Главная » Книги

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2., Страница 8

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2.



ой спокойной доли. Простуду ее, соединенную с легкой горячкой, успели все-таки захватить вовремя, не дав развиться болезни до полного совершенства. Молодая и здоровая натура ее взяла все-таки свое, так что через полторы недели Маша стала уже поправляться.
   Но тяжки порою бывали для нее дни и ночи во время ее болезни - тяжки именно тем, что она поневоле должна была быть свидетельницею самых безотрадных, самых трагических сцен в этой грустной больничной жизни.
   Нечего уж говорить о том, как иные голодные выздоравливающие женщины жадно, вперебой друг дружке, накидывались на обеденные порции овсянки и мутной и жидкой безмасленой кашицы, как плутовали с этими порциями, утаскивая и пряча под кровать лишнюю тарелку бурды, отчего всегда кто-нибудь должен был оставаться без обеда, или как воровались эти порции у трудно-больных да у тех, кто имел маленькую оплошность соснуть в обеденный час. Нечего долго рассказывать и о том, как заболтавшаяся или отлучившаяся прислужница, позабыв и просрочив время, когда больной нужно было дать лекарство, преспокойно выливала в песочницу оставшуюся ложку, чтобы на глаз лекарства оставалось в нужную меру, или как иная сострадательная сестра милосердия из молоденьких смотрит порою гораздо более на красивого фельдшера, чем на больных, подлежащих ее бдительному милосердию. Все это - обстоятельства слишком обыденные и слишком мелочные в больничной жизни. Есть в этой жизни обстоятельства - положим - хотя и столь же обыденные, но зато несколько более крупного свойства.
   Без ужаса и содрогания не могла Маша вспомнить двух сцен, разыгравшихся в течение одних суток.
   Больничная формалистика разрешает родным и знакомым свидания с больными только в определенные часы дня: по окончании обеда до пяти часов пополудни.
   Однажды в палату вбежала бледная, очень бедно одетая женщина, с крупными слезами на испуганном лице, и тревожными взорами спешно стала искать по койкам ту, о которой болело ее сердце, и вдруг с тихим воплем стремительно кинулась к тифозной девочке. Это была ее мать. Только сегодня узнала она про болезнь своей дочери, которая была отдана ею в учение к содержательнице белошвейного магазина, тогда как сама она жила на месте в кухарках, только сегодня сказали ей, что девочка отправлена в больницу, когда она, ничего не зная, случайно зашла в магазин проведать ее. Мать тотчас же кинулась в больницу - не впускают, потому - определенное время посещений еще не настало. Она плакала, умоляла, совала швейцару в руку свои последние гроши, а все-таки должна была больше часу ждать у подъезда, мучимая тоской сомнения и ожидания. С рыданием приникла она к голове своей дочери и долго-долго не могла от нее оторваться, нежно нашептывая ей добрые, ласковые материнские слова; но девочка ничего не слышала: она, как пласт, лежала в полном беспамятстве и только грудь ее медленно и высоко вздымалась под трудным дыханием. В эти минуты мать инстинктивно почуяла, что ее детище домучивается свои последние часы. Она и не заметила, как пролетел срок, определенный для свиданий, и с испуганным недоумением покосилась на сиделку, когда та подошла к ней с извещением, что пора кончить. Она, казалось, даже не разобрала, не поняла этих слов и продолжала шептать нежные слова над головкой умирающей девочки.
   Сиделка меж тем, видя, что слова ее не имели успеха, позвала надзирательницу. Эта строго приказала матери удалиться.
   - Уйти?.. Как?.. Зачем?.. От Машутки уйти? Да она помирает... Куда ж я пойду?.. - бормотала растерявшаяся женщина, не зная, на кого ей глядеть - на немку ли, которая ей приказывала, или на дочь, к которой рвалось ее сердце, ее мысль, а вслед за ними и взоры невольно тянулись.
   - Эти беспорядок! Эти нельзя! Пять часов уже биль! - настаивала немка.
   - Милые мои!.. да ведь я никому не мешаю... я ведь тихо... Позвольте остаться: помирает ведь - совсем помирает... Господь вам за меня пошлет!.. Позвольте, милые! - шепотом умоляла мать.
   Но надзирательница настаивала на том, что никак не можно допустить такого беспорядка, и что если она не уйдет сама, то ее выведут. Женщина не слушала этих резонов и с тихими слезами любовно целовала синеватый лоб умирающей.
   Две сильные служанки подхватили убитую горем мать и оттащили ее от постели.
   Та было вырвалась от них и с воплем кинулась к дочери, но ее успели подхватить вовремя и повлекли из комнаты. Силясь обернуться, чтобы впоследнее взглянуть на своего ребенка, эта женщина громко рыдала и посылала торопливою рукою благословения умирающей девочке. Ее свели с лестницы, но под сводами все еще раздавались рыдания и вопли, а так как это вполне уже нарушало всякий порядок, то ее, за таковую продерзость, кажется, отправили в полицию.
   Больные возмущались и роптали; но что значит ропот какой-нибудь горсти больных и нищих женщин, кому он нужен и кто его услышит! И вправе ли, наконец, были они, призренные общественным филантропическим учреждением, вправе ли они были роптать и возмущаться там, где в подобном поступке проявилось торжество установленного порядка?
   К ночи страдания тифозной девочки усилились: она пуще стала метаться по постели, потому что уже начиналась последняя борьба жизни со смертью - подступал период агонии, и вместе с тем из уст ее вырывались жалобные хриплые крики:
   - Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Ой, душно мне!.. Ах, дайте воды!.. воды напиться!.. Христа ради, воды... печет меня, печет! - стонала и металась больная, но на ее предсмертные мольбы ни надзирательница, ни прислужницы не нашли нужным обратить хоть какое-нибудь внимание.
   Между тем эти крики надрывали душу и драли слух больных женщин, одна из которых поднялась с постели, чтобы напоить умирающую.
   - Ты куда! - окликнула ее служанка, преспокойно сидевшая в углу, сложа руки. - Не тронь ее!
   - Да ведь слушать - смерть! Просит-то как! Аль не слышишь?
   - Мало ли чего просит!.. Ты думаешь, она и в самом деле хочет пить? Это так только, бред один. Помирает, вишь, так вот и бредит от этого, - пояснила служанка, и, как ни в чем не бывало, стала подстилать себе на полу у печки ночное ложе, составленное из больничных халатов.
   Давно уже пробило двенадцать часов, а хриплые стоны девочки все еще продолжались. В палате давно уже наступила ночная тишина, но некоторые из больных не спали: лежа по своим койкам, они поневоле должны были слышать эти беспомощные мольбы и тщетные вопли, которые, между прочим, мешали сладко уснуть служанке, явившейся на свой пост немножко под хмельком.
   - О, штоб тебе, лешему, околеть скорей! - проворчала она, сердито поднявшись с полу, и, подойдя к постели умирающей, выдернула у нее из-под головы подушку, которую преспокойно положила на свое собственное место.
   - Бога в тебе нет!.. Зачем подушку выдернула?.. От умирающего-то человека!.. Каинское вы семя, что вы делаете? - в ужасе возмутилась соседка тифозной девочки.
   - А зачем ей подушка? - огрызнулась служанка. - Все равно помирать-то, что на одной, что на двух! Может, так-то еще поскорей отойдет. Эка пискунья! Покою целую ночь нету от проклятой! Ну, да! Как же, как же! Пищи, пищи! - бормотала она про себя, снова укладываясь на свое ложе. - Пищи! Так вот я и встала сейчас для тебя! Дожидайся!
   - Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Матушка, родная моя, горит, горит нутро мое... водицы!.. - раздавались меж тем стоны несчастной девочки, и раздавались непрерывно до четвертого часа ночи, пока наконец не порвался этот голос, заменясь последним гортанным хрипением, но и то вскоре смолкло - и конвульсивные движения прекратились: девочка лежала спокойно, неподвижно, и широко раскрытые глаза тускло, безжизненно глядели теперь на спящую соседку. Под утро, с первым брезжущим рассветом, соседка проснулась, случайно взглянула на раскрытые глаза покойницы и, повинуясь безотчетному движению, сперва было вздрогнула и отшатнулась, но тотчас же перекрестилась набожно и покрыла простынею лицо мертвой девочки.
   Прислужница меж тем спала пьяно-безмятежным сном.
   В семь часов утра явились двое рабочих, из солдат, и принесли с собой черный, обитый клеенкою ящик, вроде тех длинных картонок, куда кладут дамские платья. Маша видела, как сняли они покойницу с кровати, и слышала, как брякнулись ее пятки и как стукнулся затылок об дно деревянного ящика и как захлопнулась на нем крышка.
   Одной свободной койкой стало больше в больнице и одной страдалицей меньше на земле, койка ждала новой кандидатки на тот свет, - но зрелище смерти, столь обычное в, больницах, даже и из больных-то мало на кого сделало впечатление. Одна только Маша долго не могла забыть его, и долго возмущалась душа ее при воспоминании о том бессердечии, с каким относится больничная филантропия к этим жалким существам, которые имели несчастие попасть под ее благое попечение.
   Да, эта бессердечность обращения становится поистине изумительною. Все те больничные сцены, которые вкратце набросаны нам, вся процедура приема в больницу и прочие милые вещи - все это можно было бы отнести к области смелой фантазии, мало того: все это можно было бы счесть за дерзкую клевету, если бы не существовало на свете слишком много свидетелей, которым, по собственному опыту, приходилось видеть вещи еще более горького свойства и которые своим голосом могут подтвердить справедливость рассказанного. Этот немецки-татарский педантизм и эта отвратительно-грубая прислуга, в которую нанимаются за ничтожную плату весьма сомнительные личности - более добросовестные за столь скудную плату не берут на себя такую ответственность и весьма тяжелый труд больничного ухода, - все это в совокупности составляет разгадку тех причин, по которым народ наш избегает лечения в больницах, предпочитая валяться и умирать в своих гнилых, промозглых от сырости, голодных и холодных трущобах. Это факт слишком общеизвестный и слишком печальный. Зато сколь благоденственно и тепло живется на свете равным больничным начальствам! Зато какая внешняя чистота, лоск и порядок господствуют в наших больницах! Зато с каким идиллическим, бараньим самодовольствием бьются сердца почетных филантропов-посетителей, видящих только этот наружный лоск и официальный порядок! Зато, наконец, эти прекрасные, обширные здания, с громкими надписями на своих фронтонах - какая великолепная для глаз вывеска нашей гуманности и общественной филантропии, над которою, впрочем, обществу не дано ни малейшего контроля, но на которую, тем не менее, с беднейшего рабочего населения нашей столицы взимается особенный налог в виде больничного сбора - налог за право издыхать подобно паршивой собаке, от равнодушия и бессердечия, скрытно гнездящихся под этими громкими филантропическими вывесками.
  
  

VI

ПОСЛЕДНИЙ РАСЧЕТ С ГОСПОДАМИ

ШИММЕЛЬПФЕНИГАМИ

  
   Машу выпустили из больницы. Куда идти? Конечно, на старое место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещички ее да жалованье за прожитое время.
   "Оставаться у них или нет? - думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта. - Ну, конечно, оставаться, если... если... оставят!"
   Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинства, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голод же и холод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.
   Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе - во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.
   - А, явилась голубушка! - встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи. - Что надобно?
   - Я хотела бы знать... как насчет места? - смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения. - На время ли взяли новую служанку или совсем?
   - От места прочь! - коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.
   - Но у меня за вами еще жалованье есть.
   - Надо вычет... без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.
   Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился - самодовольный и розовый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились - он уже мог назвать себя счастливым обладателем пухленькой Минны Францевны, причем бумажник его не терпел ни малейшего экономического отощания.
   Снова призвали к себе Машу господа Шиммельпфениги. Они приуготовились упорно рассчитываться с нею, упорно отстаивать каждую копейку, если бы только оттянуть ее представилась хоть какая-нибудь возможность. Карл Иванович держал в руках записную тетрадку и реестры вещей, принятых Машей, при поступлении.
   - Тебе было сдано все по счету - ты это, конечно, помнишь? - отнесся к ней господин Шиммельпфениг.
   Маша сделала утвердительный знак головою.
   - При сдаче вещей новой горничной некоторых налицо не оказалось. Где они?
   Маша вспыхнула и закусила губы от негодования. Неужели же ее еще и в воровстве подозревают? Этого только недоставало!
   - Я, кажется, ушла от вас в больницу не тайком, а при людях, - отвечала она, сдерживая свое чувство, - унести с собою мне было нечего, да и некуда.
   - Я этого не знаю, и потому об этом не говорю, - уклончиво возразил Карл Иванович. - Я знаю только то, что по этому реестру ты приняла вещи, а теперь некоторых нет. Где они?
   - Какие же это вещи? - спросила Маша.
   - Нет одного чайного полотенца, одного блюдечка и одного стакана. Одну пару моих носков тоже нигде отыскать не могли.
   - Кухонни полотенци одно тоже нет, - поспешила ввернуть словечко Луиза Андреевна.
   - Это до меня не касается, кухонных вещей я не принимала, спрашивайте с кухарки.
   - Эти все равно! Эти все равно! - заспорила хозяйка, которой, во что бы то ни стало, хотелось заодно наверстать на Маше все свои потери. Но строго-справедливый хозяин остановил ее излишне экономический порыв.
   - Так ты не знаешь, где эти вещи? - спросил он бывшую служанку.
   - При мне, сколько помнится, все было цело, а что пропало без меня, за то я не могу отвечать.
   - Ты должна была сдать по реестру, при удалении в больницу, - возразил Карл Иванович, - ты этого не сделала тогда, а мы, при сдаче новой горничной, не нашли этих вещей. Значит, кто же отвечает за них? Я, что ли? или Луиза Андреевна? или господь бог, наконец? Ты принимала, ты и ответить должна!
   Маше становились противны все эти доводы, вся эта казуистика, и потому, лишь бы поскорее избавиться от объяснений, она коротко и презрительно ответила:
   - Я не знаю. Вычитайте с меня, делайте что хотите - мне все равно.
   - Нельзя ли почтительнее! - строго возвысил голос щекотливо-обидчивый Шиммельпфениг и, с карандашом в руках, принялся за вычет:
   - Чайное полотенце - тридцать копеек, блюдечко и стакан - тоже тридцать - по пятиалтынному штука, носки мои - пятьдесят копеек: итого - рубль десять. Да ты помнишь, матушка, в последний день ты прогуляла без позволенья с часу до половины осьмого - итого шесть с половиною часов. В месяц тебе приходится четыре рубля, значит, в день около четырнадцати копеек; за шесть с половиной часов я вычитаю с тебя даже несколько менее, чем бы следовало: я вычитаю только пять копеек. Да кроме того в нашей квартире стояли твои собственные вещи, в то время, как ты лежала в больнице. Согласись сама, что даром держать и беречь их у себя, когда ты не служишь нам, мы ведь не обязаны. Твои вещи все-таки стесняли нас: новой горничной некуда было поставить своих - мы должны были отвести им особое место, а этого мы также не обязаны делать. Поэтому за сбережение и за постой твоих вещей мы вычитаем с тебя полтинник - итого, в общей сложности, рубль шестьдесят пять копеек серебром. Остальные два рубля тридцать пять, можешь получить вместе с паспортом, и убирайся себе с богом.
   Эта наглая копеечная скаредность, которая с видом полной законности запускает руку в дырявый карман нищего, до того поразила Машу, что несколько времени она ни слова не могла вымолвить и только с чувством презрительного удивления глядела прямо в глаза господам Шиммельпфенигам.
   "И это люди! И это христиане, которые так благочестиво ходят каждое воскресенье в свою церковь!" - думалось ей в ту минуту.
   - Ну, что ж ты стоишь еще! - возвысил голос Карл Иванович, вручив ей остальные деньги. - Расчет получила сполна, и ступай!
   Маша собралась с духом.
   - Спасибо вам! - проговорила она со странной улыбкой. - Не знаю, как вы мной, а я вами совершенно довольна. Так это мое жалованье?.. Оно все тут? Ну, хорошо... А остальное уж пусть вам на гроб остается! Пригодится, как умирать станете... Пусть уж это от меня будет на последний час!.. Прощайте!
   - Вон, дерзакая! Вон, тварь! В полицию тебя! - вскочили с места оба Шиммельпфениги разом. - Чтоб и духу твоего сейчас же не было в нашем доме! Вон!
   Маша улыбнулась в последний раз и неторопливо вышла из комнаты.
   Придя в кухню, она не сдержала себя и разразилась слезами.
   - Вышвырнуть ее вещи на двор! Чтобы ни минуты здесь не оставались! - шумели в комнатах раздраженные возгласы Шиммельпфенигов.
   Надо было уходить из этой квартиры, - но куда же уходить, куда и как тащить за собою вещи, хоть и скудные: всего-то один узел да тюфяк с подушкой, но все же и их не взвалишь себе на спину, не зная куда идти и где приютиться?
   Кухарка и новая горничная господ Шиммельпфенигов сжалились над Машей и ее слезами: они предложили ей - потихоньку от хозяев - вынести ее вещи, пока до времени, на чердак господский. Маша и за то была благодарна.
   Надо было расплатиться ей с приказчиком из мелочной лавки, где она, живя у Шиммельпфенигов, время от времени забирала себе в долг кой-какие мелочи на разные житейские необходимости. Предстояло отдать ему, ни много ни мало, - всего рубль восемь гривен, и, расквитавшись с этим долгом, Маша вышла на улицу с пятьюдесятью пятью копейками в кармане.
   На эти пятьдесят пять копеек ей предстояло кормиться, укрывать от влияний стихий в каком-нибудь углу свое бренное тело, предстояло, одним словом, жить. А сколько времени жить и долго ли проживешь на эту сумму, и как все это кончится? - темно и одному только богу известно.
   Но все же у нее была кой-какая надежда. Она прямо отправилась на Васильевский остров, где жила на месте у полковницы ее бывшая горничная Дуня. К счастию, Маша знала адрес. Дуня не оставит ее, приютит, посоветует что-нибудь, поможет, придумает, приищет какое ни на есть занятие - словом, не вся еще надежда на честную жизнь потеряна для нее и не все же одни Шиммельпфениги обитают на свете!
   Поплелась пешком на Васильевский остров. Отыскала дом. Спрашивает у дворника, где тут полковница Иванова живет?
   - Полковница Иванова? Да она уже ден восемь как во Псков уехала.
   - А девушка, что в горничных у ней жила, Дуня?
   - Дуняша-то? А с нею, же, она, значит, и Дуняшку с собой увезла.
   - Надолго уехали?
   - А Христос их знает! Фатеру, как есть, совсем сдали и уехали.
   "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!" - подумала Маша с какою-то трагически злобной иронией над собою.
   Поблагодарила дворника за сообщение и пошла вдоль по панели.
   Куда пошла - и сама не знала.
   Все равно, куда бы ни идти, везде - одно и то же. Лучше не будет.
   На дворе уже вечерело. Целый день с крыш обильная вода лилась. По улицам гнилая оттепель мутную кашицу по жидким лужам наквасила, а с неба какая-то неопределенная скверность сеялась. Но к вечеру стало все больше и больше подмораживать. Гнило, холодно и сыро. Кабы снова в больницу теперь! Жаль, что не дольше длилась болезнь, жаль, что там не издохла - теперь все равно, на улице дохнуть придется. Это хуже, потому тем тюфяк есть и печка топится. И нужно же быть этой молодости, нужно же было, чтобы судьба наделила здоровым организмом! Живуч и вынослив, проклятый! Экая злоба бессильная, бесплодная закипается в груди! Что это за злоба? на кого она? на себя, на людей, на судьбу, на жизнь, на весь мир божий? Бог весть, на кого - это все равно: ни людям, ни жизни, ни судьбе нет до нее никакого дела. Они - сами по себе, ты - сама по себе. Чего ж тебе еще надо?
   Но злоба эта вспыхнула на одно только мгновение и затихла, затерялась как-то: Маша неспособна была злиться. Ее бессознательно злобная вспышка тотчас же и исчезла, без следа, без результата, потому что Маша была слишком доброе и кроткое существо, способное только терпеть и страдать почти одним лишь пассивным страданием. Минутная злоба вспыхнула в ней не настолько, насколько могла она вспыхнуть в этом слабом, кротком и терпящем существе. Она сама себе не дала в ней отчета, не знала, как эта злоба пришла к ней и как отлетела, а на место того чувства появилась удручающая, тихая скорбь - скорбь без просвета, без исхода и без малейшей надежды.
   Идет Маша по длинному-длинному проспекту. У колод извозчики с саешником балагурят, градской страж благодушествует. По прутьям деревьев в бесконечно тянущихся палисадниках ветер бесплатный концерт в пользу бедных задает; впрочем, проезжающие кареты, громыхая по камням с ухаба на ухаб, заглушают порой своим самодовольным дребезгом певучие ноты и рулады этого сердобольного ветра: "Ты вот, мол, братец, вой себе сколько хочешь, а нам плевать! За нашими стеклами тепло и удобно: ты - стихия несмысленная, а мы изящное произведение комфорта, искусства и цивилизации, и, стало быть, между нами нет ничего общего, и, стало быть, мы и слушать твоих концертов не желаем!" - Так громыхают кареты, а ветер знай себе напевает свою песню да качает в такт головы деревьев: "Слушайте, мол, меня и наслаждайтеся! Я, мол, теперь потешаю вас, как потешал было ваших отцов, и дедов, и прадедов! Слушайте и наслаждайтеся!"
   Маша идет и старается крепче закутаться в свой платок, и запахивает полы бурнусишка, потому в самом деле очень уж неприятно пронизывает холодная сырость.
   А навстречу ей парадные похороны тянутся - богатого покойника везут. Впереди едут жандармы; нанятые люди в траурных костюмах несут размалеванные гербы и в фонарях свечи возженные; чиновники какого-то ведомства на малиновых бархатных подушках различные регалии напоказ выставляют и с примерно похвальным самоотвержением месят ногами жидкую кашицу посередине улицы - собственно только ради этого обстоятельства: а за ними, на высоких дрогах, под пышным балдахином, сам покойник изволит следовать; за покойником - длинный-предлинный ряд карет и экипажей. Зрелище величественно-трогательное и умиляющее душу.
   "Ведь вот, умирают же люди, умирают же! - думает Маша, провожая глазами колесницу. - Зачем же ты, а не я! Зачем, зачем не я?! Ты, может, жить хотел и умер, а я и хотела бы умереть, да живу!.. Вот и все-то этак на свете!.."
   И Маша отчаянно-тоскливыми глазами провожает этот кортеж и идет себе дальше, дальше... Через Николаевский мост перешла и мимо Пушкинских бань идет... К баням три кареты подъехали; у кучеров на шапках спереди красный розан торчит, а у лошадей в гривы малиновые банты вплетены - это, значит, купеческую невесту привезли в баню париться. Пьяно-красная толстуха-сваха пространно расселась квашнею в первой карете и, хлопая перед носом невесты в свои жирные ладоши, визгливо-сиплым голосом величанья какое-то голосит, а из окон двух остальных карет невестины подруги выглядывают.
   Экие глупые контрасты, словно перегородки, ставит жизнь на каждом шагу прохожему человеку! Когда ты весел и доволен жизнью, ты проходишь мимо, даже не замечая их, но когда тебя, как муху на лету, сожмет лапа жизни, каждое такое случайное явление начинает получать в твоих глазах какой-то особенный смысл и как будто роковое значение.
   Маше почему-то еще кручиннее сделалось, и все на свете стало ей так темно и холодно в эту минуту, что она с невольным ужасом закрыла глаза, стараясь ничего не видеть, не слышать, и зашагала дальше.
   - Господи! да неужто же нет мне честного исхода! - с ужасом воскликнула она после долгих дум и размышлений и в отчаянии заломала свои беспомощные руки.
   Вот когда только почувствовала она себя вполне одинокой. Она одна - совершенно одна, среди сотен тысяч людей громадного города, и, быть может, ни один человек из этой массы даже и не догадывается про ее положение, и ни одному из них нет до нее никакого дела.
  
  

VII

ГОЛОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

  
   Среди этой массы людей, в центре этого же самого города, был и еще один человек, который чувствовал себя таким же одиноким, бессильным и беспомощным.
   Это был человек голодный.
   Он был голоден уже вторые сутки.
   Вчера его выпустили из тюрьмы. Вчера он не успел поесть, потому что его слишком рано - за два часа до тюремного обеда - вытребовали к следственному приставу, отпустившему его на поруки. Вчера ему от радости и есть не хотелось: он не подумал, он и совсем забыл о пище, потому что всем существом своим отдался одному великому, всепоглощающему, всезабывающему и всепрощающему чувству человеческой свободы. Вчера он радовался и горячо любил всех, и даже самой тюрьме простил все вытерпенные в ней свои невзгоды, все то зло и кручину, которые она ежедневно приносила ему в течение более чем целого месяца. Он благословлял свою волю, пока не почувствовал усталости и голода. Усталость и голод заставили его тотчас же ощутить свое полное одиночество, бессилие, бесприютность. Мы оставили его перед окнами блестящего бакалейного магазина, когда голод сжимал его скулы и судорожно поводил мускулы щек. Но тут он вспомнил, что не вся еще надежда пропала: он вспомнил про того самого товарища своего по рисовальной школе, у которого, месяца два назад, взял на подержание альбом фотографий, в тот же день заложенный Морденке вместе с жилеткою Гречки и столь неожиданно послуживший одною из улик в небывалом покушении на отцовскую жизнь.
   Вересов надеялся, по-старому, найти у этого товарища временный приют и скудный кусок хлеба. Но квартирная хозяйка встретила его недовольною рожею и объявила, что она таких шеромыжников, которые за квартиру не платят, держать у себя не намерена, и потому давно уже согнала этого товарища, а куда переехал он - про то неизвестно - справьтесь, мол, у дворника. Но дворник, словно на беду, оказался пьян, и на все расспросы Вересова только глазами похлопывал, отбояриваясь тем, что мы-де не знаем, да мы-де не помним, да какой-такой это жилец был, да тут-де мало ли жильцов-то с тех пор перебывало; дом не маленький - про всех не упомнишь, а домовые книги и управляющего в конторе заперты, а сам управляющий на Сергиевской живет, и сюда только временем на два, на три часа в день заезжает.
   Так и не добился Вересов никакого толку. Плюнул с досадой и, озлобленный, пошел прочь от громадного дома.
   "Что же ты, друг сердечный, будешь делать теперь?" - задал он самому себе трудно разрешимый вопрос - и не дал никакого ответа.
   Целую ночь прошатался он по улицам, и во все это время часа на три только присел на одной из гранитных скамеек, выдающихся полукругом в Неву, которые попадаются вдоль Гагаринской, Дворцовой и Английской набережных.
   Он не знал, что делать с собою, не подумал даже, на что ему следует теперь решиться - он, словно самою жизнью, дорожил одним только чувством - своею свободой. Хотя минутно и пожалел, голодный, о тюремных щах-серяках, о тюремной жесткой койке, но эта вспышка горького сожаления была одним лишь минутным следствием отчаяния. Голодному человеку все-таки в высшей степени дорога была его свобода.
   Прошла тяжелая ночь, прошли утро и полдень - и снова наступил холодный вечер.
   И вот опять, как вчера, стоит он на ветру, перед окнами роскошного бакалейного магазина, жадно любуясь на заморские и отечественные вкусности, а голод еще пуще сжимает его скулы и судорожно поводит личные мускулы. Аппетит у Вересова действительно мог назваться волчьим, который природа как будто нарочно посылает человеку тогда именно, когда нет ни средств, ни даже надежды утолить его.
   "Украсть бы, что ли, - думал Вересов, заглядывая сквозь зеркальное стекло во внутрь магазина. - Ведь стоит только взойти туда и спросить чего-нибудь... А пока они станут отрезывать да отвешивать - тут и украсть... Или нет, лучше подождать, когда народу там больше наберется - покупателей этих: тут приказчики в суете будут..."
   "Экая гадость лезет в голову! - сплюнул Вересов густую, голодную слюну. - Что это я, однако!.. Мысли-то какие подлые... Украсть!.. А что же станешь делать - не околевать же с голоду!"
   "Нет, лучше попытать другое! - решил он через минуту, - да что ж другое-то? Христа ради просить, что ли?.. Одно только это и осталось!.."
   Подумал-подумал, переминаясь с ноги на ногу, в крайней нерешительности и - хочешь не хочешь - пришел к последнему заключению, что если не воровать, то действительно одно только и остается - милостыню просить, и к первому же прохожему робко протянул за подаянием свою зазяблую руку.
   Закутанный в шубу прохожий даже и не взглянул на просящего.
   Тот быстро отдернул протянутую ладонь и вспыхнул от стыда за самую мысль просить милостыню и от негодования на свою неудачу, на это холодное невнимание прохожего в шубе.
   - Сыт, каналья! Лень распахнуться на ходу да руку в карман опустить! - с ненавистью проворчал он, скрипя голодными зубами, и медленно отошел шагов десять в сторону.
   Но неугомонный желудок сжимался и настойчиво предъявлял свои требования. Под влиянием этого физиологического позыва Вересов опять решился протянуть свою руку.
   "Ну, это неудача, это один какой-нибудь попался! - утешал он себя мысленно. - Первый не в счет. Не все же такие, не может быть, чтобы и все такие были, ведь подаст же хоть кто-нибудь, ведь есть же человеческая душа, ведь был же и сам кто-нибудь из них голоден".
   Прошел второй - и ничего, третий - и ничего, четвертый, пятый, шестой - и все-таки ничего!
   Вересов готов был зарыдать от злости и голода.
   Идет какая-то старушенция в капоре.
   - Христа ради!.. - простонал голодный, протянув к ней руку.
   Старушенция сперва как будто испугалась и отскочила в сторону, увидев перед собой внезапно подошедшего и обратившегося к ней человека, но потом торопливо порылась в кармане и еще торопливее подала ему денежку.
   Вересов с горькой, иронической усмешкой поглядел на свою развернутую ладонь и на медную монетку.
   "Денежка... - подумал он, - денежка... даже менее гроша... На это в самой жалкой лавчонке даже ржаного кусочка не отрежут".
   "А может, еще кто-нибудь подаст денежку - вот и грош будет", - продолжал он думать, с надеждой на кусок хлеба, и снова начал просить подаяния.
   И снова прошел прохожий - и ничего; прошел другой, третий, целый десяток прошел, двадцать, тридцать - и хоть бы взглянул-то кто-нибудь: все мимо и мимо.
   "Нет, украсть лучше!.. Украсть вернее будет!" - решил он наконец и опять подошел к окну бакалейного магазина. Сквозь стекло видно - стоят три-четыре покупателя.
   "Вас-то мне только и нужно!.. Теперь самое время!" - и он смело переступил порог магазина.
   Приличные ярославские бородки, в чистых полотняных фартуках, суетились около покупателей и, по-видимому, все были заняты. Вересов стоял в недоумении, не зная как и к кому обратиться, и что спросить. Он почувствовал величайшее смущение, а глаза между тем разбегались на тысячу предметов, но как нарочно попадались все неподходящие вещи: банки с какими-то соями, сиропы, консервы с фруктами, а он искал какой-нибудь колбасы или сыру.
   "Где же они, где же? Ведь, кажись, тут им где-нибудь надо быть! - думал он, растерянный и смущенный, тщетно перебегая глазами от одного предмета к другому. - И как это я давеча проглядел!.. Надо было раньше хорошенько высмотреть место! О, проклятые!"
   - Вам что надо? - громко и без особенной церемонии подошел к нему приказчик, подозрительно оглядывая его жалкую фигуру и плохое пальтишко.
   - Мне... мне...
   Вересов чувствовал, что голос у него застрял как-то в горле, сдавленный мокротой и сухостью во рту, так что трудно было издавать звуки и выговаривать слова.
   - Мне... фунт сыру отрежьте, - проговорил он наконец.
   - Голландского, али швейцарского?
   - Швейцарского, пожалуй.
   - Сейчас будет готово.
   И приказчик побежал в другое отделение за сыром.
   "О, черт возьми! Я не туда попал!.. Надо было в то отделение пройти!" - с досадой подумал Вересов, и вдруг - золотая надежда! - он увидел в двух шагах от себя кольцо колбасы, тщательно завернутой в тончайший лист серебрившейся фольги.
   "Ее... ее-то и тащить! - мелькнуло в его голове. - Скорее тащить, пока не замечают!"
   Он пытливо и тревожно посмотрел во все стороны, быстро обернулся на приказчиков и покупателей: "Хорошо!.. Не видят!" - и робко протянул к заветному куску свою дрожащую руку.
   Но... страшное дело!.. Кровь прихлынула к голове, и в глазах замутило. "Вор!" - с презрительным укором и даже насмешливо шепнул ему какой-то внутренний, тайный голос, и он торопливо отдернул свою руку.
   А голод не дремлет. Напротив, при виде колбасы еще сильнее разыгрывается.
   "Да, вор! Голодный вор! - поперечил он в ответ этому насмешливому и укоряющему голосу. - Что же это я? Чего я испугался? Минута - и все кончено! Упустил минуту - и пропало... Скорей, скорей!.."
   И снова рука протянута к колбасе, а глаза, не глядя на нее, следят за малейшим движением остальных людей, находящихся в лавке. Вот уже пальцы до нее коснулись, а сердце стукает и колотится и во рту что-то горькое, липкое... Проклятая рука! дрожит, трясется!.. Чувствуешь его концами пальцев, а поймать не можешь, словно бы этот кусок зачарован, словно бы он ускользает из-под руки. Что за дьявольщина!.. А!.. Наконец-то!.. Вот он!.. Вот он уже в руке!.. Скорей его прятать! Скорее! Да где же это карман?!
   "Где же он, в самом деле? Затерялся или черт шутит надо мною?!" - думает Вересов, шаря у себя по пальтишку и от волнения да от дрожи никак не успевая нащупать карман свой. Вот, кажись, как будто и чувствуешь его, а рука не попадает: не может, положительно не может попасть в него.
   Тяжела бывает человеку первая кража!
   А между тем показывается приказчик с куском сыру на листе бумаги.
   "Попался! - с отчаянием думает голодный. Всему конец! Попался!.. Скрутят руки... полиция... тюрьма... Вор... мазурик... А срам-то, позор-то какой!.. Господи!.."
   Приказчик подошел к нему в эту самую минуту - и колбаса, как была, так и осталась в руке.
   - Что, вам, может, эту колбасу желательно? - с ухмылкой обращается он к Вересову, еще подозрительней прежнего оглядывая его наружность.
   "А!.. Есть спасение!" - мелькнуло в сознании неудачного вора, который за миг перед этим почти был готов лишиться чувств или во всем признаться.
   - Да... я хотел бы... - пробормотал он в смущении... - А что цена ей?
   - Цена рупь двадцать пять копеек, - равнодушно отвечал приказчик, не спуская с него глаз.
   - Ох, нет, это больно дорого! - еще смущеннее пробормотал Вересов и положил колбасу на прежнее место. Он был необыкновенно рад в эту минуту, что наконец-то успел положить ее - рад потому, что нравственное чувство, шептавшее ему "вор!", хоть немножко успокоилось, затихло.
   - Н-да-с, этта точно, что дорого - всякой вещии своя цена-с! - усмехнулся ярославец. - А вот-с за фунтик сыру прикажите получить сорок пять кипеечек серебрицом-с!
   Вересова, как обухом, по лбу ошарашило. Он забыл и не сообразил, что ему предстоит еще это милое положение. Окончательно растерявшись, стоял он перед приказчиком и бессмысленно хлопал на него глазами. Тот повторил свое требование: "Сорок пять-с кипеек!"
   Вересов вздрогнул и как бы очнулся.
   - Деньги... Ах, да! деньги! - пробормотал он и полез шарить по своим карманам. - Деньги... сейчас-сейчас!.. сорок пять, вы говорите?.. Сию минуту-с... Ах, боже мой, да где же это они?! Что же это значит?..
   Он перекладывал руку из одного кармана в другой, а из этого в прежний - перекладывал, шарил и бормотал себе под нос, и с каждым мигом, с каждым словом смущение его все росло и росло, потому что ярославец, словно бы грозный призрак, неотступно стоял перед ним с куском сыру и неотводно следил за малейшим его движением, с самой ехидной, насмешливой улыбкой. Остальные приказчики и несколько покупателей тоже обратили на них свое внимание и с праздным любопытством наблюдали за этой интересной сценой. Вересов не видел, но чувствовал на себе их взоры.
   - У вас кармашки-то, видно, с дырой - с изъянцем? - заметил ярославец, не скрывая самой наглой, самой обидной иронии.
   - А?.. Что вы говорите?.. С дырой?.. Нет, но представьте себе!.. Что же это значит?.. Вот положение-то!.. Ах, батюшки! - бормотал Вересов, не зная, куда деваться от стыда и не смея глаз поднять. - Ну, так и есть, - верно, дома... Извините, пожалуйста...
   - То-то, что дома!.. А еще колбасу торгуешь... Ах, ты, мазура-мазура оголтелая! Стащить хотел! В полицию бы тебя, каналью!.. Проваливай-ка вон! Проваливай! Много вас тут таких-то шатается! Взашеи вашего брата!
   И он, без церемонии, толкая в шею и в плечи, перевернул его раза два и вышвырнул за дверь магазина.
   Снова очутился Вересов на улице. Минут пять он не мог опомниться и прийти в себя. Жгучее чувство стыда, сознание позора, перенесенного при посторонних людях, сознание людского бессердечия, досада и злость, и голодная тоска - все это наплыло на него разом и душило, душило под собою.
   "Оскорбили, надругались и вытолкали в шею - за что? За то, что думал украсть? Да разве я украл? Нет, за то, что я голоден, за то, что мне жрать нечего, а они сыты... за то, что я хотел украсть без права, а они обкрадывают с правом... Честная торговля... по праву сытого... По праву подлости... О, подлость - это великое право! Самое сильное право!.. Нет сильнее его!" - думал Вересов, словно пьяный, шагая по улице, с сжатыми кулаками и скулами.
   Но как ни горько и больно было у него на душе, а голод пересиливал всякое нравственное чувство. Видит он, на углу саечник стоит, и около его лотка два извозчика печеными яйцами лакомятся.
   С великою завистью и даже ненавистью как-то оглядывал их Вересов и в раздумьи остановился неподалеку. Он нацеливался - нельзя ли как-нибудь стащить с лотка сайку. "Уж теперь-то я буду смелее! Не таким дураком, как сейчас..." - думает он, и косит на лоток: то поближе к нему подойдет, то остановится - но нет!.. Все еще не выпадает ему удобная минута!
   - Поглядь-ко, паря, что это малый все тутотки вертится, часом, гляди, може и стащить что горазд, - заметил саечнику один из извозчиков, указывая пальцем на Вересова, подходцы и взгляды которого действительно заключали в себе нечто подозрительное.
   - Намеднись, вечером, у меня тоже девчонка одна - махонькая совсем - калач было стащила, - отозвался саечник, - только отвернулся, а она и стащила, тоже вот так-то все вокруг да около шнырила. Ну, вот этта, стащила и бежать! Я за ней! Нагнал да сгребал под себя, и ну - колушматить: "Знай, мол, напредки, как чужое добро воровать! Воруй, мол, свое, коли охота есть!" Ну, и наклал же я ей по загривку! Так что ж бы ты думал, паря? - Сама кричит, а сама калач шамкает, так изо рту и не выпущает его! Беда, какой ноне народ мазурик стал! А ведь махонькая - от земли, почитай, не видно.
   Вересов, который стоял не более как в трех-четырех шагах, слышал весь разговор этот.
   "Эх, брат, Иван Осипыч, плохо тебе приходится! - покачал он головой с какою-то грустной иронией над самим собою. - Вот и дождался! Еще и украсть не успел, а уж люди добрые за мазурика считают!.. Голодного-то - за мазурика!.. А все потому - зачем голоден! Не надо голодным быть - нехорошо!.. За мазурика!.. Видно, и в самом деле, что голодный, что вор - одна собака. Вор - стало быть, человек голодный..."
   В эту минуту размышления его были прерваны вечерним звоном колоколов. Назавтра люди праздника какого-то ждут, поэтому сегодня по церквам всенощные служат.
   - А!.. Вот она в чем штука! - воскликнул Вересов, озаренный новою мыслью, и направился к церкви. Он стал на паперти, где уже находились два ряда привилегированных нищих, придверных завсегдатаев этого храма.
   - Подвинься, бабушка, - просительски обратился он к одной старушонке, стоявшей между другими, недалеко от входа.
   - Куды те двигаться, батюшко? Это мое место, я на своем месте стою, - возразила старушонка с сознанием всей законности собственного права.
   Вересов не стал распространяться и поместился подле нее, у колонны. Для этого он должен был потесни

Другие авторы
  • Бичурин Иакинф
  • Сала Джордж Огастес Генри
  • Тумповская Маргарита Мариановна
  • Леонтьев Константин Николаевич
  • Индийская_литература
  • Марриет Фредерик
  • Хвольсон Анна Борисовна
  • Новоселов Н. А.
  • Аристов Николай Яковлевич
  • Ермолов Алексей Петрович
  • Другие произведения
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Николай Болдырев. Пьяная мысль
  • Андреевский Сергей Аркадьевич - Вырождение рифмы
  • Гольцев Виктор Александрович - Предисловие к книге Генрика Сенкевича "Повести и рассказы"
  • Писарев Александр Александрович - Перечень письма к Издателям из армии
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Н. Богословский. Николай Гаврилович Чернышевский
  • По Эдгар Аллан - Поместье Арнгейм
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - Новые времена. Ученье
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Огарев
  • Ширяевец Александр Васильевич - Стихотворения
  • Гербель Николай Васильевич - Ю. Д. Левин. H. В. Гербель
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 434 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа