сконечно длинный переулок, огражденный с одной стороны темным забором; огромные старые березы и липы<с шумом наклонялись над ним и бросали гигантские тени на высокую сплошную стену, возвышавшуюся по другой стороне переулка. Стена была гладка и черна; только в самом верху ее виднелось окно, и свет, выходивший из него, местами оставлял на неосвещенных предметах и черных тенях ясные точки и полосы.
Взяв билеты, они вошли в залу и остановились у двери против самого оркестра, помещенного за перегородкою на небольшом возвышении во всю длину комнаты. Несмотря на то, что зала была довольно велика, в ней уже некуда было бросить яблоко. Пар тридцать неистово выплясывали; танцующих окружали плотною массою любопытные, напиравшие, с опасностию жизни, все сильней и сильней. И правду сказать, оттоптанные мозоли, взъерошенные затылки и вихры, даже неприятное превращение длинного носа в курносый - вознаграждались самым великолепным, разнообразным зрелищем. Не проходило минуты, которая не ознаменовалась бы событием, достойным внимания. То первая танцорка бала - стройная, перетянутая в рюмочку модистка, с распустившимися локонами и плутовским взглядом, - выступает вперед, перегнувшись на сторону и слегка приподняв платье; ее встречают беспрерывным громом рукоплесканий, восторженными криками, а между тем готовится новая потеха. Откуда ни возьмись, навстречу ей гордо вылетает сухощавый француз, у которого, как известно постоянным посетителям бала, в запасе всегда какая-нибудь необыкновенная штука. Француз запускает руки за жилет, закидывает назад кудрявую, распомаженную свою голову и делает вид, как бы привинчивает себе ноги, вынимая их поочередно из кармана. Крики "браво, брависсимо, браво!" заглушают в ту минуту звуки оркестра. Раскланявшись на все стороны, он начинает новый фокус. То появление неуклюжего провинциала, пустившегося, из подражания французу, выделывать па своими жирными ногами и шлепнувшегося от неудачного скачка посреди залы, возбуждает всеобщее внимание; то снова вся пестрая толпа танцующих, как бы разом, вместе с ударом в турецкий барабан, соединившись в одну длинную плетеницу, летит, повергая все и всех, пока не затихнет утомленный оркестр. Шум, давка, крики, хохот, хорошенькие глазки, усы, плечи, прически, цветы, коки, завитки - все тогда рассыпается и наполняет остальные комнаты вплоть до самого буфета, где уже не одна пробка успела брякнуть по носу Софокла, Сократа и Эврипида, довольно удачно изображенных на потолке.
Тут, за небольшими столиками, уставленными тарелками и бокалами, уже давно пируют те, которые предпочитают легким танцам положительные котлеты и бифштексы.
Кирпичов с компанией принадлежали к последним и потому не замедлили воспользоваться, антрактом между танцами, чтоб пробраться в буфет. Вскоре присоединился к ним и купец Чепраков.
- Ну, теперь отделался на всю ночь, - сказал он Бешенцову с необыкновенной веселостью, как школьник, получивший, наконец, свободу. - Эй, малый! две бутылки шампанского! надо догнать товарищей.
Бешенцов помог ему.
Пора объяснить причину таинственных отлучек купца Чепракова. Несмотря на почтенные лета, он решительно не имел своей воли и даже в сущности не назывался еще купцом, а только купеческим сыном. Родитель его, семидесятилетний старик, не любил давать потачки детям. "Ты что! молокосос! - говорил он ему: - твое дело слушаться старших... вот только уйди со двора без моего спросу!.. Я тебя, мальчишку, так..." И сын не смел явно ослушаться. Но старик, разбитый параличом, бесчувственно сидел в креслах, приходя в память только к обеду, чаю и ужину, и "молодой" Чепраков принял за правило являться домой в такие часы с строжайшей точностью, а остальное время предпочитал проводить с Кирпичовым и не жаловался на свою участь: у него еще жив был дедушка, который обходился с его отцом почти так же.
Урываев производил в танцклассе эффект. Там он был вполне в своей сфере и распоряжался как дома. Он раскланивался и заговаривал решительно со всеми, говорил всем ты и расточал поцелуи направо и налево, - внезапно упадал на колени перед красавицей, поразившей его, и громко изъяснялся ей в любви. В промежутках танцев останавливал посреди залы распорядительницу бала, женщину лет шестидесяти, с воинственным видом и с непостижимым упоением покрывал поцелуями ее старые, черные, сморщенные руки. Довольно нецеремонно толкал каждого встречного и громко острил насчет тех, кто не имел счастья ему понравиться. Вступавших за свою честь, как говорится, обрывал, если приходилось по силам, а иным и уступал впрочем, с достоинством. Вообще он не был ни слишком храбр, ни слишком самолюбив и хорошо сознавал свои, как говорил, недостатки.
Потолкавшись еще в буфете и подкрепив себя несколькими стаканами хересу, Урываев вдруг исчез. Кирпичов долго искал его, но потом, пробравшись в залу, где уже снова начались танцы, взглянул на оркестр и расхохотался. Засучив рукава, Урываев деятельно помогал музыкантам, постукивая ножом в тарелку. Впрочем, вмешательство его не портило музыки по той причине, что трудно было ее чем-нибудь испортить.
Бешенцов между тем значительно расходился. Протискавшись в танцевальную залу, он подходил почти к каждому, поднимал кверху толстые свои руки и произносил громовым своим голосом: "Велик Бешенцов! велик Бешенцов!"
Разумеется, такого лица не могли не заметить, и вскоре огромная толпа окружила актера, осыпая его насмешливыми вопросами и возгласами.
- Как вы хорошо вчера играли! - насмешливо крикнул ему один молодой человек.
- Что и говорить, душа моя, божественно! - добродушно отвечал актер, ноги которого начинали уже описывать неопределенные круги.
Но танцы и многолюдство не слишком привлекали наших приятелей. Скоро они перебрались в особую комнату, примыкавшую к половине хозяйки. Явился ужин. Приятели дружно уселись вокруг стола, ярко освещенного и уставленного, бутылками.
Бешенцов мешал есть персиянину, обращаясь к нему с мрачными рассуждениями о своем величии.
- Велик Бешенцов, велик! - кричал он, повертывая персиянина. - Нет, ты ложку брось да скажи, так ли я говорю?
Персиянин кивал головой с таким видом, как будто хотел выклевать трагику глаза своим крючковатым носом.
- Нет, ты поклянись! слышишь ли? поклянись!
И жадный персиянин клялся, лишь бы поскорей возвратиться к вкусному винегрету, который он уписывал ложкой.
Вдруг послышались за, стеной звуки фортепьяно и женский голос, напевавший русскую песню. Чепраков и Кирпичов, страстные любители русских песен, опрометью бросились к двери и прильнули к замочной скважине; но звуки плохо доходили до их жадного слуха.
- Можно отдать, так сказать, полжизни, - воскликнул Кирпичов, - чтоб послушать поближе такого голоса!
Чепраков был того же мнения.
Несмотря на позднюю пору, по ходатайству Урываева, желание их исполнилось. Дверь растворилась, и хозяйка представила восторженных слушателей своей племяннице, сидевшей за фортепьяно, и трем ее приятельницам. Племянница, девица лет тридцати с лишком, не отличалась ни красотой, ни хорошим голосом; но Кирпичов и Чепраков решительно растаяли: сердца их давно алкали эстетической пищи, и только хор московских цыган мог теперь полнее удовлетворить их жажду.
Упрашивая певицу спеть то одну, то другую русскую песню, они осыпали ее похвалами и громко рукоплескали ей. Наконец, в порыве восторга, Чепраков тихонько положил на фортепьяно пятьдесят рублей. Кирпичов последовал его примеру, но положил не пятьдесят рублей, а сто. Тогда Чепраков положил двести; внимательно окинув глазами его пачку, Кирпичов положил триста.
Певица, казалось, ничего не замечала. Закатив глаза под лоб, страшно стуча пальцами по клавишам, она восторженно пела "Черную шаль", и вдохновение ее с каждой минутой возрастало.
В полчаса очарованные слушатели наклали ей на фортепьяно порядочную сумму.
Наконец бумажник Чепракова истощился, и он с прискорбием прекратил приношения. Тогда только прекратил их и Кирпичов, который, в порыве благородной щедрости, находившей на него в разгульные минуты, никак не мог допустить, чтобы кто-нибудь дал больше его слуге в трактире, музыкантам, певице, цыганам, фокуснику, кому ни придется. Раз в ресторацию, где сидел Кирпичов один-одинехонек в ожидании приятелей, вошел неизвестный, окинул комнату презрительным взглядом и самым надменным тоном потребовал "бутылку шампанского и два бокала". Кирпичов тотчас же решился оборвать его и крикнул тому же слуге: "Две бутылки шампанского и один бокал!"
Таково было его самолюбие.
Пока Кирпичов и Чепраков слушали и награждали певицу, остальные продолжали пить в первой комнате. - И когда книгопродавец, наконец, воротился туда, сердце его возрадовалось: стол был загроможден бутылками. Но, не без гордости пересчитав их он вдруг схватился за карман и озабоченным голосом спросил Чепракова:
- Деньги есть?
- Ни копейки! - с гордостью отвечал купец Чепраков.
- И у меня тоже немного: не хватит на расплату. А где Урываев?.. да что! у него нечего и спрашивать. Делать нечего: погодите, я сейчас съезжу.
И, покачиваясь, он вышел на двор. Ночь была темна и пасмурна; мелкий дождь обратился в ливень. Кирпичов сел в свою коляску и велел кучеру ехать домой.
Дорога укачала его так, что голова начала кружиться. Приехав, он прямо отправился в свой магазин. Глубокая тишина царствовала в знаменитом книгохранилище. Освещенные с улицы красноватым блеском, окна с неспущенными гардинами отражались на потолке неподвижными светлыми треугольниками, повторявшимися на стенах и паркетном полу, и в то же время дрожащие огоньки каретных фонарей бегали по стенам и потолку, будто догоняя друг друга... Нетвердые шаги хозяина глухо звучали в пустой и обширной комнате; две-три здоровые крысы шмыгнули между его ногами, потревоженные, сверх своего ожидания, в такую пору, когда сокровища человеческого ума по давней привилегии поступают в их исключительное владение... Кирпичов подошел к своей конторке, и замок с пружиной громко и резко щелкнул, повинуясь руке, вооруженной ключом. Звук его долго не умолкал. Чувствуя смертельное кружение головы, Кирпичов поднял крышку и, захватив ощупью полную горсть ассигнаций, положил их в задний, карман своего сюртука. Повторив еще несколько раз то же и туго набив оба кармана, он запер конторку и тем же нетвердым шагом пошел вон из магазина.
- Ну что, привезли денег? - спросил купец Чепраков, когда книгопродавец вошел в комнату.
- Вот! - отвечал Кирпичов и, погрузив руки в карманы, с торжеством показал две пригоршни ассигнаций.
Глаза невольно заблистали у зрителей. Ассигнации были все крупные; между ними попадались и целые пачки, связанные, вероятно, по тысяче.
Все начали увиваться около Кирпичова. Певица сделалась к нему благосклоннее. Ее приятельницы также улыбались ему с особенной любезностью.
Явилось вино, и пир начался снова.
В шесть часов утра, Харитон Сидорыч проснулся и разбудил прочих приказчиков. Толстая и красная кухарка принесла огромный самовар и корзинку с хлебом. Напившись чаю, каждый занялся своим делом. Правая Рука, в халате, перед которым сюртук его мог показаться образцом чистоты и изящества, с растрепанной головой и неумытым лицом, сел к своему столу и погрузился в работу. Поминутно брал он то одну, то другую толстую книгу, прикидывал что-то на счетах и записывал цифры на особый листок. Не успел он кончить своего дела, которое, по-видимому, сильно интересовало его, как послышались за спиной его громкие шаги. Он оглянулся и быстро вскочил: перед ним стоял Кирпичов, возвращавшийся по черной лестнице с ночных похождений. Лицо его было измято и бледно, глаза тусклы, узел шарфа торчал на боку, а концы его болтались сверх сюртука; только две дырочки, уцелевшие на шарфе, свидетельствовали о брильянтовой булавке, которой Правая Рука не замечал на своем хозяине.
- А, душенька, вы уж за работой! - начал Кирпичов, дружелюбно подавая руку своему приказчику. - Ну, доброе дело! А мы вот немножко покутили... не все работать... надо же и покутить... Не правда ли, душенька?
И он ласково положил руку на плечо своему приказчику.
- Правда, - угрюмо отвечал приказчик.
- Полноте, Харитон Сидорыч, сердиться! полно, душенька! - воскликнул Кирпичов, который в нетрезвые минуты делался добр и чувствителен с своими подчиненными, позволял себе многое высказать и вообще обнаруживал человеческие стороны характера, спавшие в нем остальное время. - Ведь я тебя люблю, ужасно люблю... я вот все только и думаю, как устроить дела твои... Уж будь уверен... уж, пожалуйста, не беспокойся: векселей не подам ко взысканию... и зачем подавать? ты заслужишь... И из-под следствия выпутаю... Я ведь понимаю, Харитон Сидорыч, что вы мне верный слуга... я ведь не бесчувственная скотина какая... проси что угодно: все сделаю для тебя... да я так тебя люблю, что готов душу свою положить за тебя, душенька... я жалованья вам прибавлю, Харитон Сидорыч, ей-богу, прибавлю... тысячу рублей... да я тебя в долю приму, душенька, десятый процент дам... разрази меня гром... Ну, поцелуй меня!
И Кирпичов поцеловал толстые, неумытые губы своего приказчика.
- Ну, за что ты сердишься? Ну, скажи: ну, неужели еще недоволен ты мной?
- Я вами много доволен, - отвечал приказчик, по-видимому тронутый, - только...
- Ну, что только? чего еще не достает тебе?.. ну, говори.
- Только вот все насчет платья попрекаете, - отвечал приказчик, потупив глаза.
- Нельзя, душенька, нехорошо: перед публикой стыдно... да что платье? вздор! Я тебе отличное платье сделаю на свой счет... сегодня же позову портного: мерку велю снять... так вот и разговора у нас про платье больше не будет.
- Много благодарен, Василий Матвеич, - сказал приказчик. - А вот я заготовил вам выписочку: сегодня в банк платить.
- Как сегодня? уж будто сегодня, душенька?
- Сегодня, Василий Матвеич.
- Ну, что ж? сегодня, так сегодня и заплатим.
- Да и по трем векселям: Грачищеву двадцать семь тысяч, Стригонову и Куницыну срок подходит.
- Что вы, душенька, белены объелись? - возразил Кирпичов. - Ведь у Грачищева брали на восемь месяцев.
- Точно на восемь; только ведь уж они прошли... Вот извольте сами смотреть.
И приказчик сыскал в толстой книге нужную страницу; но Кирпичов, не посмотрев, возразил:
- Верю, верю, душенька! прошли, так прошли! мудреного нет - забыл! Денег у меня довольно... в банк хватит, и Грачищеву... только деньги, понимаете, Харитон Сидорыч, не все мои... надо на днях сделать расчет с Владимиром Александрычем... да еще надо задатку дать князю Хвощовскому.
- Какому Хвощовскому? за что?
- Новое издание предпринимаю, - самодовольно отвечал Кирпичов. - Полное собрание сочинений князя Хвощовского, в шести томах, с картинами и чертежами.
- Охота вам, Василий Матвеич, пускаться опять в издания, - с неудовольствием заметил приказчик. - Право, что в них проку? только деньгам перевод! Еще иное дело издавать книги полезные, а то вечно кучу денег потратите на печать, на бумагу, на переплет, на объявления, а потом гляди да сохни: гниет издание в кладовой. По правде сказать, не умеете вы выбирать, Василий Матвеич. Вот Окатов издал "Средство вырощать черные усы и густые черные брови"... оно, конечно, вздор, и купивший ее не только не вырастит черных усов, так и рыжие потеряет, а посмотрите, как книга идет! Всякий думает: верно, вздор, однакож попробую! черных усов всякому хочется! А вот опять книга, тоже о волосах: "Средство сохранить навсегда густые волосы и предохранить лицо от морщин до глубокой старости". Шутка! кому помолодеть не хочется?.. вот она и идет. А видели книгу: "Нет более паралича"? А "Лечение всех болезней физических и нравственных портером и модерою"? третье издание печатается!.. А "Тайна быть здоровым, - богатым, долговечным и счастливым в отношении к прекрасному полу"? Небось сочинитель не умрет теперь с голоду, издатель тоже жаловаться не будет... Тут, я вам скажу, Василий Матвеич, дело основано на знании натуры человеческой; а ваша аллегория, смею сказать, просто вздор; с аллегорией пойдешь по миру.
- А что скажут журналы, когда я такие книги издавать стану? - заметил Кирпичов, зевая. - Помилуйте, душенька!
- Журналы! да вам не с журналами, а с деньгами жить! Верьте вы мне, Василий Матвеич, - продолжал с жаром Правая Рука, обрадованный благоприятной минутой высказать хозяину свой взгляд на дело: - с журнальной похвалы сыт не будешь, только суетную гордость свою удовлетворишь... а тут капитал - дело нешуточное! Ну, вот наиздавали вы теперь философических и аллегорических книг. Сочинения толстейшие: в ином тома четыре... сочинители все важные, а что толку? валяются экземпляры в кладовой.
- Да, правда, - заметил задумчиво Кирпичов, - книги их точно скверно идут; как напечатал - сваливай в кладовую, а ключ хоть в Неву кидай: не понадобится. Ни одно издание даже не окупилось. Я уж сам, признаться, думал: отчего? люди прекраснейшие и уж в летах, пожили на свете, могли набраться ума, а иные так даже известностью пользуются; поди, как лет тридцать назад сочинения их шли! такие люди, что, кажется, и постыдятся вздор написать, - не то, что мальчишка какой, который с голоду пишет в шестом этаже... У них и кабинеты отличные; как войдешь, тотчас почувствуешь, что ученый и умный человек живет: библиотека огромная, стол письменный весь завален бумагами, этажерки, кушетки, кресла, ландкарты на стенах, конторки; на лице такие соображения; заговорит - точно книга: садись и записывай. А издания нейдут! просто и ума не приложу отчего!
- Я думаю, - отвечал глубокомысленно главный приказчик после долгого молчания, - я думаю, от того, что они слишком серьезно и аллегорически сочиняют... Люди важные, с достатком, они, натурально, не станут справляться, что происходит даже и между дворянами, не только у купцов и разночинцев, которые любят почитать, - а что придет в голову, то и пишут. Вот и выходит аллегория; а какой прок в аллегории? Уж помяните вы мои слова, Василий Матвеич: не доведут вас до добра издания философические и аллегорические... Я думаю, так они даже и не литература, а просто пустословие! Умный человек не понесет аллегории, а иногородный и плюнуть на нее не захочет. Ему давай, житейского, практического!.. Вот, помните, летом приходил к вам какой-то сочинитель, кажется Лачугин... да, точно, Лачугин! Вот вы его прогнали, а Окатов за три золотых купил у него роман да теперь уж третье издание печатает.
- Знаю, знаю, душенька! о нем теперь везде говорят... Да ведь он сам виноват. Приходит бледный, мизерный такой, жмется, запинается, точно сейчас уличили его, что он платок из кармана украл... "Где вы служите?" - спрашиваю я. - Нигде, - говорит. "Какой ваш чин?" - "Никакого, - говорит. "Что же, у вас родители богатые люди?" - Нет, - говорит, - бедные. "А какого звания?" - Мой отец, - говорит, - мещанин... - Ну, каков литератор? прилично ли мне издавать мещанские сочинения?.. "Подите, - говорю, - на то есть Щукин двор: там у вас купят, а я не могу..." - Какая же причина, - говорит, - вашего отказа?.. - Я рассмеялся. "Ну, какая причина? ты, любезнейший, посмотри на себя, - говорю, - так и увидишь, какая причина... Мне, - говорю, - благородные люди приносят свои сочинения, да и у тех, душенька, беру не у всякого..." Вот он и ушел да с тех пор и не бывал... а-а-а... Уж не понимаю, почему ему посчастливилось! - - заключил, зевая, Кирпичов, по мнению которого, чтоб сочинение было хорошо, автору его следовало иметь крупный чин. - Прощайте, душенька; спать хочется... а-а-а-а...
- Как же, Василий Матвеич, с векселями? Ведь хуже будет, как сроки пропустим.
- Ну, ужо подумаю... А всего лучше... знаете ли что?.. съездите к Борису Антонычу... попросите тысяч двадцать пять до зимы да и вексель велите заготовить... я ужо подпишу... он не откажет... а-а-а!
Кирпичов ушел спать.
В десять часов Правая Рука постучался в ворота знакомого уже читателю дома на Выборгской стороне, в глухой улице. Рыжий мальчишка беспрепятственно пустил его в калитку и тотчас исчез, предоставив ему полную свободу.
Бойко миновав две первые комнаты и достигнув дверей третьей, Правая Рука осторожно постучался.
Работая в своей комнате, башмачник услышал стук разбитого стекла над своим окном. Как сумасшедший, кинулся он к Полиньке, но дверь была заперта. Думая, что Полиньки нет дома, он сбежал в кухню взять ключ у хозяйки, но ее там не было. Башмачник опять отправился наверх, опять дернул за скобку - и, к удивлению его, дверь отворилась! Он вошел в комнату - и окаменел от ужаса: Полинька, бледная, с окровавленной рукой, стояла у разбитого окна; горбун в волнении ходил по комнате. С минуту башмачник дико озирался кругом, и вдруг страшная догадка осветила его ум; подняв сжатые кулаки, он бросился к горбуну. Горбун окинул его презрительным взглядом и молча вышел. Хозяйка поджидала в сенях.
- Зачем ты заперла дверь? - яростно крикнул ей горбун.
- Вот тебе на! - с ужасом возразила девица Кривоногова отступая. - Не сами ли наказали!
Он впал в задумчивость и молчал. Хозяйка начала охать.
- Вот наделали дела! как бы чего не вышло!
Он быстро поднял голову и погрозил ей палкой.
- Смотри! ни одного слова.
- Господи ты боже мой! да разве я дура?
Горбун вышел. Вечер был холоден; немногие звезды, одиноко горевшие в разных концах темного неба, скупо освещали его; ветер, дувший весь день, наконец унялся. В переулке царствовала такая тишина, что слышался непрерывный глухой гул, доносившийся с другого, оживленного конца города.
Тишина и холод не успокоили горбуна. Он дышал тяжело. Походка его была неровная и сердитая. На углу одной улицы обступили его извозчики и, похлопывая рукавицами, предлагали свои услуги.
- Пошли прочь! - крикнул он таким бешеным, шипящим голосом, что извозчики попятились и примолкли, но тотчас опомнились и продолжали уже с намерением приставать к нему.
Он остановился и стал осыпать их самой едкой, раздражительной бранью.
- Ах ты, горбатая образина! - кричали ему извозчики.
Новые страшные ругательства были им ответом; он грозно махал своей палкой, и слова, бессвязно слетавшие с его языка, скорее походили на шипенье змеи, чем на человеческий голос.
Извозчики хохотали. Наконец и сам он понял, как смешон и жалок, и опрометью бросился прочь.
Вылив, таким образом, часть своего бешенства, горбун стал немного спокойнее. Нет мысли его были мрачны и путались. Ему живо представилась его прошедшая жизнь, его молодость, его безумная страсть; он вздрогнул и горько усмехнулся... Казалось, он дивился, не мог понять, каким образом снова поддался старым волнениям, снова испытывает старые муки... Размахивая руками, он рассуждал вслух, что молодость и незнание жизни могли довести его до страшного положения, в котором человек безумствует и дорожит своим безумием, невыносимо страдает и благословляет свои страдания, изнемогает, подавленный унижением, и готов еще унижаться. "Гордая женщина осмеяла мою страсть, подавила и уничтожила мое самолюбие беспощадным презрением, сделала меня зверем... Но теперь?.. я люблю бедную девушку... жених ее бросил... что же теперь может помешать мне. хоть один час насладиться счастьем?.." Горбун остановился; с минуту он прислушивался - и вдруг побежал с диким криком, зажимая уши... "Она опять смеется... перестань, пощади!" - кричал он и бежал все скорей, будто за ним кто гнался. И точно: ему чудилось, что гонится за ним женщина, прежде им любимая. Она потрясала воздух громким, презрительным хохотом и, то равняясь с ним, то забегая вперед, кричит ему в уши: "Ты стар, ты безобразен; нет и не будет тебе счастья в любви!.." Наконец горбун остановился и осмотрелся; ничего не было видно кругом, кроме моря тумана; короткие ноги горбуна тонули в грязи. -
Он стоял посреди Петропавловской площади, где тогда еще не было парка.
Горбун воротился домой в глухую полночь, измученный и продрогший, и велел затопить печь. Сидя перед огнем, он бессмысленно смотрел на красное пламя. Сырые дрова пищали и стреляли, пуская курчавые струи дыму; горбун вздрагивал, осматривался и снова обращал к огню свое тревожное, измученное лицо. Одна мысль, о чем бы ни начал он думать, помрачала все другие; одно лицо стояло неотступно перед его глазами. Стараясь хладнокровно обдумывать свое положение, он сознавался, что и безобразен и стар, что Полинька слишком хороша, слишком честна, что даже деньги его тут ничего не сделают.
И он вскочил и, заскрежетав зубами, бешено вскрикнул:
- Нет, клянусь, она будет моею! я хочу мстить!..
А потом снова впал в тихую грусть, припоминал мельчайшие подробности знакомства своего с Полинькой день в день, час в час, все ее ласковые слова, добрые взгляды, - и лицо его сделалось кротко: он заплакал. В ту минуту она предстала ему в таком свете, что он уничтожился перед ней. Он думал, что недостоин ее, что оскорбил ее слишком глубоко и неблагодарно, что она единственная женщина, которая не смеялась над ним. Он думал также, не потому ли только испугалась она любви его, что привыкла видеть в нем отца, и жалел, что дал волю своим безумным страстям...
Дрова сгорели. Свесив голову на грудь, горбун дремал. Перед глазами его мелькали лица, давно не виданные, забытые. В одном, которое поражало резкими чертами болезни, доброты и страданья, он узнал свою мать. Бледное лицо нагнулось к нему и шепчет:
- Ты не был такой, мое дитятко! злые люди тебя таким сделали... Берегись злых людей!
- Я их убью, матушка! - вскрикнул горбун, вскочил и дико осмотрелся.
Через минуту он снова сидел, закрыв глаза, перед потухающими угольями, и новые лица, новые картины проносились перед ним. Вокруг него дикий, заглохший сад; в стороне мрачно возвышаются барские хоромы. Он входит в них. Там гремит музыка, ярко блещут огни, ходят и говорят разряженные гости. Он все идет дальше и дальше, - он ищет... кого?.. вот он внезапно вздрогнул и остановился. В богатых старинных креслах сидит высокая женщина; на ней горят брильянты; глаза ее то становятся огромны, то суживаются, ноздри расширяются, лицо бледно, как у мертвой. С надменной и злобной улыбкой она манит его к себе, и, увлекаемый: непобедимой силой, он повинуется, преклоняет колени перед гордой красавицей... Она нагибается, шепчет ему нежные слова... Но вдруг красавица залилась диким хохотом, потолок с треском и грохотом рухнулся.
Горбун опять вскочил и осмотрелся с испугом; уголья подернулись пеплом; было совсем темно... Он лег не раздеваясь. Та же гордая женщина, те же мысли - неотступно мучили его...
С рассветом он встал и принялся за дело: считал много и долго, писал все цифры и, наконец, задремал.
Когда он проснулся, солнце пыльными столбами проникало сквозь щели зеленых стор... Старинные бюро и шкафы, очень массивные, огромный кожаный диван, длинный стол, заваленный бумагами и книгами, пол, обитый зеленым сукном, два окна с опущенными сторами - таков был кабинет горбуна. Множество бумаг, томы Свода законов в старинных переплетах с красно-сизым крапом составляли главное его украшение.
Сон освежил и укрепил горбуна. Казалось, счастливая мысль посетила его: он положил перед собой с решительным и спокойным видом почтовую бумагу и стал чинить перо; вдруг за дверью послышались шаги.
Горбун подкрался к стене и поднял маленькую гравюру; заглянув через небольшое отверстие в ту комнату, он тихо воротился к своему столу и сел.
- Войдите! - крикнул он, когда Правая Рука постучался.
Отворив дверь, Правая Рука низко поклонился и почтительно стал у порога.
- Что нового? что хорошенького? - приветливо спросил горбун, потирая руками и сообщив своему лицу обычное выражение добродушного лукавства.
- Дурак продолжает пьянствовать, - угрюмо отвечал приказчик.
- Хе, хе, хе! не говорите так, - заметил горбун с своим тихим, тоненьким смехом, - не говорите так невежливо о моем любезнейшем друге, о вашем хозяине, аккуратнейшем, деятельнейшем и почтеннейшем Василье Матвеиче. Хе! хе! хе!
- Какой он почтеннейший? - с негодованием возразил приказчик. - Пьянствует, важничает, не помнит, ни кому должен, ни с кого получить следует, затевает новые дурацкие издания...
- Ну, вы сегодня-таки сердиты на своего хозяина, - сказал горбун.
- С ним просто не хватит никакого терпения! - отвечал с жаром главный приказчик. - Поверите ли, как принялся вчера пушить... и добро бы за дело! а то, зачем сюртук с заплатами... Что ему в моем сюртуке? доходу, что ли, у него прибудет в магазине, когда я напялю новый сюртук? Да я в своем сюртуке, а получше дело свое знаю, чем он, кукла безмозглая, болван неотесанный...
- Ну, еще как-нибудь? - весело сказал горбун прищуриваясь.
- Я, говорит, в тюрьму вас упрячу... Туда же с угрозами... чучело размалеванное! А утром пьяный пришел да ну обнимать, целовать меня... "Нет у меня друга лучше - Харитона Сидорыча!" Какой я тебе друг!.. Расхвастался: жалованья, говорит, прибавлю, в долю приму, сюртук новый сошью... а чего? проспится, так, кроме ругательства, ничего не дождешься... Знаю я, каковы его обещания!.. Вот как самого упрячем в доброе место, так и будет знать, каково сюртуки новые носить. По-моему, Борис Антоныч, коли дела так пойдут, так вся его библиотека через полгода будет у вас в кладовой. Вот и сегодня прислал двадцать пять тысяч просить.
- Добрые вести! добрые вести! - отвечал горбун. - Только знаете ли что? может быть, нам придется его поберечь.
- Поберечь? - запальчиво воскликнул Правая Рука. - Как поберечь?
- Я не говорю положительно, - отвечал горбун, - а, может быть: мне, видите, жену его жаль, дети малые... хе! хе! хе! Книги пусть свозит ко мне по-прежнему: я деньги буду, давать, только удерживайте, сколько можете, чтоб у других не забирался... на тот конец, понимаете, что если я вздумаю пожалеть его, воротить ему товар и долг рассрочить, так чтоб его другие не придушили.
- Пожалеть? товар воротить? долг рассрочить? - воскликнул с ужасом Правая Рука. - Борис Антоныч! да вы шутить изволите!
- Ну, как хотите думайте. Только как занимать опять пошлет, так прямо ко мне идите: всякую книгу в пяти копейках с рубля настоящей цены беру... А там посмотрим, куда ветер подует... Хе, хе, хе! малые дети... жена... как придется ей итти с детьми просить христа-ради, так увидим, может, кто-нибудь ее и пожалеет... станет упрашивать... хе, хе, хе!
И, довольный своей мыслью, горбун долго и весело смеялся.
Правая Рука, очевидно, имел более определенные планы касательно книжного магазина и библиотеки на всех языках, и он с жаром начал развивать их; но горбуна мучило страшное нетерпение.
Спровадив приказчика, он тотчас же принялся писать письмо. Но оно долго ему не удавалось; он рвал начатые листки и писал снова. Наконец письмо было готово. Положив его в красивый конверт, горбун стал надписывать адрес! - Рука его сильно дрожала.
Что делала между тем Полинька с той минуты, как оставили мы ее, негодующую и бледную, у разбитого окна, с порезанной рукой?
По уходе горбуна ни Полинька, ни башмачник долго еще не говорили ни слова; они сидели молча и не глядя друг на друга. Полинька была как убитая; она даже чувствовала к себе отвращение при воспоминании, что допустила горбуна обнять себя. Наконец башмачник робко спросил:
- Он запер дверь?
- Нет, - с неприятным чувством отвечала Полинька.
- Так кто же?
- Я не знаю, - с досадою сказала Полинька.
Башмачник подумал немного.
- Не давайте ключа никому, - проговорил он.
- Я знаю!
Они снова замолчали. Наконец Полинька встала и сказала слабым голосом.
- Я лягу спать.
Башмачник молча поклонился и вышел, но тотчас же вернулся и, взяв подушку с дивана, заложил ею окно.
- Вы запрете дверь? - прошептал он умоляющим голосом.
- Да!
И они расстались. Башмачник долго еще стоял за дверью и ушел лишь тогда, как Полинька повернула ключ.
Башмачник сбирался побить хозяйку, но страх - не разгласила бы она со злости, что Полинька была заперта с горбуном, - удержал его; он не сказал ни слова, даже стал вежливее с девицей Кривоноговой, которая прикидывалась, будто ничего и не знает.
Оставшись одна, Полинька плакала и бранила себя за излишнюю доброту к горбуну. Его любовь страшно пугала ее. Она так привыкла считать его стариком, что даже иногда думала, не показалось ли ей; но вспомнив его взгляды, жаркие поцелуи, Полинька вздрагивала.
На другое утро башмачник постучался к ней. Он вошел озабоченный и усталый.
- Здравствуйте, Карл Иваныч! - с принуждённой улыбкой сказала Полинька.
Башмачник неловко поклонился.
- Как ваше здоровье?
- Ничего, я здорова! - скоро отвечала Полинька и невольно спрятала свою обрезанную руку под платок.
Башмачник заметил ее движение и молча стал выгружать из своих карманов аптечные баночки, бинты и компрессы.
- Это что? - с удивлением спросила Полинька.
- Для вашей ручки! - оробев, сказал башмачник.
- Да я вам не дам перевязывать! - решительным тоном сказала Полинька.
Башмачник тоскливо посмотрел на свои лекарства.
- Откуда вы это взяли? - строго спросила Полинька.
- Я?..
И башмачнику, видимо, не хотелось сказать правду, но Полинька так повелительно смотрела на него, что он, улыбаясь, отвечал:
- Я... я взял у моего знакомого, Франца Иваныча.
И, как нашаливший ребенок, башмачник покраснел и старался избегать взгляда Полиньки. Полинька с улыбкой сожаления покачала головой и, грозя ему пальцем, строго сказала:
- По-вашему, сбегать в Коломну с Петербургской стороны ничего не значит?
И в ту же минуту она ласково протянула ему свою больную руку, как бы в вознаграждение за его хлопоты. Башмачник ужасно обрадовался; он не знал, какую мазь взять, нюхал, рассматривал баночки и, откашлянувшись, с озабоченным видом дотронулся до платка, чтоб развязать его.
Полинька вскрикнула: "ай!" и отняла руку.
Башмачник побледнел и дрожащим голосом спросил:
- Вам больно?
- Нет, да не дам перевязывать: вы не умеете!
Башмачник жалобно посмотрел на нее.
- Ну! - и Полинька протянула руку. - Только скорее!
Она отвернулась, закрыла глаза, нахмурила брови и готова была закричать каждую минуту, как будто ей делали операцию. Башмачник с ловкостью искусного хирурга снял платок с руки, приложил мазь и забинтовал. Улыбка удовольствия разлилась по его лицу, когда все было кончено. Он вопросительно посмотрел на Полиньку, которая, как бы прислушиваясь к чему-то, с испугом проговорила:
- Щиплет!
- Это ничего, сейчас все пройдет.
Башмачник старался успокоить ее; но Полинька, раздраженная сценой с горбуном и бессонной ночью, была капризна: она не хотела ничего слушать и порывалась сорвать повязку. Башмачник пришел, в отчаяние.
- Ах, боже мой! - говорил он, - да я вам говорю, что не будет никакого вреда. Потерпите!
- Вы почем знаете? ваш Франц Иваныч не доктор.
- Я знаю, - с запальчивостью возразил башмачник. И, отвернув обшлаг рукава, он сорвал с руки перевязку и показал Полиньке обрез, довольно глубокий.
- Видите, мазь лежит уж часа три... я бы вам не решился так...
Башмачник покраснел и закрыл обшлагом руку. Полинька вспыхнула и, качая головой, с упреком сказала:
- Это вам не стыдно?
Башмачник так сконфузился, что чуть не плакал. Он поспешил оправдаться:
- Я нечаянно.
Но сказав это, он весь вспыхнул, как зарево, и слезы блеснули в его глазах; он опустил голову и стоял как преступник.
Карл Иваныч принадлежал к тем редким и несчастным людям, которые не умеют сказать самой невинной лжи: их совесть восстает в таком случае, и они страдают, будто совершив преступление. Странно бывает сталкиваться с такими людьми; чувствуешь, как они велики и правы, но, по опыту жизни, жалеешь их, и они вызывают невольную улыбку своей искренностью, которая годилась бы разве на необитаемом острове. Но, к несчастию, и там ее не применишь к делу: там презираются все качества, кроме телесной силы.
Полинька все это понимала и при случае умела солгать не краснея. Невинная ложь башмачника и его страдальческий вид вызвали печальную улыбку на ее личико. Она вздохнула и, как бы в утешение бедному Карлу Иванычу, сказала:
- Теперь не щиплет.
- Вот видите! - подхватил обрадованный башмачник. - Я был уверен!
- Зачем же вы обрез...
Но Полинька не договорила.
- Ай, смотрите! - вскрикнула она, указав на руку башмачника, из которой текла кровь.
И Полинька зажмурилась и пошатнулась.
Башмачник кинулся поддержать ее, но она махала ему рукой. Не зная, что делать, он спрятал больную руку в карман.
Полинька села и повелительно сказала ему:
- Возьмите мазь и перевяжите руку!
Он вышел; Полинька, посмотрев вслед ему, пожала плечами.
В тот же день, к вечеру, Полинька получила письмо по городской почте. Сначала она обрадовалась, думая, не от Каютина ли, но рука была незнакомая. Полинька стала читать:
"Как и чем вас тронуть, чтоб вы простили несчастному безумцу? Что я говорил, что я делал вчера, я ничего не помню. Вы еще так молоды, ваше сердце не огрубело: вы поймете мои страдания. Я сегодня чуть с ума не сошел при мысли, что вы не хотите меня видеть. Вы не бойтесь: я задушу свою страсть; одним только вашим счастьем и спокойствием я буду жить. Не хочу скрывать, что, увидя вас в первый раз у себя, в моем дряхлом и одиноком, как и я же, доме, я почувствовал, что я еще молод, что не все человеческие чувства убили во мне злые люди и обстоятельства. Цель моего знакомства была узнать вас, обеспечить вашу участь, дать вам средства к жизни. Вы не рождены убивать себя за трудом, вам нужна веселая жизнь. Все, что я бы мог и хотел было сделать... Но... узнав вас и ваше положение короче, я понял, что надежды мои дерзки, безумны, и я дал себе клятву смотреть на вас не иначе, как на свою дочь или сестру. Я свято сдержал ее. Я решился отдать вашему жениху весь капитал свой, чтоб ускорить ваше счастие. Я думал: пусть они живут счастливо; много ли надо мне, старику? я буду любоваться их счастием, и мои страдания облегчатся. Мне так дорого ваше счастье, что я писал к одному из моих приятелей, живущему постоянно в К*, как и что делает тот человек, которого ожидает счастье быть мужем такой кроткой и добродетельной девицы. Вчера утром я получил ответ. Писать ли мне вам то, что меня чуть не убило? Да, в первую минуту я был возмущен его поступком. Как! вас, вас обмануть! да это Невероятно! Свататься, тогда как он бросил свою невесту в Петербурге! а еще ужаснее молчать о своих намерениях..."
Полинька вскрикнула и зарыдала. Злость и отчаянье душили ее. Не скоро она решилась продолжать чтение:
"Да, можно было от чего одуреть. Но я, Палагея Ивановна, человек; я знаю,, что и стар, и уродлив, но прежде всего я человек. Я немолод только годами, а чувства мои еще слишком свежи и сильны. Я сознаюсь, что это великое мое несчастье. Когда первые минуты моего отчаяния и злобы прошли, я сам не знаю, как вообразить себе, что я своею преданностью вас трону, что седины мои будут вам порукой в прочности вашего счастья... Я поспешил, я забылся, я испугал вас. Вы так же отчасти способствовали этому. Ваше подозрение о каких-то умыслах, ваши слова затмили мой рассудок. Но теперь вы видите, что меня заставило открыться вам. Неужели вы не простите минуты безумия тому человеку, который готовился для вас на все жертвы? Вы теперь несчастны: может быть, вы скорее поймете мои мучения. Нет в мире отца, который бы нежнее любил свою дочь, чем я вас, Палагея Ивановна, буду любить теперь, когда все для меня кончено, когда узнал я о несбыточности моих надежд. Нет брата, который бы столь уважал свою сестру, как я уважаю вас.
PS. Одна ваша строка меня оживит. Нет страшнее мучений на свете, какие я теперь испытываю. Клянусь памятью моей матери, что я во