т дрожащим голосом повар.
- Немножко?.. Ты что такое?
- Повар, судырь.
- Чей?
- Вашей милости.
- Ты должен меня слушаться?
- Как же, судырь, как же.
- Я тебе что приказывал?
Молчание.
- Говори: приказывал я тебе класть в кушанье грибы?
- Нет, судырь.
- Зачем же ты положил их?
Максим молчит.
- Ну, говори: зачем? А?..
- Да я так... немножко... я думал... только...
- Стой! что ты думал?
Максим молчит.
- Что ты думал? - повторяет старичок.
- Да я, судырь, думал, - отвечает Максим, - что он вкуснее будет.
- Вкуснее! прошу покорно, вкуснее будет!.. Ему и дела нет, что барин нездоров... Он рад мухоморами накормить... валит грибы очертя голову, а тут хоть умирай... Знаешь ли, что ты со мной наделал?
- Не могу знать-с, - отвечает повар.
- Мальчик!
Является мальчик.
- Подведи его сюда!
Мальчик подводит повара к столу.
- Видишь? - говорит старичок и показывает повару язык.
- Вижу-с.
- Белый?
- Белый-с.
- Как снег?
- Как снег.
- Что мне с тобой сделать? - спрашивает старичок.
Максим молчит.
- А?
- Не знаю, судырь.
- Как думаешь?
- Не знаю-с.
Долгое молчание.
- Ступай! - говорит старичок, - да положи у меня еще раз грибов!!!
Максим поспешно уходит.
- Мальчик! - кричит старичок.
Входит мальчик.
- Который час?
- Половина осьмого, - докладывает мальчик.
- Ух! - говорит старичок и с отчаянием опускает голову на подушку.
Тишина. Старичок снова начинает себя ощупывать, повторяя: "Отравил! совсем отравил, разбойник! и желудок тяжел, и под ложечкой колет... уж не принять ли пилюль? не поставить ли мушку?.."
- Мальчик!
Является мальчик.
- Энгалычева подай!
Мальчик приносит несколько старых книг в серо-синей бумажной обертке.
- Очки!
Надев очки, старичок читает. По мере чтения лицо его делается беспокойнее. Наконец в волнении он начинает читать вслух:
- "При ощущении тяжести в животе, урчании..."
Старичок прислушивается к своему животу. "Урчит! урчит!" - восклицает он с ужасом и продолжает читать:
- "...боли под ложечкой, нечистоты языка, позыву к отрыжке..."
Старичок насильственно рыгает. "Так, и отрыжка есть!" - говорит он.
- "нервической зевоте..."
"Ну, зевота страшная целый вечер! - восклицает пугливо старичок и потом с наслаждением зевает несколько раз сряду, приговаривая беспокойным голосом: - Вот и еще! вот и еще!.."
- "...жару в голове, биении в висках..."
Старичок пробует себе голову. "Так и есть: горяча! Ну, биения в висках, кажется, нет, - говорит он, пробуя виски. - Или есть?.. да, есть! точно, есть!.. Прошу покорно... начинается тифус, чистейший тифус... Ай да грибки! угостил!.. Не поставить ли хрену к вискам? или к ногам горчицы?.. а не то прямо не приплюснуть ли мушку на животе?.." Кричит:
- Мальчик!
Является мальчик.
- Скажи повару... нет, поди, ничего не надо.
"Лучше подожду, - говорит старичок, - пока начнется... Вот и Энгалычев пишет: не принимать решительных средств, пока болезнь совершенно не определится".
Старичок закрывает глаза и ждет. Проходит минут десять. "Начинается... или нет? - говорит он, приподнимаясь; и вся фигура его превращается в вопросительный знак, он прислушивается к своему животу, пробует себе лоб< виски, живот... - А, вот началось! началось! - кричит он так громко, что мальчик в прихожей вздрагивает и просыпается... - Нет, ничего, - продолжает старичок тише и спокойнее. - Лучше я чем-нибудь займусь, так оно тем временем и начнется... определится... тогда и меры приму... А чем бы заняться?.. А!.."
- Мальчик! - кричит старичок.
Является мальчик.
- Ты что делаешь?
- Ничего-с.
- Который час?
- Тридцать пять минут девятого.
- Тебе хочется спать?
- Хочется.
- И если тебя пустить, ты вот сейчас и заснешь?
- Засну-с.
- Поди вон.
Мальчик уходит. Старичок закрывает глаза и делает усилие заснуть. Но усилия его напрасны.
- Сонуля!
Является мальчик.
- Подай Удина.
Мальчик приносит книгу. Старичок берет ее и через минуту оставляет... "Вот и Удин, - говорит он, - советует не принимать решительных мер, пока болезнь не определится...", затем им овладевает неестественная зевота. Он зевает с вариациями и фиоритурами, вытягивая бесконечные: "а-а-а-а о-о-о-о у-у-у-у..."
- Мальчик!
Является мальчик.
- Который час?
- Сорок три минуты девятого.
Тишина.
- Мальчик!
Является мальчик.
- Подай станок!
Мальчик приносит небольшой токарный станок. Старичок начинает пилить и строгать. Мальчик светит, стоя перед станком. Однообразное визжанье подпилка скоро убаюкивает его. Он спит, слегка покачиваясь. Наконец рука его ослабевает и раскрывается, подсвечник с резким звоном падает на пол. Мальчик вздрагивает, спешит поймать подсвечник и опять становится на прежнее место. Старичок поднимает голову и дает ему легкий щелчок. Снова раздается однообразное визжанье подпилка. Но через минуту старичок оставляет свою работу.
- Возьми прочь.
Мальчик уносит станок.
- Ты что видел во сне? - спрашивает старичок, когда он возвращается.
Мальчик, переминаясь, молчит, но старичок, уже не спрашивает - ни есть ли у него уши и слышит ли он, ни есть ли у него язык: он уж позабыл свой вопрос.
Он снова начинает зевать глухо, протяжно, убийственно...
Так проходит минут пять.
Старичок обращается к потолку: видит серых птиц, амуров и муз с арфами; к стене: видит желтое пламя, а над ним черный ус дыма, то сокращающийся, то вырастающий почти до потолка; видит нагорелую шапку светильни, которая то черна, то вдруг покраснеет, то вместе и красна и черна... Апатия, глубокая апатия выражается на лице старичка. Он обращается к самому себе: снова прислушивается к своему желудку, ощупывает себя до последнего ногтя; заглядывает то в Энгалычева, то в Удина, требует еще медицинскую книгу, известную в доме под именем Пекина, читает... Беспокойство, заснувшее на минуту, снова с страшною силой пробуждается в нем: лицо его покрывается смертельной бледностью.
- Мальчик! - кричит он.
Является мальчик.
- Спроси у Анисьи шпанскую мушку и глауберову соль... да скажи Максиму, чтоб приготовил шесть горчишников самых крепких... Пусть затопит плиту, чтоб был огонь, если понадобится припарки ставить.
Но благодетельный голос еще не совсем замер в душе его. Отдав приказание, старичок во второй раз тотчас же отменяет его.
Мальчик возвращается в прихожую. Проходит пять минут. Тишина. Старичок снова принимается зевать, и заунывнее осеннего ветра, печальнее погребального колокола, болезненнее жужжанья осенней мухи, доживающей последние минуты свои, раздаются в комнате дикие, протяжные, апатические звуки его зевоты!
Мальчик в прихожей тоже увлекается его примером, но, не смея зевать громко, удерживается и поминутно ударяет себя ладонью по рту, широко раскрытому.
Потом старичок снова смотрит на потолок, на свечу, на стены, слушает ветер и дождь, наконец берется за свои книги... Еще минута, и огромная шпанская муха будет прилеплена на живот, исправно делающий свое дело, еще минута, и огненными горчишниками облепится здоровое тело... но вдруг слышится звук колокольчика, все ближе, ближе...
Вот он замолк; послышались голоса; скрипят ворота. Вот опять прозвенел колокольчик под самыми окнами.
- Мальчик! мальчик! мальчик! ступай, свети! Кто-то приехал... к нам приехали! - кричит старичок с неожиданной энергией.
Дверь отворяется; высокий молодой человек, в пальто, в дорожной фуражке, в котором читатель узнал Каютина, показывается на пороге.
- Дядюшка! - кричит он, бросаясь к старику.
- Тимоша! Тимоша! тебя ли я вижу? - восклицает старичок, и радостное рыдание мешает ему продолжать. Он бросается на шею племяннику.
Он так не был рад ни разу в жизни!
Дядя Каютина был своего рода эксцентрик, и скука одинокой жизни с каждым годом усиливала врожденную причудливость его характера. Много было у него эксцентрических выходок, но нет возможности перечесть их. Между прочим, он был страшно мнителен и одержим страстью лечиться и лечить других. Сначала он перепробовал всех окрестных докторов, наконец, убедившись, что сам лучше их понимает свою болезнь, накупил медицинских книг и завел домашнюю аптеку. Удин, Пекин и Энгалычев, три старые автора, о которых едва ли и слыхал читатель, были главными его любимцами; но и на свои медицинские знания он полагался немало и часто в разговоре примешивал к авторитетам своим и собственное имя. Проведав про аптеку, к нему стали стекаться окрестные мужики, и он охотно наделял их советами и лекарствами, - но и здесь оставался верен своему эксцентрическому характеру.
Являлся больной мужик. Расспросив его подробно, Ласуков (так звали старика) писал ему рецепт и говорил:
- Ступай в аптеку: там лекарство дадут.
Мужик уходил в мезонин, где помещалась аптека. Ласуков поспешно переодевался в аптекарское платье и шел по теплой лестнице тоже в аптеку. Там, угрюмо кивнув мужику головой, он приготовлял лекарство и ломаным языком давал своему пациенту приличное наставление; потом спускался в свою комнату, переодевался по-старому и требовал к себе мужика.
- Был у аптекаря? - спрашивал он угрюмо.
- Был, батюшка, - отвечал мужик, едва удерживая улыбку.
- Что же он?
- Да лекарство дал.
- Покажи!
Мужик показывал лекарство.
- А что он тебе говорил?
- Да то и то, батюшка. Квасу, говорит, не пей, и вина тоже...
- А ты ему что?
- Не буду, говорю, не буду, кормилец.
- А он тебе что?
- Редьки, говорит, не ешь, луку в рот не бери... знаю я вас, говорит, дураков: как придет плохо, так рад в ноги кланяться, а как немного отойдет, так и пошел опять все убирать.
- А ты ему что?
- Вестимо, говорю, батюшка, вестимо...
- А он тебе что?..
И так далее.
Расспросы продолжались иногда по целому часу, причем Ласуков немало употреблял стараний втолковать пациенту наставления, данные в аптеке.
- Понял? - спрашивал он в заключение.
- Понял, батюшка.
- Ну, так говори.
Мужик сбивался. Ласуков начинал снова и потом требовал повторить. Таким образом, расспросы часто действовали как потогонное средство, и пациент уходил совершенно здоровый.
Каютин скоро убедился, что если покинуть дядюшку на жертву осенней скуки и мнительности, то он залечит себя в несколько месяцев, и потому решился пожить у старика.
Надо признаться, что была тут и другая причина: племянник думал, что авось-либо богатый дядюшка, бездетный и не любивший своих родных, не забудет его в своем завещании. А жить старику, по всей вероятности, оставалось недолго.
Но решимость Каютина дорого ему стоила. Скука у дяди была смертельная. Развлечений никаких, местность унылая, пища самая скромная, работа языку беспрестанная. То читай Удина, Пекина и Энгалычева, то развлекай старика рассказами: в последнем случае Каютин хоть замечал с отрадой, как лицо старика постепенно одушевлялось и бесчисленные болезни, изобретенные праздной мнительностью, одна за другой покидали его. Не последним делом в деревенской жизни Каютина было также удивляться пагубной белизне языка своего дядюшки. К довершению бед Каютин даже не мог спать спокойно: как только старик поднимет ночную тревогу, Анисья - весьма полная и краснощекая домоправительница, которой вообще не нравилось появление племянника в дядином доме, - тотчас вбегала к спящему Каютину и кричала благим матом над самым его ухом: "Благодетель-то наш! кормилец-то наш!.." Такие всхлипыванья продолжались, пока, наконец, Каютин просыпался и с ужасом кричал:
- Что?
- Кончается, совсем кончается! уж, может, таперича и скончался!
Каютин бежал в комнату дяди. Тревога, разумеется, была пустая.
- У тебя сегодня что-то цвет лица нехорош, - говорил иногда Ласуков своему племяннику, - уж не болен ли ты?
- Нет, ничего, дядюшка, - весело отвечал Каютин.
- Ты хорошо спал?
- Хорошо.
- А что ты видел во сне?
Каютин смущался и медлил ответом: всю ту ночь ему грезилась Полинька; но он не хотел посвящать дядю в свои тайны.
- Ну, так и есть! - восклицал проницательный старик. - По лицу видно: тебе снились дурные сны, только ты не хочешь сказать.
- Ах, дядюшка, не дурные, ей-богу, не дурные, отличные!
- К чему лукавить? - возражал дядя. - Я тебя насквозь вижу!
- Ну, не совсем, дядюшка!
- Уж поверь, что совсем...
- Ну, так отгадайте сами, что я видел?
- Известно что: тебе грезились чудовища... звали тебя куда-то, протягивали страшные руки, сжимали твою шею.
- Так, дядюшка! точно, были руки, только не страшные, право, не страшные... и шею сжимали.
- Дрожь пробегала по твоему телу, - подхватывал дядя, - и ты просыпался.
- Точно дядюшка... и дрожь пробегала... и я просыпался.
- Ну, вот видишь! - самодовольно говорил старик. - А покажи-ка язык... Так и есть, - продолжал он, осмотрев язык племянника, - по краям и с концов туда и сюда, а середина совсем белая. Плохо! надо захватить заблаговременно.
Старик на минуту задумывался.
- Удин, Пекин, Энгалычев и я, мы полагаем, - говорил он с докторской важностью, - что в таких случаях полезно, согрев внутренность больного, посадить его на диету. Выпей мяты да не обедай сегодня!
- Помилуйте, дядюшка! - с испугом возражал Каютин: - да мне уж теперь есть хочется.
- Ну, конечно! теперь я нисколько не сомневаюсь, что ты в опасности. Ложный аппетит самое...
- Ложный аппетит?! нет! уж извините, дядюшка, не ложный! Дайте-ка мне пулярку с трюфелями да бутылку лафиту, так я вам докажу.
- Тебе, в твоем положении, лафиту, пулярку с трюфелями! нехорошо, нехорошо! Ты вот посмотри на меня: я как болен, так меня и силой не заставишь съесть вредного: сижу себе на одних сухарях.
Каютину становилось смешно. Старик в болезни точно не обедал и не ужинал, но утром и вечером подавали ему чашку чаю, которая походила больше на полоскательную, чем на чайную; он всыпал туда фунта три сухарей и, уничтожив одну такую порцию, часто требовал другую. В такие дни говорилось: барин сидит на одних сухарях.
- Что, тебе жизнь мила? - ласково спрашивал старик своего племянника.
- Как же, дядюшка.
- Умереть не хочешь?
- Нет.
- Ты меня любишь?
- Люблю.
- Уважаешь?
- Уважаю.
- Веришь моей опытности?
- Верю.
- Знаешь, что я тебе дурного не посоветую?
- Знаю, - робко произносил племянник.
- Ну, так не обедай сегодня.
Каютин не обедал, а вечером с ожесточением нападал на дядюшкины сухари. И много подобных жертв приносил племянник своему старому, богатому и бездетному дядюшке; но толку, однакож, не выходило, и не могло вытти. Каютин не принадлежал к людям, способным при случае совершенно стираться с лица земли: иногда он был и внимателен и уступчив с своим дядей, а в другой раз заспорит, вспыхнет, наговорит старику кучу горьких истин - и все дело испортит. И такие сцены стали повторяться тем чаще, чем сильнее томила его осенняя деревенская скука и чем злее будила его по ночам Анисья, приглашая просидеть ночь у одра умирающего дяденьки, который, впрочем, и не думал умирать. Каютин, наконец, начал догадываться, что ему тут ничего не добиться. В то время кстати явилось письмо Полиньки. Великодушная девушка, не желая убивать бодрости в своем женихе, ничего не написала ему о своих несчастиях и только умоляла крепиться и не губить даром времени. Письмо так подействовало, что Каютин в тот же день простился с дядей, к явному торжеству Анисьи. К счастию, старик был тогда в щедром расположении (а надобно знать, что приливы скупости и расточительности находили на него полосами) и сам предложил племяннику немного денег.
- Спасибо, дядюшка! я вам непременно возвращу, как только дела мои поправятся.
- Нет, ты лучше, как попадешь в Петербург, пришли такую трубку и такой ланцет, чтоб можно было самому...
- Хорошо, дядюшка, пришлю!
- Да еще Энгалычева, новое издание, в хорошем переплете.
- Непременно, непременно... Прощайте, дядюшка!
Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.
Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, - горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, - а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.
- Нет, - повторил он торжественно, - клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.
С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -
Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, - верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.
Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.
- В наше время стыдно ничего не делать, - говорил он. - Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать... работать, приносить пользу обществу!
Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.
Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.
- Поедемте ко мне в деревню, - сказал он ему, - там поговорим на досуге.
Каютин не отказался.
Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.
Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.
- Здравствуйте, любезный художник! - сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.
- Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.
Душников неловко поклонился Каютину.
За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.
- Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? - спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.
- А вот какой человек, - отвечал Данков, - мещанин.
- Мещанин?!
- Да, мещанин. История его весьма интересна... если хотите, я расскажу.
- Расскажите, пожалуйста!
И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.
ИСТОРИЯ МЕЩАНИНА ДУШНИКОВА
"Несколько лет тому назад (так начал Данков) по одному делу мне случилось пожить в городке К*. Я остановился в русской гостинице, единственной в том городе. Хозяин гостиницы был купец старого покроя и гордился очень, как я заметил, своим званием, отзываясь с презрением о людях ниже его сословием. Он считал необходимостью заходить ко мне раз в день, чтоб осведомиться, всем ли я доволен. Но такое внимание оказывалось не всякому; желания угодить проезжающим в нем не было. Уважение его ко мне проистекало из других источников: я был коренной дворянин и не без денег, как он мог судить по делу, которое привело меня в тот город. Я люблю говорить со стариками, но мой хозяин был скучен и односторонен. Весь его разговор вертелся около того, как знавал он такого-то дворянина, такого-то вельможу, который сказал ему: "Ты ведь, чай, страшный плут", и потрепал его по плечу. Раз хозяин пригласил меня к себе на чай, причем с гордостью заметил, что у него и генералы пивали. Знакомых у меня в том городе не было, и я охотно явился на его приглашение. В комнате была страшная духота: все окна были плотно закрыты, точно в глухую зиму. Достающий почти до потолка шкаф известной формы, в нижней половине которого ящики с медными скобками, а в верхней стеклянные рамы, за которыми помещаются чашки и торчат ложки, натыканные в скважины, поделанные по ребрам полок, изразцовая лежанка с синими, густо наляпанными узорами; стулья, плотно поставленные по стенам; кожаный диван с выгнутой спинкой и множеством медных гвоздиков; небольшие окна с белыми занавесками и еранями: такова была комната, куда я вошел. Все смотрело в ней неуклюже и неловко, и была такая чистота кругом, что даже делалось неприятно. Правда, что у купцов известного сорта две крайности: грязь или чистота, которая наводит уныние. И это уныние, наводимое безжизненной чистотой, еще усиливал огромный и жирный дымчатый кот, старавшийся вылизать как можно чище свои лапы, и без того чистые. У окна сидела старуха в черном нанковом сарафане, с головой, повязанной черным же платком; на ее носу, пригнутом к губам, торчали огромные очки; она шила мужскую сорочку; руки ее дрожали.
- Вот моя хозяюшка! - указывая на нее, сказал купец, самодовольно поглаживая свою седую бороду. - Сорок годов живем в мире и согласии!
Старуха молча привстала и низко поклонилась мне. Все лицо ее было изрыто рябинами и безжизненно, как будто окаменелое.
Мы уселись. Желая начать разговор, я сделал вопрос, и, кажется, невпопад.
- У вас есть детки?
Хозяин нахмурил брови, а старуха пугливо повернула ко мне голову. С минуту длилось молчание.
- Умерла-с! - отвечал хозяин, и я заметил злобный взгляд, брошенный им на старуху. Старуха тяжело вздохнула и перекрестилась.
- Подай-ка нам самовар! - отдал ей приказание хозяин.
Старуха закопошилась; когда она встала, я был поражен: старуха была согнута в дугу. Заметив, что я провожал ее глазами, хозяин сказал:
- Вот, изволите видеть, как бог-то ее покарал! а все за то, что против мужа пошла. Глянь-ка, батюшка, наверх.
Я взглянул: над диваном, где мы сидели, висел портрет молодой девушки в городском платье: лицо было грустное, черты тонкие. Портрет поразил меня смелостью кисти, и я быстро спросил:
- Это чей портрет?
Хозяин задумчиво гладил бороду. При моем вопросе лицо его слегка передернулось; однакож он отвечал покойно:
- Дочка моя была...
- Прокоп Андреич! - окликнула своего мужа старуха, появившаяся на пороге, таким отчаянным голосом, что я вздрогнул.
Хозяин с сердцем повернул к двери голову и грозно спросил:
- Что надо?
- Самовар готов, - робко отвечала старуха.
- Ладно! - отвечал хозяин и, обратясь ко мне, продолжал:
- Ей всего было годов двадцать, как умерла.
- Она, кажется, уж больная списана? - заметил я, не отрывая глаз от портрета.
- Да-с!.. Уж, знать, мы бога прогневили. Всего одно детище и было, да и то...
И хозяин махнул рукой.
- Прокоп Андреич! медцу прикажешь подать? - тем же отчаянным голосом спросила старуха.
- Давай всего для дорогого гостя! - с дурно скрытой досадой отвечал хозяин.
Чем больше я вглядывался в портрет, тем сильней поражался свободой и тонкостью кисти.
- Скажите, пожалуйста, кто делал? - спросил я, указывая на портрет.
Хозяин избегал смотреть на портрет.
- Кто писал?.. здешний, - отвечал он, не поднимая головы.
- Кто же он?
- Да мещанин здешний.
- Не знаете ли, где он учился?
- А бог его знает! да что, нужно, что ли, вам его? коли угодно, можно послать за ним моего молодца.
- Нет, я так... знаете, очень хорошо сделано.
- Правда, схоже сделано, больно схоже.
И хозяин искоса поглядел на портрет своей дочери.
Я прекратил расспросы, заметив, что они ему неприятны, хоть любопытство крепко поджигало меня. Мы пили долго и много выпили чаю; я люблю чай, да и времени девать было некуда. Моя ненасытность пленила хозяина; он сознался, что хоть у него и генералы живали, но так еще не был люб ему ни один гость, как я.
- Отчего это ваша дочь умерла такая молодая? - спросил я снова, когда хозяин немного поразговорился о своей домашней жизни.
- А бог ее знает! из блажи, батюшка; знать, бога прогневили. Девку-то я в страхе божием держал; такая богомольная была, никогда не прекословила. Да все бабы-то наши: вот они-то; батюшка, всему злу корень... не так ли? ась?
- Так! известно, что у бабы волос долог...
- Да ум короток!.. ха, ха, ха! - подхватил хозяин и долго смеялся избитой пословице, которую я привел очень кстати, она, кажется, расположила его к откровенности; а может быть, и выпитый самовар согрел его душу до такой степени, что он почувствовал необходимость облегчить ее...
- Я вот тебе скажу, - начал он дружелюбным тоном, - как родному, всю правду; что греха таить? девка-то сгибла от дурного дела... супротив родительской воли пошла. Вот бог и покарал; да и мать то ж: дескать, не потакай дурному делу.
В соседней комнате послышался шепот. Я повернул голову и увидал, в полуоткрытую дверь старуху, которая стояла на коленях и молилась перед углом, уставленным множеством образов.
- Марюха была у меня девка красивая, - продолжал купец. - Жидковата маленько, да думал: молода еще, выравняется. Все шло ладно! были у меня в ту пору разные делишки - так дома, почитай, и не сиживал. Раз прихожу, хозяйка бух мне в ноги. - Что, мол, тебе? - Не говорит, а только плачет. - Да говори! - прикрикнул я. "Марьюшка наша, лебедушка моя, сохнет, словно в поле травка". - Что приключилось? - "Батька, отец родной, взмилуйся, не серчай! она у нас одна, как перст, мы уж люди старые..." Я смекнул: дело неладно! Не любил я потачки давать; у меня супротив моей воли пойти не смей и подумать... Осерчал я, прикрикнул и мигом узнал всю подноготную. Вишь ты, уж как они там состряпали, бог весть, только отдай я свою дочь за сынишка мещанина Душникова. Старик, не тем будь помянут, был башка умная, то есть - как бы сказать, не солгать? - на словах отменно все у него выходило, а дело не спорилось, хоть и трудолюбив был, надо правду сказать.
Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.
- Даже сынишку, - продолжал купец, - не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!
И хозяин с презрением указал на портрет дочери.
- Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь... вдруг бы какой-нибудь, или... ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей... а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?
И хозяин вопросительно посмотрел на меня.
Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.
- Ну, вот так же и мне, - продолжал купец, довольный, что нашел собрата по убеждению, - не след был с мещанами родниться. Батька мой был купец, да и дед-то купец, и никто мещанок в дом не приводил, не срамился. А тут на тебе зятька мещанина-голыша. Да что бы сказали про меня добрые люди? знать, денег нет? аль дочь у него какая-нибудь, с позволенья сказать, потаскушка, что ее за мещанина выдают? Я так расходился, что мои бабы словно неживые стали, тише воды, ниже травы; послал за стариком Душниковым: так и так, говорю, сам знаешь, стать ли мне, купцу... Он же мне должен был, я и пугнул его. Гордая был голова! "Ты, - говорит, - меня не пугай, я ничего не боюсь; воля твоя, Прокоп Андреич, хоть сейчас все продам, деньги ворочу. А что до моего молодца, так я сам бы не дал ему моего родительского благословения: я сына своего не попущу в чужой дом итти, а пусть жену в дом возьмет; да ему, щенку, надо еще уму-разуму учиться, а не о жене да детишках думать; я, - говорит, - его в Москву пошлю: пусть в чужих людях поживет, горя попытает". Супротив такой разумной речи не стать спорить! Простились мы дружественно, - молодца отец в Москву отослал, в сидельцы к одному земляку; вот я и поотдохнул... только все мои бабы как-то невеселы. Хозяйка моя то хлебы испортит, то квас, то к празднику пироги забудет испечь. Просто напасть! да я такой вольницы и не видывал! А Марюха моя словно свечка тает. Я смекнул дело, - свах за бока: давайте женишка, только, чур, хорошего! У меня, признаться, уж был на примете один: вдовый, разумная голова, добро мое не пропало бы в его руках. Как узнали мои бабы, что свахи на двор, вой подняли, а я дело повернул круто, да и говорю своей хозяйке, чтоб завтра гостей ждала. Марюха вытаращила на меня глаза, словно съесть хочет, потом бух в ноги да и говорит: "Сударь-батюшка, не хочу я замуж итти, дай мне у тебя умереть". Вижу, дело плохо! что блажи потакать? "Коли ты, - говорю, - ослушаешься, то я знать тебя не хочу!" Сами изволите знать, кому нужна дочь ослушница?
Я опять кивнул головой.
- Девка взвыла, - продолжал купец: - "Сударь-батюшка! воля твоя, лучше убей, замуж не пойду!" да вдруг и замолкла, лежит, точно мертвая. Мать взмолилась, ноги мне целует. "Она, родимый, у нас одна, - говорит, - взмилуйся!" Срамное дело баб послушаться! Велел я своей хозяйке, чтоб к завтрему - пироги пекла да дочь свою нарядила, а коли Марюха не явится к жениху, так я...
- Что же, она явилась?
Хозяин нахмурил брови и глухим голосом отвечал:
- Нет! ее не нашли в доме.
- Куда же она девалась?
- Бог ее знает! Я чуть и хозяйку не потерял... вот бы на старости один, как перст, остался! Год с лишним лежала в постели, дом вверх дном пошел, - так я уж тогда и позволил ее-то Портрет повесить (и он указал головой на портрет дочери). Думаю, хуже: на старости одному не остаться бы... ну, пусть.
- Куда же она бежала? - спросил я.
- Ума не приложу! - сначала думали, что в Москву махнула; да я разузнал, что ее там у него никто не видал... Жива ль она, аль нет, Христос знает!
Хозяин повесил свою седую голову на грудь и сидел в раздумьи. Старуха продолжала с жаром молиться и плакать в другой комнате.
- Молись, молись!.. загубила дочь-то! - с упреком сказал хозяин.
Я вздрогнул. В однообразном шепоте старухи послышалось рыдание: видно, она услышала слова своего мужа.
Мне стало так душно и тяжело, что я схватился за шляпу к удивлению моему, хозяин не трогался с места, и я ушел незамеченный. Я пошел бродить по городу, чтоб рассеять неприятное впечатление, и очень сердился на свое любопытство. Откровенно сказать, я был уже в тех летах, когда чужое горе не скоро трогает, а если захватит врасплох, то состраданье проявляется очень оригинально: вы делаетесь желчным, грубо отвечаете, хмуритесь. Вам совестно, зачем вы огорчились, отчего не вышло никому пользы, а только самому вред... Подобные размышления вкрадываются в нас понемногу, как вор, влезающий в окно и пристально озирающийся, нет ли кого. А позднее нам уже нет нужды и в такой осторожности; постепенно облекаемся мы такой неприступностью, что никто уж и не решается побеспокоить нас своим горем.
Но прогулка по пустым улицам только усилила мою тоску, и я поспешил добраться до своего нумера. Убирая мое платье, трактирный молодец, как называл его хозяин, болтал без умолку, может быть, с великодушным намерением развеселить меня. Грязный, небритый, оборванный и вечно полупьяный, он вдобавок имел убийственную страсть говорить прибаутками. Раз я спросил его, отчего он никогда не бреется.
- Козел бороды не бреет оттого, что денег не имеет, - отвечал он.
- Знаешь ли ты здешнего живописца? - спросил я его.
- Как не знать-с! Мы всех-с здесь знаем, от кума Ивана до последнего болвана.
И дурак самодовольно улыбнулся, отпустив прибаутку.
- Скажи-ка лучше, где он живет?
- Вам нужно-с его?
- Ну, да.
- Он живет недалече: у мещанки Шипиловой... Залихватская баба! толокно едала, вино пивала...
- Мне ничего не нужно, иди! - сказал я, чувствуя, сильную охоту вытолкать его.
- Иди вон да не стукайся лбом! - проговорил он, удаляясь, и прибаутка пришлась кстати: он сильно пошатывался.
Закурив сигару, я лег, стал читать и скоро почувствовал, как волнение мое начало ус