раста, он и растерялся, и обрадовался. Все казались ему ласковыми и приветливыми, и с каждым хотелось разговориться задушевно. Сначала он молчал, кидая пытливые косвенные взгляды на своих соседей по строю и столу. Но вечером, в дортуаре, перезнакомился со многими из однокашников и поспешил раздать им весь свой запас книг и сладостей.
Почти все мальчики были петербуржцы, умели учтиво кланяться, все важничали и представлялись старше своих лет. И почти все сносно болтали и читали по-немецки - он сразу же выделился своим варварским произношением и незнанием грамматики. Его прозвали французом.
Он помнил слова матери о том, что все дворяне суть члены одного великого семейства, и еще издали, заочно питал к будущим своим пансионским товарищам чувство братской любви. С веселой открытостью спешил он сблизиться с ними. В первый же вечер он рассказал о Маре, о своей закадычной дружбе с чудаковатым Боргезе, о фантастических уроках отца Василия. Однокашники дружно сочли его недорослем и провинциалом. Его доверчивость и щедрость были истолкованы как глупость, а боязнь холода и пристрастие к лежанью в постели послужили поводом для самых обидных предположений. Он не умел справляться с множеством пуговиц, крючков и пряжек нового платья и по рассеянности насажал на камзол чернильных пятен - его задразнили неряхой.
Многолюдье и шум, сначала так радостно возбуждавшие его, теперь раздражали. Ровесники, в каждом из которых он желал видеть верного друга, оказались насмешниками и драчунами. Он постепенно замыкался в себе, стал задумчив и молчалив, и Соймонов, жеманный и задиристый отрок, окрестил его маркизом.
Педагоги, в которых он мечтал найти чуть ли не мудрецов Платоновой академии, были зауряд-педантами. Хорошие баллы ставились воспитанникам, назубок затвердившим заданные страницы и параграфы. Но зубрежка внушала ему отвращенье, он привык изъясняться своими словами; Боргезе приучил его дорожить собственными мыслями. Это сердило здешних наставников.
Охота к чтенью, превратившаяся в неодолимую страсть, совершенно вытеснила рвение к наукам. В классах, вместо того чтобы писать в тетради по диктовке учителей, он втихомолку глотал книги, вовсе не относящиеся к делу.
Лишь уроки истории высокомерного карлы Гавриила Васильича Геракова были ему по сердцу. Маленький чудак, кичащийся тем, что в жилах его бурлит эллинская кровь, витийствуя с кафедры о подвигах древнегреческих героев, распалялся нешуточною страстью и сам начинал казаться едва ли не великаном. К тому же он был сочинитель - пусть не из удалых, но - сочинитель, автор! Над Гераковым смеялись решительно все. Евгений взирал на него благоговейно.
Он трудно засыпал здесь и спал смутно, прерывисто. Снов не было, но непрестанно плыло перед глазами что-то зеленое, бледно-голубое, розовое... Он догадывался: Мара! - нежные купы едва опушенных весенних лип; колыхание пруда, полного вечерними облаками; дрожанье степного воздуха... Он раскидывал руки, стремясь взлететь, окунуться, обнять... Мягкий, теплый шепот звучал над ухом, дышал внятно - надо было напрячься, расслышать... Но бил маленький неприятно звонкий колокол,- надлежало незамедлительно встать, бежать в полную толкающимися, крикливыми подростками умывальную, молиться гуртом и гуртом завтракать - и, четко маршируя, расходиться по классам.
Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора... Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами; он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно:
Je voudrais bien, ma mХre,
CИlИbrer tes vertus
Que de la main divine
En naissant tu reГus;
Pourrais-je m'en dИfendre,
Voyant ta bontИ,
Ton Бme douce et tendre,
Ton esprit, ta beautИ!
Je pense au nom de Flore,
De VИnus, de PsychИ,
De Pallad et d'Aurore,
Mais, hИlas, quel pИchИ...
Он взял карандаш, тетрадку - и вдруг запнулся: хотелось продолжать по-русски, но какая-то робость, стыд какой-то мешали. На языке чужом получалось словно бы не от себя и потому не так страшно.
...Comparerais-je un Йtre
Si vrai, si beau, si bon,
Aux beautИs... {*}
{* Матушка, я хотел бы восславить добродетели, дарованные вам при рождении божественной десницей. Возможно ли устоять, созерцая вашу доброту, вашу кроткую, нежную душу, ваш ум, вашу красоту? Мне приходят на ум имена Флоры, Венеры, Психеи, Минервы и Авроры, но увы!..
Не кощунственно ли сравнивать с чем-либо существо столь правдивое, прекрасное и доброе...}
Он писал, прилежно склонив набок ушастую голову, не замечая иронически блестящих глаз проснувшегося Соймонова. С первым ударом колокола он сунул листок в тумбочку и поспешил в пустую умывальную.
На немецком он, по своему обыкновению, погрузился во французский роман. Усыпительно лопотал что-то добряк Лампе, старенький остзеец, обожавший каламбурить по-русски; прилежно шелестели переворачиваемые учениками страницы.
Вдруг он вздрогнул: смех и шепот слышались вокруг; он явственно расслышал свою фамилию; его толкнули сзади и передали какие-то бумаги, сколотые вместе. Он выхватил свои стихи с пришпиленной к ним карикатурой, изображающей отрока-переростка в девических панталончиках, держащегося за подол томной барыни с развернутым парасолем. "Баратынский с дражайшею маменькой",- прочел он слова, выведенные стрельчатым почерком Соймонова.
Он быстро обернулся: Соймонов пялился на него, широко осклабляя щербатый рот.
Жаркая краска ударила ему в лицо; он схватил обидчика за горло.
- Господин Баратыский! - громко возгласил учитель.- Пошаласта к кафедре!
Глядя под ноги, но не видя ничего, он пошел по ступенькам.
- Французу нипочем не взойти,- внятно сказал голос Соймонова.
Евгений споткнулся и рухнул на вытянутые вперед руки. Ладони больно корябнуло и обожгло. Дружный хохот грянул за его спиной.
- У тебя глаза не плоски. Аль не видишь: тут доски? - заметил немец. Новый взрыв смеха сопровождал эту неуклюжую эпиграмму.
Старичок крикнул рассерженно:
- Я не позфоль! Здесь не феатр! Коли ты не имеешь твердые ноги, то, пошалуй, стань на колени! Шиво!
Униженье длилось недолго: прозвенел звонок на рекреацию, и юный инсургент был прощен.
Но мгновения, проведенные на коленях, ошеломили его.
Гул неурочной осенней грозы сливался с глухим, ухабистым шумом проходящего по недальнему шоссе войска.
Гром двинулся широким угловатым изломом - как бы очертив путь медленно проблиставшей за окном молнии. Стекло томительно прозвенело. Огарок свечи, тайно зажженный под кроватью, погас - и сразу же усиленно зашевелились звуки, обрадованные воцарившейся тьмой. Внятно зашуршали жалюзи; деликатно заскреблась в половицу мышь; заскрипела кровать в дальнем углу дортуара.
Но гром откатился, и постепенно стихнул шум, производимый удаляющимся ополчением. Тревожная ночная жуть стиснула сердца мальчиков.
- Спишь, Баратынский?
- Нет.
- Тогда слушай...
И Павлуша Галаган, сын орловского дворянина, принятый в пансион сверх предусмотренного комплекта благодаря хлопотам знатной петербургской родни, начал рассказывать бесконечную одиссею своего путешествия в столицу:
- И вот папенька отправился со священником в свой кабинет. Папенька показал написанную мною молитву, где я выразил всю мою скорбь и где молил бога допустить меня в ряды защитников отечества.
- Ты уже говорил об этом, Поль.
Павел, не смущаясь перебивкой, продолжал как по писаному:
- Папенька исповедался и приобщился святых тайн. Повестили крестьян, и в нашей церкви собралось великое множество народу. Отец вышел после обедни во двор и прочел воззвание. Он приглашал каждого по возможности пособить государю в общем бедствии деньгами и вызывал охотников идти против врага. Он еще сказал так: "Сам я, семидесятилетний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву сего отрока, единственного моего сына..." Тут голос его пресекся.
"...Боже, какая обида! - думал Евгений, переворачиваясь на живот.- Как жаль, что я очутился в этом Петербурге, в этом мерзком немецком пансионе!"
- Всего было собрано до пятисот рублей. Управляющий вместе с конторщиком записали имена жертвователей. Но охотников, кроме старого Варфоломеича, никого не сыскалось...
"Я бы отправился охотником. Ираклий чрезмерно флегматичен. Серж понял бы меня,- даром, что мал. Он брат мне истинный..."
Разыгравшееся воображение приблизило к его глазам Сержа, волшебно выросшего и преданно взирающего на старшего брата.
- Длинный хвост дворовых и крестьян провожал нашу карету... В нашем именье отца ждала бумага. Все дворяне уезда вызывались в Москву ко дню приезда государя. Московские дворяне обещались поставить одного ратника с каждых десяти ревизских душ. Батюшка сказал, что государь остался очень доволен. Засим он воротился в деревню...
- Кто воротился? - спросил Соймонов.- Государь или твой отец?
- Нет, разумеется, не государь, а батюшка! Но, к его прискорбию, обнаружилось, что возраст его слишком преклонен для военных действий.
- А ты? - спросил Соймонов с интересом.
Галаган смущенно хихикнул, но тотчас попал в прежний тон, спокойный и величавый:
- Мои лета тоже не удовлетворяли требованиям суровой ратной жизни. Но я обратился к предводителю...
- Поль, не надо,- тихо попросил Евгений, в потемках краснея за разболтавшегося товарища.- Ne piaffe pas! {Не гарцуй! (т. е. не выламывайся. Франц. идиома.)}
- А ты молчи, маркиз, - приказал Соймонов.- Французишка. Рассказывай, Галаган.
- В Москве батюшка мой поехал к графу Мамонову, - продолжал Галаган самоуверенным и словно бы потолстевшим голосом, - дабы выхлопотать для меня право поступления в его полк, поименованный бессмертным. К сожаленью, там оказалось множество смутьянов и самоуправцев. Они буянили, предавались кутежам, требовали себе денег и всяких привилегий. Губернатор велел раскассировать полк, а Мамонова заставили выйти в отставку и снять генеральские эполеты. Говорят, он предался самой мрачной ипохондрии, и рассудок его в опасности. Такова, увы, участь многих благородных мечтателей!
Евгений зарылся с головой в одеяло. Грустно, но и раздражительно интересно было слушать фанфаронские речи Поля, в которых правда мешалась с бессовестным враньем.
Но даже под одеялом внятен был голос Поля. И опять подмывало любопытство узнать подробности о событиях, столь близким свидетелем которых оказался этот счастливчик.
- В конце августа вечера стали темны. На северо-запад от нас, по направлению смоленской дороги, можно было видеть бивачные огни нашей армии.
- Ты их видел? - почтительно спросил Соймонов.
- Я даже нашел лядунку, оброненную кем-то из наших гусар! - торжествующе отвечал Галаган. - А поздно вечером, в день Бородинского сраженья, я, обманув маменьку, прокрался в поле. Лег на землю, припал к ней ухом и явственно разобрал протяжный стон, гул пушечных залпов и топот скачущей кавалерии. Потом мы уехали, потому что стало опасно. Когда мы подъезжали к мосту через Оку, нам стали встречаться самые разнообразные экипажи.
Галаган вдруг расхохотался.
- У, чего только мы не насмотрелись! Вообразите - катится тележка, запряженная коровою! А рядом - дрожки, и везут их лошадь и бык! А уж люди как одеты - прямо балаган! На женщине одной мужская шинель, на другой - байковый сюртук. Какой-то чиновник бежит в бабьей шали...
Галаган кашлянул и продолжал посерьезневшим тоном:
- Навстречу нам шли вновь набранные ратники каширского ополчения. Они были в новой форме русского покроя. На фуражках красовался медный крест с надписью: "За веру и царя"...
Галаган взволнованно хмыкнул и замолчал.
- Дальше,- сурово потребовал Соймонов.
- На мосту была ужасная теснота. Наш обоз едва продвигался. Один молодой ратник обозвал нас беглецами, другие к нему пристали, крича: "Изменники! Трусы!" Батюшка сидел в коляске с понуренною головой и не произносил ни слова...
Евгений стиснул кулаки. Воочью увиделся ему и длинный, запруженный ратниками и беженцами мост, и скорбная фигура старого дворянина.
- Ну, в Веневе мы кое-как сыскали постоялый двор. Спать, однако ж, было негде. Меня уложили в карете. Средь ночи я вдруг проснулся. Вышел из экипажа и увидел огромное зарево, прямо к северу...
- Что это было? - хрипло спросил Соймонов.
Галаган громко глотнул и ответил еле слышно:
- Москва. Это Москва горела.
Воцарилось молчание, нарушаемое лишь монотонным стуком дождя. Соймонов бесшумно поднялся с кровати. Он был неестественно тонок и призрачно светел в белом исподнем: никто из воспитанников не боялся нынче бдительного педеля. Энергично вскинув сжатый кулак, Соймонов глухо молвил:
- Господа! Поклянемтесь в виду общего российского бедствия... Поклянемтесь не изменить закону дружества! - Он порывисто вздохнул.- Поклянемтесь, ежели неприятель приблизится к Санкт-Петербургу, встретить его, как подобает мужчинам и воинам!
- Поклянемтесь! - согласным хором отвечали мальчики.
Прелестная Дафна убегала от влюбленного Аполлона, раня розовые ноги о черные шипы терновника. Силы оставляли ее.
"Помоги мне, отец мой Пеней,- шептал он за Дафну.- Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страдание".
И сжалившиеся боги превращали нимфу в стройный многолиственный лавр. Тончайшая кисть художника прилежно напечатлела апофеоз Овидиевой "Метаморфозы", весь ужас и восторг ее: мнилось, на глазах зрителя вырастали из смятенных девических кудрей буйно-зеленые листы и гибкие ветви, словно руки с вытянутыми перстами, трепеща, отстранялись от цепенеющего Аполлона.
С не меньшим искусством изображалась история мужественного несчастливца Беллерофонта и ловимого им крылатого Пегаса.
А в левой половине великолепного плафона неслась по небесам безумная колесница неслуха Фаэтона, и пламенный ореол сиял вкруг победной головы юноши.
Воистину волшебным сюрпризом оказалась эта великолепная роспись! Словно ведал усопший хозяин, что заказать живописцу для отрады неведомого юнца; словно знал живописец, как поразить зренье отрока, очарованного дивными Овидиевыми сказаньями...
Влек и разжигал воображенье и еще один сюжет: блистающий доспехами Персей поражал клубящегося у его ног дракона,- и с целомудренным испугом взирала на спасителя лишенная покровов Андромеда, неумело прикрывающая нежную белую грудь и низ перламутрового живота.
Но эта соблазнительная картина услаждала взоры пажей старшего отделения: являться в их владенья без надобности не полагалось.
Взрослые пажи именовались закалами. Их можно было узнать по особой, с перевальцем, походке и по какому-то развратному скрипу, производимому их сапогами. Обшлага мундиров были прожжены горящими чубуками, скрываемыми более из чувства соболезнованья к педелям, побаивающимся старых кадетов, нежели из страха.
Самые дельные из "стариков" производились в камер-пажи и командовали на плацу взводами в пять рядов, постигая на практике трудные деплояды с контрмаршем и построением анэшека.
Зорю били в пять часов. Малыши тихонько вскакивали е кроватей, умывались и торопились одеться. Старшие продолжали нежиться в постелях. Трепещущий от служебного рвенья и робости дневальный возглашал, появляясь на пороге:
- Старшему отделению осталось вставать двадцать минут!
Никто из закалов не шевелился. Старательный отрок кашлял в волненьи и ждал.
- Старшему отделению осталось вставать десять минут! - объявлял он, напрягая голос до струнной звонкости.
Кто-то из стариков швырял в дневального сапогом.
- Старшему отделению ничего не осталось вставать! - в отчаяньи взывал тот. И словно вулкан взрывался, грозя огнепальным изверженьем всему живому! Закалы вскакивали с грохотом и опрометью неслись в уборную, норовя сбить с ног или стукнуть побольнее не успевшего ретироваться мальчика.
Но даже эта процедура показалась Евгению милой забавою.
И даже эти прожженные ветераны корпуса с добродушной, а иногда и умиленной усмешкой любовались малышами, впервые собирающимися на дворцовое дежурство. Тщательно завитые и напудренные, с большою не по росту треуголкою в руке, затаив дыханье, стояли те у дверей, в кои проходили члены императорской фамильи, и, вытягиваясь в струнку, обожающе взирали на высочайших особ - маленькие, напыженные пажи.
И он так же рьяно пыжился у дверей в Зимнем, и его глаза замутились слезой чистейшего восторга, когда, ласково ему улыбнувшись, мимо прошествовала вдовствующая императрица Мария Федоровна - полная, еще крепкая дама с добрыми чертами несколько оплывшего лица, в токе со страусовым пером, в платье декольте и с белым мальтийским крестиком на черном банте у левого плеча... И он, переросток, совсем как кадетики младшего отделенья, несколько дней не смывал с волос пудры и вновь припудривал голову, дабы всем были заметны знаки его счастия.
Величественное зданье с огромными мраморными сенями и двойной лестницей, по обеим сторонам уставленной античными статуями и высокими зеркалами; обширный сад, забранный литою оградой, мерно поделенной четырехгранниками колонн: церковь, построенная при императоре Павле и освященная в год Евгениева рожденья,- все было волшебным Петербургом, просторным прекрасным домом, обитаемым отзвуками и тенями неумершего былого.
Лень и неопрятность как рукою сняло: он переменился в первые же недели своей пажеской жизни! Да и все его сверстники разительно отличались от пансионских однокашников - даже сутулый Поль Галаган, похудевший и постройневший, словно его на железный стерженек насадили, стал вдруг похож на молоденького офицера.
Галаган сближался с ровесниками быстро. Пользуясь искусством рассказывать бойко и картинно, он легко завоевывал внимание новых знакомцев. Как и в пансионе, поздними вечерами к его кровати тишком подсаживались благодарные слушатели, и Поль, поставив подушку ребром и прислонясь к ней, принимался за дело.
Хвастаться своей косвенной близостью к недавним батальям он теперь не решался: в корпусе все было полно только что отшумевшей войною. Но дух рыцарства, витающий в стенах заведения, вдохновлял на сюжеты романтического прошлого.
- Дядя мой был капитаном гренадер,- с важною неторопливостью начал Поль.
- Мой тоже был капитан,- перебил неугомонный живчик Митя Ханыков.- Только он был капитан во флоте.
- Оставьте, Ханыков,- молвил чопорный красавчик Приклонский.- Перебивать неприлично. Continuez donc, Paul, s'il vous plaНt {Пожалуйста, Павел, продолжайте (франц.).}.
Ханыков послушно юркнул под одеяло - лишь монгольские глаза его азартно блистали в свете ночника.
- Э-э... Так вот. Наши только что взяли Варшаву. Оставив маленький гарнизон, они двинулись под водительством Суворова дале. И вдруг - представьте себе - в городе загорается бунт! Застигнутый врасплох гарнизон, разумеется, вынужден отступить, и добычей разъяренных поляков становятся три русские дамы - ma tante {Моя тетя (франц.).} и госпожи Гагарина и Чичерина. Их содержали, как знатных пленниц, в королевском замке. Но из стен не выпускали ни на мгновенье.
- Как нас, - вставил задумчивый и вспыльчивый Креницын.
- Наш плен - добровольный, - веско заметил Приклонский.
Галаган продолжал:
- Дядя мой, томимый разлукою с невестой, дважды письменно обращался к самому Костюшке с просьбою выпустить дам. Он предлагал взамен двух полковников польской службы.
- Ого! - восхищенно бросил золотушный тихоня Шуйский, родственник могущественного Аракчеева.
- Но дерзкие ляхи оставались неумолимы. Тогда Суворов повел наше войско на штурм Варшавы.
- Он предпринял сей шаг ради вашей тетушки? - мягко улыбаясь, спросил Приклонский.
Галаган несколько смутился:
- О нет, конечно. Просто-запросто... просто события так совпали!
Он быстро оправился и продолжал с подъемом:
- Ах, господа, какие письма писал мой дядюшка тетушке моей! Это... это прямой Шиллер! Я читал их, замирая от восторга и скорби!
- Вы несколько отвлеклись от сюжета,- любезно напомнил Приклонский.
- Да, пардон, господа. Штурм длился и длился. Женщины, внимая страшным раскатам пушечной пальбы и кликам атакующих, то и дело теряли сознанье. Тетушка говорила, что ее спасло лишь воспоминание об опасности, коей подвергался ее отважный жених. Но, слыша неистовые вопли толпы под окнами замка и видя грозные взоры стражей, она вновь страшилась за себя и за несчастных подруг своих. Воображенье рисовало ей ужасы тогдашних парижских событий...
Евгений полусидел на кровати, не сводя расширившихся глаз с потрескивающего ночника. Зависть мешалась в его душе с восторгом. Как умеет рассказывать Поль! И хоть знаешь, что наполовину это вымысел, нарядное вранье,- все равно невозможно не позавидовать! А ведь сколько увлекательного можно было поведать новым друзьям из семейных преданий рыцарского рода Баратынских... Но разве достанет смелости выступить после Галагана?
- Пальба унялась. Тишина прерывалась лишь молитвами пленных дам и звуками подавляемых рыданий. Тетушка моя, не выдержав сего томленья, накинула платок и выбежала из замка. Она бежала по пустынному проулку; ручьи крови струились под ее ногами, груды ядер и растерзанные трупы преграждали путь. Наконец она добралась до Прагского моста и остановилась посреди него, окутанная клубами пушечного дыма. "Мари!" - послышалось ей. Она резко обернулась. Офицер с обнаженной шпагой в руке, шатаясь, брел ей навстречу. И она, рыдая от счастья, пала без чувств в его объятье...
Он уже не слышал ничего. Мечтанья уносили его в далекое, давнее. Женщины соединялись со своими возлюбленными средь враждебных воплей и орудийных залпов; война разъединяла верных супругов; нежнейшие стихи рождались в тюремной камере, в преддверье гильотины; любовь, честь и долг правили судьбою.
...Какое несчастье - опоздать родиться! Словно дразня, фортуна поместила его в эти высокие стены, хранящие благоуханье и звон пышных екатерининских празднеств, гулкие шаги героев... Какие люди бывали здесь, и прогуливались под этими сводами, и смеялись, и горестно вздыхали!.. Сперва был дворец Елисавет, славной дщери Петровой. Отсюда выехала она, по-мальчишески бойкая и смелая, в Преображенские казармы - и там провозгласила себя императрицей. Как безрассудный Фаэтон, сын Гелиоса, скакала она в офицерском одеянье, придерживая на золотых от солнца кудрях гвардейскую треуголку... Вслушаться - и различимы станут в податливой тишине цокот копыт, горячее дыханье всадницы... А ежели насторожиться еще чутче, учуешь, пожалуй, и размашистое топанье великаньих ботфортов Петра, и громоподобный хохот его. Здесь, под окнами, где проложены нынче аккуратные деревянные тротуары и мостовая выстлана брусчаткой, тогда была болотистая грязь, и мощные шаги Преобразователя протаптывали прямую упругую тропу.
...Потом обитал здесь всесильный Воронцов, вице-канцлер, женатый на двоюродной сестре Екатерины. Царица любила бывать в пышном особняке, она гордилась им, как собственным домом. Здесь гостил принц прусский Генрих - родной брат Фридриха Великого; здесь раздавалась хриплая речь маленького Павла. Здесь, здесь, и совсем недавно, божественный Александр самолично экзаменовал счастливцев, досрочно произведенных в офицеры и отправившихся вместе с ним в триумфальный европейский поход...
И все это было,- и все смолкло, смерклось! И роскошный дом, блистающий и деловито шумный, тих и пуст. Словно богатая шкатулка, из коей похищены бесценные сокровища.
Какое несчастье - родиться поздно!
...Но какое все-таки упоенье, какая безмерная радость - жить в таком доме, в таком городе! До сих пор с трудом верится, что ты паж! Творец всемогущий - сам Вольтер был пажом при французском посланнике! И знаменитый вольнодумец Радищев, коего зазнал покойный папенька, учился в Пажеском...
А сколько благородства в здешних товарищах! Все они разные: сын камергера Приклонский изыскан и чопорен, как английский милорд; Ханыков, его родственник, напротив, по-русски прямодушен и бесшабашен. Будет гусаром, по всей вероятности... Креницын замкнут и горяч; кажется, пишет стихи... Паша Галаган, конечно, изрядный болтун, но это легко прощаешь, узнав его короче. Он совершенно помешан на рыцарстве, на чести...
О господи, да кто же не помешан здесь на этом!
Гофмейстер Клингенберг был прелестен. Свирепый и отходчивый педант фрунта - истый офицер, настоящий вояка!- он покрывал грехи своих воспитанников и, случалось, даже курил с ними в уборной.
Схожий с ним звуком немецкой фамилии инспектор Клингер, однако ж, ничем не напоминал простодушного краснолицего усача. Он являл собою фигуру статную, безмолвную и как бы неодушевленную. Пристальный взгляд его прекрасных, льдисто-прозрачных глаз заставлял маленьких пажей ежиться и виновато потупляться, даже если за ними не было никакой вины. Евгению нравилась четкая походка этого непонятного человека.
Чем-то трогал и учитель физики Вольгсмут, чиновник горного ведомства. Какая-то вызывающая тишина воцарились в классе, когда к кафедре робко, бочком подплыл маленький человечек в черных лосиных панталонах и синем мундире с засаленным бархатным воротником. Жуя фиалковый корень, Вольгсмут начал было читать что-то бессвязное и шепелявое, как вдруг его окружили пажи-второгодники и, бесцеремонно шумя, стали клянчить, чтоб он показал им фокусы. "Не фокусы, но опыты!" - с жалким апломбом возразил педагог. "Опыты, опыты!" - радостно загалдели воспитанники. "В следующий раз, господа,- сказал Вольгсмут, испуганно глядя на новичков.- В следующий раз..."
Евгений с нетерпеньем ждал следующего урока. Но Вольгсмут расхворался и не приходил в класс до самых экзаменов.
Математик Войцеховский, правда, был несколько суховат. Но зато француз Лельо, изящный худенький старичок с напудренной бородавкою на розовой щечке, олицетворял самое нежность. Он сразу расположился к Баратынскому и, слушая его ответы, закатывал глаза так глубоко, что виделись лишь белки в желтых прожилках:
- TrХs charmant. TrХs charmant, mon petit parisien {Очаровательно... Очаровательно, мой маленький парижанин (франц.).}.
Мсье Лельо был живою летописью корпуса. Он любил рассказывать младшим о прежних порядках, о давних своих воспитанниках. Память его дотошно хранила мельчайшие подробности корпусного бытия. Часу в пятом пополудни, когда кадеты занимались "про себя" в классах или в большой зале, он, мелко тряся косицей старомодного паричка, усаживался за пустую кафедру и благосклонно задремывал. Время от времени он вскидывался, словно дятел, и говорил, потешно коверкая русские слова:
- Допрежде пажи жили в старый дворец. В Зимний дворец - а-га. Он был деревянная и весьма ветхая. Форм пажеский был таков: зеленый камзол и штаны. И чулки пунсовые. И пуховый шляп, обшитый позумент. А-га.
Лельо ронял голову и всхрапывал с неожиданной для столь тщедушного тела громкостью. И вдруг вскидывался вновь:
- Главный начальств был обер-гофмаршал Ба-ря-тинский. Monsieur {Господин (франц.).} Бортинский, это будет ваш дедушк?
- Non, monsieur Лельо {Нет, господин Лельо (франц.).}.
Вопрос этот задавался каждый раз - и каждый раз Евгений отвечал кротко, чем умилял путающего русские фамилии старичка.
- Строгий начальств - обер-гофмаршал Барятинский! Уф-ф! Драл ух; кричал: "Щенки!" Ежель кто из паж измарал платье - oh, c'est un pИchИ capital! {О, это - страшное прегрешенье! (франц.)}
Француз трагически округлял карие глазки, надувал щеки и выпаливал свирепо:
- Се-кли! А-га!
Лельо с удовольствием вспоминал пажей отличного поведения. Особенно нежно говорил он о последнем своем фаворите, некоем Пестеле, экзаменованном в позапрошлом году самим государем и выпущенном первым в успехах.
- Oh, c'est un homme aux grands moyens! {О, это человек великих возможностей! (франц.)} Пе-стель. А-га...
Фамилия эта запала ветхому французу, верно, потому, что звучала совсем не по-русски.
"Секли,- недоуменно размышлял Евгений.- Странно: дворян, пажей - се-кли... Вздор. Француз запамятовал, - утешал он себя.- А ежели и было, то давным-давно. Нынче не секут: этого не может случиться у _н_а_с".
Радостным и счастливым уехал он на летние вакации домой в Мару.
Маленькой - совсем игрушечной - показалась Мара после долгой разлуки! Чудно укоротились ее аллеи, еще недавно бесконечные; гроты, осажденные хмелем и высокой крапивой, словно бы вросли в землю и нисколько не пугали теперь в потемках; узок и мелок стал овальный пруд, полузадернутый глянцевитой ряской...
Заплаканная и улыбающаяся маменька, опираясь на руку подросшего Ираклия, сошла со ступеней веранды. Странно бесцветил ее удивленное лицо белый чепец, надетый взамен темного вдовьего шлыка.
- Mon cher enfant... Mon ange... {Мое дорогое дитя... Мой ангел... (франц.)} - только и пролепетала она. И все смотрела, шепча невпопад: - Рассказывай, рассказывай же все-все. Все свое сердечко открой...
Но, едва он принимался рассказывать, перебивала вздохом, восклицаньем, прикосновеньем холодных вздрагивающих пальцев. И вновь требовала откровенности, рассеянно и напряженно разглядывая его лицо. И он смущался, как если бы незнакомая дама взошла бы вдруг в их пажескую спальню и, приблизясь к его кровати, попросила бы показать его письма к матери.
...И снова он затосковал о невозможной встрече с отцом. Ночью, в мезонине, душном от накалившейся за день крыши, он долго ворочался, тщась воскресить хоть одну фразу отца, хоть какую-то его черту... Но странной, почти бесплотной тенью ушел из жизни родитель, не задев, а лишь овеяв своей молчаливой судьбой круг знавших и так быстро забывших его людей.
Боргезе болел тяжко и неисцельно; его еще зимой свезли под надзор двух французских военных лекарей, осевших в Тамбове. Евгений сперва даже обрадовался, не застав любимого дядьку в именье: неизбежное разочарованье было бы так огорчительно! Но в следующее мгновенье он испугался; кровь ударила в лицо.
"Господи, как чудовищно окаменела моя душа! Какая страшная метаморфоза творится со мною... Неужто не способен я к любви преданной и верной?"
Голоса братьев и плач маленькой Софи, доносящиеся откуда-то сверху, развлекли его.
Перила тонко пели под вспотевшей ладонью. Паутина, разрываясь с шелковым треском, липла к волосам и лбу. Боже, как восхищал этот подъем в душное, пропахшее лиственной пылью и полынными вениками преднебесье!
Чердак был просторен и темен - лишь впереди белел полуовал слухового окна. Здесь средь листьев и тряпичной ветоши нашел он когда-то старинную саблю с заржавленным желобком... Но отчего так шумят эти глупые дети?
- Мы хотим играть в Фаэтона, а Софи боится,- хмуро пояснил Леон.
- Помните, как мы летали? Как вы летали,- искательно улыбаясь, поправился раскрасневшийся от волненья Ираклий.
Софи и Серж молча, исподлобья глядели на старшего брата - два своевольных, похожих друг на дружку дичка-смугленыша.
Он радостно рассмеялся, привлек малышей к себе.
- И хорошо, что боитесь. Упадете - ох, расшибетесь!
- Я не боюсь,- басисто возразил Серж.
- И я не боюсь,- подхватила Софи.
- И напрасно. Как я тогда разбился! Помнишь, Ираклий?
Он шагнул к полуотворенному окну. Маковка молодого дуба тянула к наличнику побеги салатного цвета. Облако, совсем близкое, мягко круглилось, высовываясь из-за сизо-зеленой плакучей березы. Такое же было тогда и так же обещало безопасный полет. И небо колыхалось совсем рядом, теплое, совсем не страшное. Деревья раскинули густые ветви, словно собираясь помочь, и маленький Ираклий услужливо протягивал развернутую маменькину парасольку... Ух, как ударил в уши ветер! Дуб щекотнул лицо листьями, шепнул что-то; земля рванулась навстречу, а небо предательски отпрянуло ввысь...
- Поиграемте, братец? - просил Ираклий,- Вы будете отец Гелиос, а я Фаэтон. А Софи - богиня Селена. Поиграем?
- Нет, милые. Идемте вниз - маман кличет.
Маменька, как всегда после обеда, почивала в своей спальне. Он, тихо ступая, прошел в библиотеку, рассеянно порылся в шкафу, где стояли книги отца. Томный Мильвуа - маман его обожает... Изящно переплетенный волюм Андре Шенье. Какая безумная судьба, какие удивительные стихи! А вот совсем забавная книга: "Емблемы и символы..."
Он наугад открыл толстый запыленный том на гравированной картинке с надписью: "Каперсовое древо. Разделяет мраморы. Проникает и сквозь крепчайшие камни".
- Каперсовое древо,- повторил он задумчиво.- Кажется, в Италии произрастает. И разделяет мраморы...
Он поставил книгу на место и нарочито шаркающей, старческой походкой направился к дверям на веранду.
- Что, Бубуша? Куда ты? - встревоженно окликнула маменька.
Внезапное раздраженье охватило его.
- Погулять. Пинии проведаю, - кротко отозвался он.
...Тощие и сухие, словно обдышанные незримым огнем деревца скучно пахли скипидаром. Он сорвал хвоинку, вяло пожевал и выплюнул: горько!
На лавочке подле людской камердинер Прохор с кучером Ефремом играли в горку, смачно шлепая засаленными картами. Толстый буфетчик пронес груду судков, вылавливая и жуя на ходу кусочки недоеденного фрикасе. Евгений брезгливо попятился за разросшуюся куртину. Когда буфетчик скрылся в кухне, он выступил из своего укрытия и свернул на тропинку, ведущую к каретному сараю. С тоскою глянул в растворенную дверь, где горбатыми силуэтами темнели контуры старых рыдванов и неясно рисовался легкий абрис прогулочного фаэтона.
На следующий день он упросил маменьку отпустить его до конца вакаций в смоленское именье Богдана Андреича.
Дом дяди Богдана был велик и неудобен.
Сначала проходили, зажав нос, переднюю, полную дворовых людей. Одни из них полулежали на прилавках; другие, расположившись вкруг большого стола, занимались латаньем ветхих камзолов и исподнего платья; третьи подшивали сапоги или мазали их дегтем и ворванью.
Далее следовали чрез анфиладу из трех комнат: залы в четыре окна, гостиной в три и диванной в два. По мере углубления в недра дома воздух становился чище, а комнаты темней и опрятней.
Дядин кабинет помещался за буфетной. Здесь царила строжайшая чистота и всегда были приспущены маркизы на двух продолговатых окнах. В трех необъятных шкапах содержались книжные богатства Богдана Андреича. Комната пахла мореным деревом и плодами: хозяин полагал, что испарения от свежих яблок и груш помогают сохранять здоровье лица и бодрость духа.
Евгению нравилось бывать здесь; нравилось представлять сидящего в темном углу отца, окутанного облаками трубочного дыма и сокровенно беседующего, с любимым братом.
Выпуклые светлые глаза Богдана Андреича загорались задорным огнем, когда он вспоминал о покойном.
- Отец твой не был из числа тех исполнителей, коих усердие превозмогает всё - даже глас совести. Когда граф Александр Васильич Суворов был сослан в свое поместье, о нем забыли решительно все.- Адмирал сердито пристукнул об пол палкой, вырезанной из можжевелового корня.- В заточении своем горделивый старец никем не был навещен. Все страшились даже косвенно проведать о его здравии.
- Но папенька...- тихонько напомнил Евгений, многажды слышавший эту историю, но всякий раз заново радовавшийся рассказу о благородстве отца.
- Во всем Петербурге лишь твой отец открыто сожалел о горестной судьбе Суворова.
Дядя гулко сморкнулся в клетчатый платок и сильно стукнул палкою. Вбежал заспанный пухлощекий казачок с голубыми галунами на груди.
- Ступай вон, пендерь, - добродушно прикрикнул Богдан Андреич.- Когда надобно, не докличешься.
- Дядюшка, расскажите еще о папеньке. Как его государь покойный жаловал.
Дядя нахмурился и громко хрустнул пальцами, изуродованными подагрой.
- При Павле Петровиче всех нас окунали попеременно то в кипяток, то в ледяную прорубь. За сущую безделицу исключали со службы, заточали в крепость. А то и в Сибирь. Арестации почитались ни за что.
- Государь был злодей?
- Кто сказал? - Адмирал сердито засопел и слегка привстал в креслах.- Государь Павел Петрович был существо, недоступное простому разуму. Мы, верные слуги его, были свидетелями самых поразительных его превращений! Да, бывал жесток. Но вместе с тем изливались великие милости. Умел наказывать, но и взыскивал щедро. Нынче он ласковый. А завтра - берегись! - Богдан Андреич резко захохотал.- Любил всякое рыцарство. Дом Воронцова, где нынче корпус твой, прохвостам мальтийским пожаловал.
Евгений вспомнил мраморные доски с девизами и католическое распятье над православным иконостасом корпусной церкви.
- Mon oncle, mais pourquoi... {Дядя, но почему... (франц.)}
- Нет, государь зол не был,- твердо прервал Богдан Андреич.- Рыцарство в нем было, широта. А какие виктории при нем! А почему? Потому, что армия трепетала!
Богдан Андреич развалистой походкой приблизился к племяннику, мягко приподнял его за плечи.
- Начитался своих французов! Эк подумать: "Государь злодей..." Эк догадало! Чему только учат вас нынче? Бесенок в тебе завелся - стерегись! - он погрозил скрюченным пальцем.
- Это Вольтер говорил, дядюшка. Про бес