наслаждаясь теплой близостью примолкшего сына и прощальным теплом тишайших сентябрьских сумерек.
И снилось всю ночь что-то теплое, грустно-счастливое - как, бывало, в отрочестве, накануне встречи с маменькой, после долгого и одинокого житья в шумном и враждебном пансионе.
И утром, выйдя до завтрака к берегу Талицы, он залюбовался белыми курчавинами инея, выползшими из низины, и пастухом, дурашливым малым, с видимым удовольствием взбегавшим на заречный холм и хрупающим босыми ногами по траве, матово-серебряной в тенях, неестественно зеленой на свету...
Блеск и хрустальность утра, последний взбег зеленой молодости радостно щемили сердце, кружили голову; он быстрыми шагами вернулся домой.
- Послушай, Левушка. И скажи прямо, много ль тут непонятного?
Отец раскрыл черную кожаную книжку и прочел просто и важно:
И вот сентябрь! замедля свой восход,
Сияньем хладным солнце блещет,
И луч его, в зерцале зыбком вод,
Неверным золотом трепещет.
Седая мгла виется вкруг холмов;
Росой затоплены равнины;
Желтеет сень кудрявая дубов,
И красен круглый лист осины.
Черкнул что-то свинцовым карандашом и продолжал:
Прощай, прощай, сияние небес!
Прощай, прощай, краса природы!
Волшебного шептанья полный лес,
Златочешуйчатые воды!
Он умолк. Веки, выпуклые и полукруглые, как у большой птицы, вздрагивали.
- Дальше, папа!
- Не скушно? - Отец, рассеянно улыбнулся. - Дальше покуда неясно... Но как - понятно?
- Ах, папенька! Все так... так натурально! Как у Пушкина!
Отец нахмурился и, весело рассмеявшись, обнял его.
Настасью Львовну неприятно поразил заброшенный, вросший в лес парк, но уродливые липы неожиданно понравились.
- Прелесть! Сколько выдумки! Смотри: то деревце было шариком, а это - кубик... Но как безлюдно, как ужасен этот дом! Кладбище, тоска смертная!
Безглавая лиственница скрипела под ветром, словно сетуя на старческий недуг. Балкон, длинною галереей протянувшийся над первым этажом, судорожно перебегал балясинами, темнея в открытом небе над боковыми пристроями, как бы съежившимися под ветром. Упоенье пустоты, высокого холода было в этой обветшалой галерее, в сером небе, опроставшемся от недавно пышных лиственных крон.
- Брр! - Настенька прижалась к мужу, теплая, мягкая в просторном капоте.- Зачем ты привез меня сюда?
Возвращались верхней, почти непроезжей дорогой, выводящей к мурановскому проселку.
- Как хорошо, что я отсоветовала отсылать дрожки! Вообрази, каково было бы возвращаться этим жутким оврагом! И лес какой-то разбойничий - так и кажется, догоняет кто-то...
- Да, догоняет,- пробормотал он.- Непременно догонит.
- Что? Да потише езжай, Фадей! Коряги, ветви - того и жди, вывалишься или глаза выколешь... Кто догонит, друг мой?
- Пустое, mon ange. Т_а_к.
- Но какая роскошь погибла! Папенька рассказывал о владельце этого именья, он даже чуточку зазнал его. Говорит, был учтив, как придворный... Папенька уверяет, что при Екатерине и при молодости императора Александра люди отличались учтивостью и великодушием. Ах, да не тряси ты так, Фадей!
- Да, пожалуй, Лев Николаевич прав. Век был иной.
Он улыбнулся мечтательно:
- Я еще учуял последние дуновенья того баснословного времени. Сколько надежд, прожектов! Все жаждали деятельности. Даже я.
- Положим, не всякое действованьё благоразумно.
- Несомненно, ангел мой. Но славно, что кровь кипела и все жили. Даже сонливец Антон. А нынче кто из нас, тогдашних, не уснул? Разве что Пушкин... Знаешь, Настенька,- он успокоительно рассмеялся и погладил ее плечо.- Знаешь,- ты не пугайся только, я так,- но мне иной раз - о, редко, очень редко! - представляется, что смерть...
- Опять! - Настасья Львовна с досадой ударила его перчаткою по руке.
Он продолжая торопливо:
- Смерть - это не предел жизни, а ее недуг. Почти все области бытия нашего заражены ею, и большинство людей лишь играют в живых. А на деле они - Гофмановы куклы, танцующие под заведенную музыку. Ну, не хмурься: ты ведь любишь Гофмана. Истинно существует очень немногое: несколько чудаков, десятка два старых книг, древние деревья. Какие-то фразы, стихи... Или там,- он махнул назад,- эти никому не нужные руины.
- Как мрачно ты настроен, однако,- прошептала Настасья Львовна. Губы ее обиженно дрогнули, а брови сурово соединились на переносье.- Ипохондрия овладевает тобой, едва лишь ты остаешься со мной глаз на глаз.
- Ах, грешно тебе, милая! - Он обнял ее.- Просто я весь погрузился в осьмнадцатое столетье! Я ведь давно сбираюсь написать повесть из времен Екатерины Великой...
- Разве здесь, в деревне, мало тебе деятельности? Разве дом, семья, дети, я, наконец,- голос ее зазвенел гневом и мольбой,- разве все это не жизнь?
- О, разумеется; как ты могла...- пробормотал он.
- Ты намереваешься торговать лесом, ты хочешь устроить ланкастерскую школу для мужицких детишек. Ты искал хорошего учителя рисованья, чтобы посвятить свой досуг живописи. Что же гонит тебя в область мрака, в эту тоску, в эту... ах, как это мучит меня!
- Гонит, гонит, милая. Догоняет,- еле слышно промолвил он. И, обняв жену крепче, сказал громко: - Нынче надо пораньше в Москву. Льву Николаичу вредна осенняя сырость.
В середине ноября пришла депеша о смерти Богдана Андреича. Но выехать на похороны он не смог: умирал старый Энгельгардт.
Лев Николаевич кротким помаваньем головы благословил рыдающих дочерей и сбившихся в стайку внуков; сморщив грубое костистое лицо, вперил в зятя мутнеющие глаза и выдавил:
- Сын...
И отошел, вытянувшись, как на смотру.
И было непонятно: то ли умирающий сподобил этим кровным именем зятя, то ли наказывал призреть несчастного своего Пьера.
Месяц они провели в доме покойного, в Чернышевском переулке. Но все здесь мучило и растравляло Настенькину память: столько ушедшей жизни чуялось в закоулках и комнатах просторного обиталища! Столько вздохов и навеки затихшего смеха, столько милых и щемящих сердце запахов еще веяло в его воздухе, что впору было задохнуться слабогрудой Настеньке. И он вывез ее в их новый дом на Спиридоновке.
Жена немного успокоилась наконец, и он позволил себе несколько отвлечься от кладбищенских разговоров и воспоминаний.
Редкие прохожие уклончиво прятали обындевелые глаза в воротники и шали. Пьяный мастеровой в растерзанной фризовой шинели вывалился из дымящегося трактира в переулок; испитое лицо мертвенно лиловело, тупым испугом чернели провалы глазниц... Возок проскрипел навстречу; поскользнувшийся коренник задержал бег гладких гнедых кобыл; в оконце глянуло прелестное женское лицо. Но снежным ветром ударило по стеклу; потемнели, запали блестящие очи, слились с мраком чудные черные волосы,- и почудилось, что белый череп насмешливо качнулся в темной глубине. Черный короб кареты, поворачивающей на Малую Бронную, стал вдруг похож на катафалк, и словно набитое опилками чучело торчал на запятках окоченелый лакей в треуголке... Унтер, морозно звеня шпорами, поспешил к Тверской, неподвижно глядя из-под разлатого кивера тусклыми, как свинцовые дробины, глазами.
- Догонит,- пробормотал он вслед истуканно вышагивающему унтеру.
У дымно освещенного подъезда Английского клуба он столкнулся с высаживающимся из саней Вяземским.
- Я лишь третьеводни из Петербурга,- говорил князь, ведя бывшего соседа под локоть.- Ну-с, как поживаете? Слышал, со славянистами нашими кровно стакнулись? Что ж, теплые ребята.
Князь колко взблеснул очками, седой вихор на его затылке воинственно дернулся.
- Мне дороги некоторые их мысли. Но этот задор, но недобрая крикливость...- возразил Баратынский,- Всякая исключительность претит мне.- Неожиданное раздражение медленно вскипало в его груди.- Россия много шире наших мерок и представлений о ней.
- О да! Но язвительная брань Чедаева...
- В ней, однако ж, тоже заключено нечто здравое; критический хлыст полезен не только литературе, но и...
Приятно полный, моложавый господин расторопно двинулся к ним, его голубые глаза увлажняла блуждающая улыбка.
- Позвольте напомнить о давнишнем знакомстве: у Всеволожского, в Петербурге; Яков Толстой,- любезно осклабляясь, посыпал он, но Вяземский, угрюмо насупясь, полуобнял своего собеседника и оттеснил его в сторону.
- Он шпион, - сказал князь. - Он второй Видок и живет постоянно в Париже. Оттуда он ежедень отсылает доносы на оставшихся в живых членов тайного общества и дружественных им людей. Не удивляйтесь, мон шер Баратынский: мы существуем в век самых разительных метаморфоз.
После ужина они перешли в угловую комнату, сумрачно освещаемую тремя нагорающими шандалами и багровыми отблесками камина. Князь примостился поближе к пламени, уперев в решетку длинные костлявые ноги и прихлебывая из бокала. Комната постепенно заполнялась; становилось тесно. Незанятой оставалась лишь канапка, обитая потертой кожей.
- Место Петра Яковлевича,- с почтительной усмешкой пояснил Вяземский.
Часы поверещали с минуту, сипло, по-стариковски откашлялись - и начали бить. При одиннадцатом ударе пронесся тихий шепот, и в каминную взошел юношески стройный, одетый по английской моде мужчина с маленькой портфелью под мышкой. Голая, бледная, как из полированной кости выточенная голова была надменно откинута, светлые глаза смотрели прямо и напряженно, проницая встречные лица и предметы скользящим, каким-то лунным взором.
"Он будет говорить; все они явились сюда ради этого,- подумал Евгений.- Зачем он говорит с ними? И для чего им слово Чаадаева?"
Он обвел глазами благоговейно примолкших аборигенов.
"Вот престарелый ветеран клоба, заплывший туком и равнодушьем; он продремал весь вечер и оживился лишь от толчка лакея: "Ваше сиятельство, кашка подана". Он силится разлепить веки, но все равно уснет после первой же фразы. А щеголь с нафабренными кавалерийскими усами? Он изменил нынче бильярду, дабы где-нибудь в Лебедяни похвастаться, что слышал и видел знаменитого безумца... А мы с князем? Какой мудростью можно изменить ход наших судеб? Ах, бедный, безумный мудрец Петр Яковлевич! Уйти, скорей уйти - такой стыд, такая жалость..."
Но Чаадаев уже заметил его и, улыбаясь приветливо и неподвижно, приблизился к его стулу.
- Очень рад лицезреть вас,- сказал он с легким поклоном.- Я намеревался беседовать о христианском демократизме Ламеннэ, но, увидев вас, решил избрать иную тему.
Лакей в парике внес медный полубочонок с мелко наколотыми можжевеловыми дровами и длинною витой кочергою помещал пламя. Огонь упруго выгнулся; лоб и подбородок Чаадаева вылепились четко и мертвенно, как на восковом бюсте. Бальзамический аромат можжевеловой смолы распространился по всей каминной, и Баратынский рассеянно вспомнил, что вот так же пахло когда-то в Финляндии: солдаты жгли бурелом, и в лесу пахло, как в храме...
- Мне недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих,- тихо, для него одного, говорил Чаадаев.- Я ушел в равнодушие, как в могилу.- Он высоким взором обвел комнату; взгляды ревниво наблюдающих за ним людей покорно устремились к потолку. - Но коль согласился существовать середь живущих - надобно же делать что-то? - Чаадаев бледно улыбнулся. - Ваша деятельность, любезный мой Баратынский, всегда занимала меня. Веруя искрение в, мир загробный, - Чаадаев вновь воздел блеклые глаза,- думаю, что и оттуда стану с любопытством следить за судьбою вашей. Прощайте, - заключил он грустно и надменно. - То, что я собираюсь сказать сейчас, давно вам известно.
- До свиданья, - ответил Баратынский с глубоким поклоном.
- Как постарел Чаадаев, - сказал он, выходя с князем во двор.- Как страшно изменился...
- Да, весьма,- согласился Вяземский.- Сказывают, он давно уже носит в нагрудном кармане рецепт на мышьяк. Да он уже и умер, в сущности.
- Я нынче был у Иверской,- медлительно, как больной, проговорил Иван, и его непреклонные скулы порозовели. - Я устыдился наших толков и пересудов. Как пусто все, господи!
- Да. Пусто.
- Меня поразила детская вера народа. Только русские способны верить так чисто, так бескорыстно.
Какой-то упрямый, угрюмый восторг прозвучал в глухом, словно бы продавленном баске Киреевского.
- С горячим упованьем смотрел я на молящихся - и переводил взгляд на святые черты. И думалось мне: эта доска, целые века принимавшая слезы, лобзанья и молитвенный шепот многих поколений скорбящих...- Иван приподнялся с дивана, нашарил чубук и сжал его, как боевую палицу. - Она сделалась живою! Она не могла не наполниться внутренней силой стольких верующих! Я видел, как одушевлялись глаза богородицы! И я пал на колени рядом с нищими странницами в запыленных онучах...
Пришел Хомяков, сгорбившийся еще более, нервно и ласково посмеивающийся, и с готовой запальчивостью принялся доказывать преимущества православной церкви перед церковью западной, раздираемой враждующими католицистами и протестантистами. Он, как и Киреевский, был в темном; глухой ворот поддевки подпирал энергически вскинутую бородку.
В комнате становилось темно. И оба приятеля - черный горбатый Хомяков и сероликий Иван в дымных тяжелых очках - вдруг напомнили Евгению маменькиных старушек, проворных и вечно озабоченных чем-то непонятным, но зловещим: Парок далекой Мары...
Пришел румяный, шумный Шевырев, завел речь о новом журнале. Принялись обсуждать название: "Москвитянин"; Хомяков предложил готовить уже сейчас, впрок, большую полемическую статью.
С ним о журнале не советовались, о его присутствии словно позабыли. Лишь когда он поднялся, чтобы уходить, Хомяков встрепенулся и сказал, глядя ему в лицо своими горячими цыганскими глазами:
- А все же, милейший Евгений Абрамович, вы согласитесь со мной: людей объединяют не сословия, но духовные связи!
- Разумеется, соглашусь,- задумчиво отвечал он.
"Странная моя жизнь, странная судьба: между Дельвигом и Пушкиным, между Киреевским и Чаадаевым...- Он натянул на лоб шляпу, залепленную снежными хлопьями.- Боже, как пуста душа, как лениво сердце! Эта долгая и ровная повесть страшна изменила меня... "Контора дилижансов",- прочел он тусклую вывеску.- Господи, есть же в мире путешествия, радости, надежды... Но куда ехать? Догонит, проклятая!"
Падали липкие крупные хлопья, и ему думалось, что его медленные метанья по опустелым московским улицам сродни монотонному мельтешенью этих белых вялых клоков, что жизнь кивает, удаляясь, что почти не слышны уже за этим белым паденьем ее голоса, и непоправимо блекнут ее краски, и непонятно движенье черных карет и темных фигур с глазами, как бы пятящимися под его пристальным и неподвижным взглядом.
И нечего было сказать дома тихому ангелу Настеньке, и нечему было учить растущих и тоже начинающих искать чего-то детей. И если бы выпало вдруг расстаться с семьей навечно,- ничего, кроме хозяйственных распоряжений, кажется, не мог бы он завещать своим ближним и потомкам своим.
Перо с исщепленной бородкой вычерчивало профиль красавицы с томно заведенными очами и раздраженно царапало строчки эпиграммы на престарелую кокетку.
В средине января взялись морозы. Сутулое небо поднялось, помолодело, сугробы засверкали золотыми искрами, зарябились сочной синевой вмятин и щербин. Сороки весело расклевывали семечки березы, склоненной в позе бедной просительницы; черные хвосты трепетали на снегу, как клавиши. Почуяв упорный взгляд, старая сорока недовольно вскрикнула и косолапыми прыжками поскакала прочь; за нею снялись другие. Он засмеялся и открыл форточку. Ветер слабо повеял весенней водой, отпотевающими деревами; голубое пятно протаяло в рыхлой вышине. Он сел за стол и вытянул из папки набросок "Осени", начатой еще в сентябре.
Дни сельского святого торжества!
Овины весело дымятся,
И цеп стучит, и с шумом жернова
Ожившей мельницы крутятся.
"Это нравится Левушке: "Похоже на Пушкина". Милый! Но продолженье..."
А ты, когда вступаешь в осень дней,
Оратай жизненного поля...
...Ты так же ли, как земледел, богат?
Он отложил перо и подошел к окну. Небо мглилось, старилось. Голубой кружок медленно затягивался сизою пленкой - как глаз подстреленной птицы.
Он вернулся к столу и вновь погрузился в строки об осени. Он любил откладывать наспех набросанные или не давшиеся сразу стихи, чтобы потом, иногда очень не скоро, как бы ненароком встретиться с ними. Часто они поражали его несогласьем с его нынешним настроением - он спорил с собою, вычеркивал целые строфы, иногда переписывал наново все стихотворение. Но сегодня, беседуя с собою, он удовлетворенно кивал стихам: спорить было не с чем, а править тяжелые обороты не хотелось: с годами все более ценил в себе эту пожилую, отзывающую славным державинским старчеством, тяжеловесность.
Твой день взошел, и для тебя ясна
Вся дерзость юных легковерии;
Испытана тобою глубина
Людских безумств и лицемерии.
Ты, некогда всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь - и вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель,
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушен!
- Но как это получилось? - спросил он уже вслух, почти с испугом, вперяясь в разгонисто, без помарок начертавшиеся строки.- Как написалось, однако... Да, некого усадить за пиршественный стол. Не с кем разделить чашу дружества.
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья...
- Нет! - Он откинулся в кресле.- Опять могила! Есть друзья: Путята, князь, Пушкин...
Он азартно наклонился над тетрадью.
- Пере... перебелить, Пере... пере-светлить... Ах, как топочет Машенька! И Левушка топает. Сюда... Извини, милый, - не пущу. Не пу-щу!
Раздался испуганный вскрик Настасьи Львовны; он вскочил с кресла, в тревоге бросился к дверям.
Левушка, бледный, зареванный, переминался с ноги на ногу и смотрел отчаянно, словно бы укоризненно даже.
- Что? С мамой? Да го-во-ри же! - закричал он.
- Пушкин убит,- шепнул Левушка.
Резкий воздух петербургской весны взбадривал и даже целил: отпустило сердце, унялись боли в темени и затылке.
И ничто не поблекло, не выветрилось: ни студеное блистанье Зимнего, ни подмигивающая строгость вечернего Невского, ни пленительная вонь простецких кухмистерских.
Его не забыли здесь - напротив, принимали как признанную величину и с лестным вниманьем лорнировали в гостиных и театрах.
Карамзины не хотели отпускать ни на шаг. Некогда чинный их дом стал настоящим салоном, где в продолженье двух часов сменялось не менее двадцати человек. Острил и мрачно молчал Вяземский, встретивший его совершенно по-родственному. Плетнев, важный, обильно поседевший, вскинулся при его появленьи с кресел, и его желтое, лежалое лицо с брюзгливыми складками у рта дрогнуло беспомощно и радостно.
- А я, брат, на шаг от чахотки был,- пробормотал он, словно оправдываясь в чем-то перед старинным товарищем.- Весь этот год, как Пушкин наш умер... Хорошо: вновь ты с нами, у нас! - Оскорбленно и обиженно оттянулась нижняя, по-мужицки грубая губа.- Так называемое новое поколение со всею дерзостью бесстыдства отказывает предшественникам своим во всяком достоинстве. Надобно доказать им, на что способны мы, старые честные солдаты!
- Надобно, надобно, - рассеянно улыбаясь, соглашался он.
Дородный, кротко веселый Жуковский в белых форменных панталонах, неприлично обтягивающих его чресла, прослезился и обнял, плотно прильнув щекою, холодной и влажной, как запотевший мрамор.
Взбалмошная и грациозная Софи Карамзина, куря тонкую пахитоску, разливала чай из огромного самовара и, бойко постреливая черными любознательными глазами, занимала гостей пересказываньем нового романа Радклиф. Всех она сумела развеселить и взбудоражить - угрюм оставался лишь маленький смуглый офицер в гусарском ментике.
- Каков бука, правда? - шепнула Софи, приблизясь.- Это Лермонтов. Ужасный бука, но что за дивный дар! Вот кто способен заменить бедного Пушкина...- Она осеклась, но тотчас поправилась, льстиво смеясь: - Ах, но кто способен заменить вас, неподражаемый Баратынский, когда вы молчите чуть не целую вечность?
Гусара просили огласить новые стихи. Он долго отнекивался; наконец, хмуро и прямо вскинув темный взгляд, отрывисто прочел две пиесы. Голос его был негромок и сипловат; стихотворения показались занимательны, но чем-то и раздражали.
Что без страданий жизнь поэта,
И что без бури океан,-
несколько раз повторил он, возвратись поздно вечером к себе в гостиницу. "Но я мог сказать так! Да и говорил, только немного иначе... Этот резче. Задорнее..."
Неприятный офицер, его сиплые, отрывистые стихи, его взгляд, небрежный и надменный, застряли в памяти.
...Наутро явился вкрадчивый и любезный Смирдин с предложением издать новое собранье сочинений. Искательность знаменитого издателя, электричество вчерашнего вечера, разом восставшее в душе, стоило лишь впустить в форточки будоражного питерского воздуху, предвкушенье сегодняшних визитов - все было отрадно.
- "Что без страданий жизнь поэта", - бормотал он, надевая модное шармеровское пальто и сдвигая слегка набок шляпу с пружинкой.- Славно: опять волнуют стихи! Софи Карамзина. Опять - Софи...
"Офицерик с талантом,- продолжал он, мысленно рассуждая с воображаемым собеседником и жмурясь от хмурого, еще неуверенного солнца.- Но форма и звук совершенно пушкинские. А мысль, настроение - мои, пожалуй? Но - резче. И есть нервическая живость. Да, несомненно: живость. То, что нравилось Пушкину".
Демутов трактир - тяжелое казенное здание на сводах - стоял на прежнем месте и не изменился нимало.
- Странно,- сказал он. - Весьма странно, как я вышел... Да, все было прежнее: большой некрасивый дом, канава перед ним и двор, в углу которого стыдливо белеется аккуратная поленница березовых дров. Постояльцев, бывало, сердила грубость, придаваемая чинному столичному подворью этою простонародной поленницей. Но Александру нравилось: уверял, что напоминает деревню, псковскую провинцию...
Нынче оттепель, и запах подопревшей бересты торчит в горле и никак не глотается... А жаль, что не побивал у него в псковской вотчине: был зван столько раз, но все отвлекайся чем-то важным. Словно могло быть что-то более важное, чем Пушкин.
Седобородый швейцар низко поклонился и приотворил и без того широко распахнутые двери.
Из залы неслись выклики, треск двигаемых стульев, стук молотка,- верно, разыгрывали аукцион.
- Кто дороже? - пробормотал он с усмешкой.- "Бот кто заменит нам Пушкина". Боже мой...
Он медленно, преодолевая внезапную одышку, поднялся по лестнице, устланной вытертыми, лоснящимися, как жесть, коврами. Ноги сами понесли вправо, по широкому, круто закругляющемуся коридору, полному запахов пудры, горелых трюфлей и сигарного дыма.
Коридорный с достойным лицом, украшенным колбасками бачков, спросил:
- Изволите-с у нас остановиться? Как раз имеется свободный, о двух комнатах-с.
И в мгновенье ока распахнул дверь с фигурными нашлепами из левкаса.
Диван, обтянутый цветастеньким ситцем. Знакомый, несомненно тот же, круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. Даже запах табаку знаком - не тот ли это молдаванский тютюн? Были длинные пенковые чубуки, красиво, коричнево обкуренные. Стоял Чаадаев, с еще прекрасными мягкими кудрями, скромно величавый, загадочно молчаливый. Розовый растрепанный Дельвиг, блаженно пьяненький, доверчиво лепетал и плакал. И Пушкин улыбался: быстро шевелились грубые чувственные губы и лазурно сияли прозрачные глаза...
- Так за вами прикажете оставить? Номерок-с?
- Нет. На, любезнейший, пожалуйста.- Он смущенно сунул в руку удивленного лакея целковый.
Вечером он навестил Жуковского.
Дебелый, но бесплотно легкий хозяин покойно сидел в кресле и говорил, сложив руки на животе и внимательно склонив набок ровную, как яйцо, голову:
- Человечество ищет все большей свободы, но делается все более рабом новых жизненных условий, им же создаваемых. Каковы пароходы европейские! Экая скорость! К чему она смертному, скажите на милость?
Он слушал, поддакивал, вставлял свои замечания, а сам как бы невзначай оглядывался, настораживался, ища каких-то далеких звуков... Здесь любил бывать он, в этом таинственно освещенном кабинете с невысоким потолком, с портретами двух государей на удобном письменном столе и Карамзиным, ласково и строго взирающим из темного рамного овала.
- Да, жизнь убыстряется,- заметил он,- вытесняя все большее число людей, не успевших зацепиться за нее мертвою хваткой.- Он брезгливо усмехнулся.- Но что обидно - это необычайная ухватливость людей пакостных, маленьких. Гибнут Веневитинов, Дельвиг, Пушкин,- процветают и даже не старятся Булгарин, Греч, Полевой.
Жуковский поднял кроткие и темные, словно лампадным маслом наполненные глаза:
- Булгарин и Греч - что о них, право. Эти souffre-douleur'ы {Козлы отпущения (франц.).}, господь с ними совсем. А Пушкин, Пушкин...
Василий Андреевич поник головой; слезы покатились по его белым гладким щекам. Он отерся платком и молвил назидательно:
- Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев - нам необходимо нужна практическая нравственная философия.
Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.
- Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.
- А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. - Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. - Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.
- Не в наших силах судить волю всеблагого провидения, - прошептал Жуковский, снимая с полки и кладя на стол папку в кожаном переплете.- Не в наших. Вот бумаги его.
...Слова Жуковского отзывались неложной мудростью; напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились; голос убитого звучал осязательно и властно - живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.
- Но я и не полагал в нем такой глубины,- шептал он горестно.- Какая божественная мощь... - Он изумленно и виновато покачал головою.- Я ведь так мало знал его.
И снова листал страницы, и продолжались стихи - жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит -
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля...
И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.
...Недаром - нет! - промчалась четверть века!
Не сетуйте: таков судьбы закон;
Вращается весь мир вкруг человека,-
Ужель один недвижим будет он?
Размыкался круг наивных и грозных "Метаморфоз" Овидиевых; менялся мир, изменяя все сущее; словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия... Поэзия побеждала суету и лжемудрие; поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.
- Жизнь; творец всемогущий, какая исполинская жизнь, - шептал он, не вытирая бегущих слез.- Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.
Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге.