Главная » Книги

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2., Страница 29

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2.



. Тут царствовали немецкая чистота и порядок, представляя самый разительный контраст с двумя только что описанными берлогами, но... гнетущая бедность и, словно ржа, разъедающая нищета выглядывали из каждого угла этой комнаты несмотря на всю ее аккуратность, чистоту и опрятность. У одной стены помещались разбитые древние клавикорды, на которых в отличном порядке громоздились тетради исписанной нотной бумаги, а о-бок с клавикордами, вдоль ситцевой занавески, прислонился маленький диванчик со столом, покрытым чистой салфеткой. На стене висела скрипка да какая-то старая немецкая гравюра духовного содержания и литографированные портреты Моцарта, Бетховена и Глюка; а на стене противоположной, близ окна, где стоял маленький рабочий столик с письменными принадлежностями, красовалась под стеклом - очень тщательно, с каллиграфическим искусством выведенная надпись: "Ora et labora".* Каллиграфическое произведение это было вставлено в рамочку, оклеенную золотым бордюром, который позволял предполагать, что эта рамочка, равно как и каллиграфия, суть произведения рук самого хозяина этой чистенькой комнатки. На окне, за кисейными занавесками, стоял горшок пахучего герания, а над ним висела простенькая клетка с голосистой канарейкой.
   ______________
   * Молись и трудись (лат.).
  
   Таков был внешний вид скромной комнаты, в которой, как мы сказали уже, помещались трое обитателей. Глава населяющего ее семейства назывался Герман Типпнер. Это был высокий, худощавый немец, с лицом бесконечно честным и благочестивым. Реденькая борода и такие же усы да вьющиеся назад волосы давали ему наружность артиста былых времен. Осунувшаяся фигура его всегда казалась несколько согнутой, как бы подавшейся вперед от непосильной ноши, и, бог весть, согнули ли его так лета или многолетнее горе. Он был человек очень тихий и кроткий. Старческий голос его дышал задушевною мягкостью и в выразительных глазах светилась доброта неизмеримая и грусть бесконечная, особенно в те минуты, когда он разговаривал со своими дочерьми.
   Герман Типпнер вдовел уже лет тринадцать, и в течение этого времени, каждый год, в день смерти своей доброй жены неизменно посещал ее одинокую могилу, приютившуюся с белым крестом под двумя тощими березками на немецком Смоленском кладбище. На этой могиле старик просиживал по нескольку часов, погруженный в глубокую, благочестивую задумчивость да в воспоминания о прошлом, которые, вероятно, были для него самыми светлыми и грустно-отрадными. Все счастье и радость его жизни заключались в двух дочерях. Старшую, восемнадцатилетнюю девушку, гибкую и томную блондинку, вполне немецкую красавицу, звали Луизой, а младшая, четырнадцатилетняя Христина, была еще почти ребенок, но ребенок с искрой, которая особенно ярко сверкала в ее живых карих глазках, и это сверкание сопровождалось всегда игриво-грациозной ухваткой движений, напоминавших молодую кошечку. Старик не чаял души в обеих. Старшая напоминала Герману Типпнеру его самого в былые юные годы, а в младшую, казалось, перевоплотилась душа ее покойной матери. Христина еще до сих пор ходила по соседству в маленькую немецкую школу, и старик с большой тщательностью наблюдал за успехами ее учения.
   Луиза зарабатывала кой-какие скудные деньжонки переписыванием нот и немецких рукописей, которые иногда добывал для нее приходский пастор.
   Если бы можно было кому, в прямом и самом лучшем смысле, дать имя хороших девушек, то это именно дочерям Германа Типпнера. По крайней мере сам Герман Типпнер думал не иначе, как таким образом. Он ревниво заботился сначала об их воспитании, об их учении, а впоследствии о том, чтобы сделать из них хороших и честных людей.
   - Ваша мать была добрая и честная женщина, - не однажды говаривал им старик, лаская у своей груди и ту и другую, - она любила и вас и меня, да и весь божий мир она любила, всех людей любила... Ни о ком я не слыхал от нее дурного слова... Она умела любить и прощать. Будьте и вы, мои детки, такие, как она. Я хочу, чтобы вы были добрыми и честными.
   Действительно, мысль сделать из обеих девушек добрых и честных женщин была его заветною мечтою, его любимою надеждою. Одно только смущало старика: чувствовал он, что годы берут свое, что дряхлость и слабость не дремлют и ведут за собою скорую смерть. И порою обдавало его холодным ужасом при мысли, что после этой неумолимой смерти его дети останутся одни-одинешеньки на всем белом свете, без родной души, без доброго совета, без средств и поддержек на жизненном распутии. В такие минуты старик начинал молиться, и смутная надежда на что-то хорошее, вместе с теплой верой в то, что бог не попустит их свернуться с честного пути, опять на несколько времени живительно поселялась в его сердце.
   Жизнь Германа Типпнера могла назваться разбитой. От колыбельных до последних дней своих он пресмыкался в бедности. Был у него тут же, в Петербурге, один близкий и очень богатый родственник, негоциант, обладавший на Васильевском острове огромным домом и даже носивший с Германом одну и ту же фамилию; но богатый не хотел знать бедного, именно потому, что тот беден, а Герман Типпнер был настолько горд и самолюбив, что никогда не позволял себе обратиться к нему за помощью. Все надежды на судьбу дочерей после своей смерти возлагал он на пастора, на имя которого приготовил даже посмертное письмо, где высказывал молящую надежду на то, что Луиза и Христина не будут покинуты и что пастор, во имя христианского милосердия, пристроит их к какому-нибудь месту, к какому-нибудь честному труду и занятию.
   Мы сказали, что жизнь этого старика могла назваться разбитой, и разбила ее не одна только неисходная бедность. Он был музыкант и страстно, до обожания, любил свое искусство, которому посвятил себя чуть ли не с детства и занимался им усидчиво, добросовестно, как только может заниматься истый немец; но злая мачеха-судьба и тут стала ему поперек дороги. Чуть что не самоучкой овладел он двумя инструментами - фортепиано и скрипкою, основательно прошел всю музыкальную теорию, контрапункт и генерал-бас, когда на восемнадцатом году от роду впервые посетило его творческое вдохновение. Он написал сонату, обработал ее отчетливо до последней степени и, не чуя под собою ног от восторга, понес свое детище к музыкальному издателю. Музыкальный издатель принял его холодно, почти даже сухо, заметив, что первые труды молодых композиторов почти всегда ни к черту не годятся, и обещал как-нибудь на досуге просмотреть его работу, а самому композитору наказал понаведаться недели через три за ответом.
   Изо дня в день нетерпеливо ждал Герман окончания назначенного срока и ровно через три недели предстал пред своим судьею. Судья напрямик объявил, что пьеса плоха до последней крайности, что в ней видна только мелкая кропотливость и нет ни на грош того, что зовется вдохновением, талантом, и в заключение посоветовал призаняться лучше каким-нибудь другим, более полезным делом, чем нанизывать ноты подобного вздору.
   Разочарование было ужасное. Юный немец, еле волоча ноги, поплелся домой с глухим рыданием в груди, путаницей в голове и отчаянием в сердце. Мечты и надежды его впервые были разбиты. Но прошла неделя, прошла другая - и отчаяние не одолело его до конца. Молодость и вера в свои силы взяли-таки свое. Надежда опять вернулась к нему - и Типпнер принялся работать над собою еще пуще прежнего.
   Кой-как перебиваясь ничтожными уроками да фортепианным бренчанием на чиновничьих вечеринках, просуществовал он три года, а сам в это время все работал да работал, изучая творения великих композиторов и часто подавляя в себе свое собственное вдохновение.
   Наконец-таки натура не выдержала, и Герман Типпнер стал снова творить. Но и второе его детище постигла та же самая участь. У двух-трех издателей он встретил полный отказ. Посоветоваться было не с кем. Сам он по натуре своей был настолько робок и скромен, что не дерзнул ни разу явиться за покровительством к какой-нибудь из местных музыкальных знаменитостей, а присяжных издателей самолюбие его не позволяло ему считать истинными ценителями.
   Продолжая жить с помощью уроков и вечериночного таперства, он все-таки писал, когда чувствовал прилив вдохновения, и занимался этим делом упорно, настойчиво, отстраняя от себя всякую возможность сомнения в своем таланте и силах. Писал он сонаты и оперетты, для которых сам сочинял слова, создал даже три оратории и несколько месс; пробовал себя и на польках и на кадрилях; выходили из-под пера его и ретивые мазурки и фантастические вальсы. Но - увы! - всему этому никогда не суждено было увидеть свет божий. Напечатать все-таки не удавалось ни одной вещицы, и груда музыкальных произведений Германа Типпнера, в отличном порядке, спокойно лежала себе на его рабочей этажерке, доставляя ему время от времени самое невинное удовольствие пересматривать тетрадь за тетрадью и считать их от opus I - чуть ли не до бесконечности.
   Так это дело продолжалось и до сих пор. Герман Типпнер втайне был озлоблен против всех без исключения музыкальных издателей, в глубине души своей считал себя непризнанным талантом, и такое его убеждение чуть ли не было действительно справедливым. Он настойчиво продолжал веровать в силу своего таланта и время от времени все творил и творил, потому что в этом творчестве была его нравственная жизнь, его духовная потребность. Уже давно отказался он от мысли поведать свету плоды своего гения. Надежда славы казалась приманчивой только до тех пор, пока в груди кипела молодость и жажда жизни. Но отлетело и то и другое, а с этим отлетом угасло и желание известности. Теперь уже Герман Типпнер творил для себя - и только для себя одного. Ему не нужно было ни похвал, ни одобрений, ибо в сущности надо было только как-нибудь изливать боль своего сердца.
   Это был поэт в душе - поэт по всей своей натуре. Часто, бывало, под вечер, проснувшись от послеобеденного сна, когда на дворе давно уже сгущались сумерки, а фрейлен Луиза из экономии не зажигала свечу, Герман Типпнер снимал со стены свою скрипку и, усевшись в уголок диванчика, начинал фантазировать. Струны под его смычком то ныли и плакали скорбно, то разражались рокотанием страсти и переливами игривого смеха, то дрожали вздохом бесконечной грусти, и любви, и неги, и разливались в тоске беспредельной, как степь туманная, и глубокой, как море, то, наконец, звучали какими-то, если можно так выразиться, готическо-мистическими святыми аккордами религиозного гимна.
   Две девушки, затаив дыхание и уютно прижавшись друг к дружке, чутким сердцем ловили эти звуки, сидя тоже в каком-нибудь уголке.
   А сумерки всё гуще и темнее заглядывали в окна и разливали таинственный мрак по комнате... И нужды нет старику, что за стеной идет перебранка двух старух жиличек, а с другой стороны раздается детский визг и песни пьяного Закурдайлы.
   Он играл себе, погруженный в полное и отрадное самозабвение, играл, пока игралось, пока душа его просила звуков, пока она досыта не упивалась ими.
   Тогда старик с глубоким вздохом оставлял свою скрипку и вешал ее на обычное место. Луиза зажигала свечку, внезапный свет которой, после густых потемок, неприятно резал глаза, как будто возвращая их к печальной действительности из только что покинутого миpa грез и фантазий. Старик торопливо натягивал свой старенький потертый сюртук, тихо целовал в лоб своих дочерей и уходил из дому какой-то грустный, отчасти смущенный и словно бы недовольный чем-то.
   И так уже в течение нескольких лет уходил он каждый вечер - уходил даже и тогда, когда чувствовал себя несколько нездоровым, и никакие просьбы дочерей не могли удержать его дома. Он перемогался, насколько хватало сил, и все-таки шел куда-то, возвращаясь домой уже к пяти часам утра, и каждый раз приносил в кармане пятьдесят копеек серебром, которые поутру вручались Луизе на дневные расходы по хозяйству.
   Иногда приносил он и несколько больше, даже около рубля, но никогда не меньше полтинника. Куда именно исчезает старик каждый вечер и где проводит большую половину ночи - того никто не ведал: он от всех скрывал это очень тщательно, а от дочерей своих даже более, чем от кого-либо; и если делались ему когда вопросы насчет этих исчезновений, он, по возможности кратче, старался отделаться немногословным объяснением, что ходит, мол, играть на фортепиано по разным вечеринкам. Но многие весьма основательно сомневались в справедливости такого объяснения и, строя разные догадки, иногда попадали и на действительно верные предположения.
   Музыкальные уроки, которые давал Типпнер, еще и в молодости его не отличались изобилием, а под старость и вовсе прекратились, так как в Петербурге фортепианными учителями и без Германа Типпнера хоть огород городи; да и на вечериночное таперство развелось очень много конкурентов, которые были моложе и, стало быть, несравненно выносливее его. Гоняться за тем и другим стало уже старику не под силу. Пришлось оставить и учительство и хождение по вечеринкам. Надо было подумать о чем-нибудь более прочном, вроде постоянного места, что давало бы известные, определенные средства к жизни. Старик долго искал и, наконец, нашел подходящее.
   С этих-то пор и начались его ежевечерние исчезновения.
   Он порядился с одною толстою содержательницей одного веселого дома в Фонарном переулке, за пятьдесят копеек в ночь, бренчать кадрили, польки и вальсы ради увеселения ее многочисленных посетителей. Таким образом, у него было пятнадцать рублей в месяц верного обеспечения. Но при плате двух третей этой суммы за квартиру, конечно, остальные пять рублей оказывались далеко не достаточными на все прочие житейские потребности. Герман Типпнер и тут ухитрился. В начале каждого вечера, садясь за инструмент в зале веселого дома, он клал на развернутый нотный лист несколько серебряной мелочи, а иногда даже и рублевую бумажку - словно бы эти деньги положили ему посетители за его труды. Маленькая хитрость часто приносила удовлетворительные результаты, потому что иные поддавались на эту невинную удочку, и тогда к следующему утру в кармане старика тапера оказывалось несколькими копейками больше положенной платы. Его дочери могли рассчитывать на лишнее блюдо за обедом.
   Он исполнял свою обязанность усердно и добросовестно, потому что ничего не умел исполнять иначе. Пятьдесят копеек еженощно доставались ему усталостью, отеком мускулов рук и ломотой пальцев, доходившей под утро почти до онемения! Но старик помнил, что он зарабатывает кусок хлеба для дочерей и старался уверить себя, что это все ничего, что это ему дело привычное. А старость и дряхлость брали-таки свое, год от году больше: играть в течение восьми-девяти часов, играть ночью становилось уже куда как трудно! Но Герман Типпнер вспоминал дочерей, покойно спящих теперь за старенькой ситцевой занавеской, и - бодрился.
   Его любили почти все молодые обитательницы веселого дома, потому что он был такой тихий, кроткий и ласковый с ними, и такой добрый, что никогда не отказывал им сыграть то, что его просили. Да и Герман Типпнер тоже любил их. В антрактах между бренчанием кадрилей и полек, когда сидел он, бывало, за инструментом, откинувшись на спинку своего стула, и глядел на мелькавших перед ним разряженных девушек, в глазах его светилось столько тихой грусти, столько доброго, христианского сострадания и сочувствия к ним, что этот взгляд порою не мог остаться незамечен и непонят ими. Если кто-нибудь из посетителей грубо обращался с какою-нибудь девушкой, Герман Типпнер, сдерживая в себе закипавшее негодование, с твердой смелостью подходил к нему и, стараясь не обидеть, но тем не менее открыто и решительно заявлял, что обижать бедную девушку не хорошо, не честно, что у нее нет тут ни отца, ни брата и вступиться за нее некому. Такое донкихотство старика тапера большей частью встречало в отпор себе обидные дерзости и насмешки, за которые он платил одним только гордо презрительным взглядом и шел на свое место, ибо, в силу условия с толстой хозяйкой, лишен был права заводить какие бы то ни было неприятные истории с посетителями, за что тоже и получал от нее неоднократные выговоры; но все-таки никак порою не мог воздержаться от своих донкихотских порывов, потому что натура его непереносно возмущалась всяким оскорблением, наносимым всякому беззащитному существу, а тем более женщине, и одна только боязнь лишиться верного куска хлеба для своих дочерей заставляла его безмолвствовать на дерзости и оскорбления, наносимые ему лично. Обитательницы веселого дома никогда не потешались над ним и не делали ему неприятностей: он умел себя поставить с ними так, что они его любили и даже несколько уважали. Но какою острой тоской ущемлялось его сердце каждый раз, когда в веселом доме появлялась какая-нибудь новая, молодая и еще свежая пансионерка! "Боже мой, боже мой! - занывала тогда его душа. - Что, если... если и мои дочери... После моей смерти... нужда, молодость, неопытность, голод... Что если и они!" Из глаз его готовы были течь горькие слезы, а тут надо было разыгрывать веселые канканы да польки.
  
  

XVI

ВСЕ УГЛЫ ЗАНЯТЫ

  
   Мы сказали уже, что в женской берлоге майора Спицы один угол, остававшийся свободным, ждал новой жилицы.
   Когда после скандала, случившегося в убежище кающихся грешниц, Маша очутилась опять на воле, с тридцатью рублями в кармане, она более светлыми глазами взглянула на свет божий. Тридцать рублей были для нее теперь очень большие деньги.
   - Ты куда думаешь? - спросила ее приютская товарка, резделявшая с нею в данную минуту одинаковую участь.
   - А, право, не знаю. Все это так неожиданно... не сообразила пока еще, - пожала плечами Маша. - Думаю работать... Комнату или угол какой надо будет отыскать.
   - Хе-хе! Толкуй про ольховую дудку - я тебе буду говорить про березовую! - нагло усмехнулась ее товарка. - Думаешь, так-то и проживешь одной работой?
   - Как не прожить? - возразила Маша. - Много ли одной-то мне надо?
   - Не много не мало, а есть-пить захочешь, тело грешное прикрышки какой попросит. А какая работа твоя будет?
   - Мало ли какая! Шить стану...
   - А еще что?
   - Ну, вот, шить... Чего ж еще больше?
   - Эх, кума, в Саксонии ты, видно, не бывала. Все-то оно ладно сложено, да не про нас писано. Не бойсь, брат, вдобавок к работе и Невского пришпекту прихватить придется - это уж не без того!
   - Ну, что, ворона, ты каркаешь! - поморщилась на нее девушка. - По-твоему уж честно и прожить нельзя?
   - Э, девушка, что и честь, коли нечего есть. Честью сыта не будешь.
   - Честью не буду, а работой буду.
   - Какова работа. Работа работе рознь. А впрочем, что ж, я ничего. Поди, попытайся!
   - И попытаюсь.
   - Ну, а куда ж ты теперь-то?
   - Да, говорю тебе, не знаю еще!
   - Вот то-то оно и есть! Хочешь, пойдем вместе, поищем заодно фатеру? А не то, сведу-ка я тебя лучше к одной знакомой моей, Пряхиной, Александре Пахомовне. Она тебе все что хочешь - и фатеру и работу отыщет. Ну, конешное дело, придется поблагодарить ее рублишкой, другим, а то она все это может, говорю тебе.
   - Пожалуй, я не прочь, - подумав, согласилась Маша.
   Этот разговор происходил в надворном флигеле Савелия Никакоровича, почти тотчас после того, как обе спасавшиеся девушки получили на руки положенную им сумму. Не медля почти ни минуты, собрались они и отправились на Среднюю Мещанскую.
   Сашенька-матушка встретила обеих довольно радушно. Одна была ей уже старая знакомка, другая же оказалась настолько молода и хороша собою, что ловкая агентша генеральши фон Шпильце ради собственных дальновидных целей и не позволила бы себе сделать ей иной прием, высшая вежливость которого заключалась в том, что она не пожалела даже заварить для них кофе.
   Раза два или три удалось Маше подметить пристально пытливые взгляды, которые время от времени кидала на нее Александра Пахомовна.
   - Что это, гляжу я на вас, и все-то мне сдается, словно бы я вас когда-то видела, - сказала она, наконец, своей новой знакомке.
   - Хм!.. Может быть, - усмехнулась Маша.
   - Нет, право, словно бы видела, где-то... Лицо ваше очинно мне знакомо... Да постой-ка, постойте! - приложив руку ко лбу, стала припоминать Сашенька-матушка. - Чуть ли я не у генеральши вас видела... Генеральшу фон Шпильце знаете?
   Маша вспыхнула и даже невольно как-то сконфузилась.
   - Да, знаю, - процедила она сквозь зубы.
   - Ну, так и есть! Она вас молодому князю Шадурскому сосватала - так ли я говорю?
   Маша потупилась и не знала, что отвечать.
   - Ах, молодая барышня, какие вы конфузливые!.. А вы со мной по простоте - я человек открытый. Ну, да вот точно: чем больше гляжу на вас, тем больше вспоминаю. Ведь сосватала она вас? Чего скрывать-то! Ведь правда?
   - Да, к несчастью, правда, - с глубоким вздохом сожаления прошептала девушка.
   - Фью-ю! - нагло присвистнула агентша. - Есть о чем сокрушаться! Чего тут? Не один, так другой, не другой, так третий! Было бы болото, а черти найдутся, пословица-то говорится.
   Маше стало неловко, отчасти даже скверно, и вообще как-то не по себе после этих бесцеремонных слов.
   - Мне не надо ни одного, ни другого, ни третьего, - промолвила она, безразлично глядя в сторону. - Довольно!.. Будет уже с меня бродить этой дорогой!
   - Вишь ты, в честности соблюдать себя желает! - с благодушной издевкой подцыкнула, мигнув на нее, бывшая товарка. - Хочет белье там да платья, что ли, шить, да с того, слышь ты, и жить себе думает. Ха-ха-ха!.. Вот простота-то простецкая! Слышь ты, с этого и жить, с работы-то!
   Александра Пахомовна пристально посмотрела на Машу испытующим взглядом, по которому можно было заметить, что в голове ее возникают различные планы и соображения.
   - Что ж! - медленно проговорила она, зажигая в зубах папироску. - И это дело хорошее. Коли есть добрая воля - зачем не жить? Я даже, с своей стороны, очинно этим довольна, а коли хотите, могу и работу приискать вам. У меня есть знакомство в разных хороших домах: у полковницы Потлажан, например, у полковницы Крючкиной - вот сиклитарша Цыхина тоже, муж в сенате служит, - все очинно благородные дамы, и от них даже очинно хорошие заказы бывают.
   - Да, вот это другое дело, - согласилась Маша, - и если вы мне в этом поможете, скажу вам большое спасибо.
   Сашенька-матушка обещала помочь непременно и действительно с большой охотой поусердствовала обеим. Одну пристроила к ее прежним, доприютским занятиям, а другую, за неимением угла у себя самой, поместила напротив, дверь в дверь, в женскую берлогу майора Спицы, где и заняла Маша единственный свободный уголок.
   У нее не было ни мебели, ни кровати, ни тюфяка, ни подушки, но предупредительный майор поспешил заявить, что ничего этого не требуется, так как у него можно получить квартиру со столом и постелью, за что, конечно, взимается особая, хотя очень скромная плата.
   - Пять рубликов вы мне заплатите за уголок, - высчитывал он по пальцам своей новой жилице, - три рублика пойдут за кроватку с тюфяком и подушкой, да семь рубликов на харчи. Горячее уж, конечно, ваше, мои только обеды и фрыштыки. Итого, значит, пятнадцать рубликов. Деньги, конечно, вперед, за каждый месяц - уж у меня, извините, такое правило. Но это, доложу вам, дешевле пареной репы-с! - коротко поклонясь, объяснил он в заключение.
   Маша по обыкновению своей кроткой, податливой натуры и тут не заспорила! Да, впрочем, в самом деле, и спорить было не о чем.
   Майор благодаря Сашеньке-матушке взял с новой жилицы безобидную цену, что, впрочем, произошло по особой причине, так как Сашенька-матушка, прежде чем рекомендовать ее в жилицы, не преминула забежать на минуту в майоровскую спальню и там секретно пошушукаться о чем-то с обоими супругами.
   И вот зажила Маша в обществе двух ворчливых старух да работящей швейки.
  
  

XVII

ШВЕЯ

  
   Александра Пахомовна Пряхина явилась непрошеной, но очень усердной благодетельницей и заботницей для молодой девушки. Она так заботилась о всех ее нуждах и даже старалась доставить ей кое-какие удовольствия, что Маша решительно не знала, что и подумать, мирясь на том отрадном убеждении, что вот, мол, есть еще на свете истинно добрые, бескорыстно хорошие души. Дня не проходило без того, чтобы не забежала Пахомовна к Маше с приглашением покалякать за чашкой кофе, и во время этих кофейных каляканий она мало-помалу вступила в роль какой-то протектрисы над нею, так что Маша после первых двух недель почти и сама не заметила, как, по гибкости своей натуры, совершенно поддалась этому непрошеному протекторству и влиянию. Александра Пахомовна каким-то зорким оком всегда почему-то умела очень предупредительно угадывать все ее нужды и потребности. Заметила она, что на плечах у Маши всего только и есть одно платьишко, да одна смена белья, да еще плохонький бурнусик с поношенным ковровым платком, и очень любезно предложила справить ей все необходимые вещи на собственный счет, с тем, что деньги будут отданы, когда она доставит ей обещанную работу.
   Но дни проходили за днями, а работа все как-то не наклевывалась. Ни полковница Потлажан, ни секретарша Цыхина не представляли заказов, на которые была так щедра в своих посулах Сашенька-матушка. Впрочем, она ободряла девушку, поддерживая в ней надежду на скорое получение работы.
   Маша не любила ходить неряхой, а Пряхина все посулы свои насчет полковницы и секретарши умела всегда облечь такою правдоподобностью и очевидным вероятием, что молодая девушка не находила никаких причин отказаться от одолжений своей новой патронессы. Появились на ней и два-три новые платьица, и несколько перемен белья, и скромная, но хорошенькая шляпка, с нарядными полусапожками, словом, Маша стала одета, "как и все" - чистенько и очень прилично. Это ее немножко занимало, как и каждую молодую девушку, тем более, что, справляя себе все эти вещи, она надеялась заплатить за них своею трудовою копейкою. Сашенька-матушка, надо отдать ей полную справедливость, умела очень ловко обморочить ее надеждою будущих заказов и собственно своей добротой.
   Она даже и в театр раза два сводила ее с собою, сводила, конечно, не в литерную ложу, как некогда генеральша фон Шпильце, а в балкон - попроще и подешевле. И это несколько развлекло бедную девушку от всех ее тяжелых дум и ощущений, которые слишком тяжеловесною массою непосильно налегали на нее уже несколько месяцев сряду. Ей просто хотелось отдохнуть, забыться, развлечься немножко, стряхнуть с себя груз, наваленный жизнью, и рассеять кошмар, давивший грудь и голову. Это была просто необходимая нравственная потребность нравственно усталого человека, и она, словно опиумом одурманенная, под влиянием Александры Пахомовны да по призыву своей молодости, поддалась беззаветно этому нравственному влечению к покою и рассеянию, не подозревая, что тут-то для нее и готовится новая паутина.
   Почти и не заметила она, как и куда ушли у нее по мелочам остальные пятнадцать рублей, и ушли очень скоро. Менее чем в месяц денег не осталось ни копейки, а тут надо опять за квартиру платить. Сашенька-матушка очень любезно предложила ей занять пока у себя. Маша согласилась и сквиталась таким образом с майором Спицей, а работы все нет да нет, и Сашенька-матушка, знай себе, остается при прежних разнообразных посулах.
   Наконец такое поведение этой патронессы несколько озадачило Машу.
   "Тут что-нибудь да не так", - подумала она, и решилась искать себе занятий из другого источника.
   Подходящим источником в этом случае показалась ей молчаливая швейка Ксеша, к которой она и обратилась с просьбой, не возьмется ли та порекомендовать ее в какой-нибудь магазин для швейного дела.
   - Ну, уж, право, не знаю, как вам сказать, - нахмурив брови, ответила Ксеша на ее вопрос, - я сама рада-радехонька, коли и себе-то достану лишнюю работишку; верьте богу, и на себя-то выручки, почесть, ни на эстолько вот не хватает. А, впрочем, может быть, поспрошаю у кого-нибудь, авось и отыщется.
   Результат с первых же слов обещал быть мало надежным, а в душу Маши меж тем стали закрадываться разные черные думы, которые еще усилились в ней после того, как Александра Пахомовна позвала ее однажды на чашку кофе, да промеж постороннего разговора стала вдруг мяться, говорить о трудных временах, о стесненном своем положении, и намекать на то, что все люди, мол, смертные и мало ли что может случиться; что, кроме смерти, и неблагодарность в людях большая бывает, так что забывают они даже и то хорошее, что им сделано в трудные минуты.
   Маша сначала не поняла, куда именно она клонит, зато тем неожиданней поразило ее внезапное заключение Пахомовны, к которому разом перешла она после всех этих прелюдий. А заключение состояло в том, что подала она Маше маленький счетец забранным у нее деньгам на вещи и квартиру, по которому девушка оказалась ей должна девяносто шесть рублей и сколько-то копеек. Машу прошиб холодный пот от этой ужасной цифры; однако, признавая справедливость Сашенькиной претензии, она беспрекословно выдала ей на себя расписку, в которую та не забыла включить и достодолжные порядочные проценты.
   По неопытности Маша и не заметила даже, что в расписке не был обозначен срок платежа, что давало Пряхиной возможность самым законнейшим образом требовать с нее уплаты в каждый час, когда лишь той заблагорассудится.
   Но в это самое время судьба, словно бы издеваясь над несчастной девушкой, дозволила мелькнуть перед нею слабому лучу надежды на возможность мало-мальски сносного исхода, и этот луч мелькнул и исчез.
   Ксеша дала ей случайную работу.
   Маша, при своем круглом безденежье, рада-радехонька была и тем двум-трем рублишкам, которые благодаря работе перешли на ее долю. Молчаливой швее удалось откуда-то взять очень большой заказ, но одна она никак не могла с ним управиться, и потому приняла в помощницы свою угольную соседку, платя ей уже от себя. Однако на беду той и другой, почти при самом начале этой работы Ксешу постигло величайшее несчастье. Сколь ничтожной ни покажется иным причина, породившая его, тем не менее оно было несчастием величайшим и, к сожалению, не особенно редким между подобными ей труженицами.
   По нечаянности, во время шитья заколола она себе иголкой большой палец правой руки. Наутро сделалась на пальце опухоль, которая к следующему вечеру усилилась, вместе с болью, так что уже лишила швею всякой возможности работать. Прошло еще двое суток, а опухоль не спадает. Ксеша стала лечиться кой-какими домашними средствами, но средства эти не помогли: палец оставался все в том же положении - ни лучше, ни хуже.
   Швейное дело было не особенно привычным занятием для Маши, потому работа и не могла поспевать у нее с такой быстротой, с какой выходила из-под золотых рук Ксеши. Заказчик, видя, что белье его не поспело к сроку, явился лично в Спицыну берлогу, раскричался и разбранился, не желая слушать никаких резонов, заплатил деньги за то, что уже было сделано, а остальное взял недошитым и недокроенным назад.
   Из этой ничтожной платы более двух третей досталось на долю Маши.
   Ксеша увидела, наконец, ясно, что если болезнь пальца будет продолжаться таким образом, то в самое короткое время ей придется остаться без дела и, стало быть, без хлеба. Не видя никакого облегчения своей опухоли, она решилась отправиться в больницу.
   В больницу, однако, ее не приняли, сказав, что болезнь ее слишком ничтожна. Она пошла в другую, и получила тот же самый ответ. С озлобленной горечью вернулась она домой и почти на последние деньги принесла с собою из мелочной лавочки стакан уксусу, да выпросила у Пахома Борисовича большую щепоть нюхательного табаку. Смешав одно с другим, Ксеша залпом проглотила стакан и, едва успев проговорить: "Теперь примут, теперь уже не откажут!" - закашлялась убийственным, удушающим кашлем. Почти немедленно открылся у нее припадок сильной рвоты, а через час полицейский подчасок поневоле уже привез и сдал в больницу почти бесчувственную девушку.
   Маша чувствовала себя много обязанной этой девушке и потому часто навещала ее в больнице, убедив даже принять от нее взаймы половину той суммы, которая пришлась на ее долю за шитье белья. Но Ксеше не суждено было возвратить ей долг. У нее открылась скоротечная чахотка, и через два с небольшим месяца судьба покончила над нею свою трагическую развязку.
   От случайного укола пальца сделалась ногтоеда, которую врачи-филантропы не сочли такой серьезной болезнью, чтобы ради ее уделить какой-нибудь швее свободную койку в больничном помещении, не подозревая того, что в этой койке для нее заключается вопрос хлеба, то есть, другими словами, вопрос жизни или смерти. Не приняли из-за пустой болезни - она хватила стакан уксусу с табаком и получила чахотку. Тогда ее поместили в филантропическую больницу, для того чтобы свезти оттуда на Волковское кладбище.
   Сколь ни мелок и ни ничтожен сам по себе этот факт в ряду более крупных житейских явлений, трагическая сторона его от этого не становится менее ужасной. А это именно факт, который мы передали кратко, потому что и без больших подробностей для каждого ясна его возмущающая безотрадность.
   Но Маше не довелось уже видеть смерть и похороны своей угольной соседки, так как ее самое в это время постигла уже судьба не более отрадного свойства.
  
  

XVIII

ЗА РУБИКОН

  
   Едва лишь успел истечь для нее второй месяц житья в Спицыной берлоге, как Домна Родионовна, купно со своим супругом, потребовала немедленно платы за третий. Маша отдала им свои последние четыре рубля и Христом богом просила подождать сколько-нибудь остальные одиннадцать. Спицы скорчили кислые гримасы и, ссылаясь на тяжелые свои обстоятельства, согласились - уж так и быть! - отсрочить ей на одну недельку.
   Сашенька-матушка в это время, казалось, чаще прежнего стала забегать к своим соседям и дольше шушукаться с ними, по секрету, в их спальне.
   В одну из таких забежек Домна Родионовна кликнула туда же и Машу. Недельная отсрочка к этому времени уже прошла. Какой-то чуткий удар в сердце - почти предчувствие - подало Маше весть о том, что в этом призыве заключается для нее нечто роковое.
   - С вами, миленькая моя, Александра Пахомовна говорить желают, - начала ей Домна Родионовна, - они имеют для вас в виду очень лестное предложение.
   Маша инстинктивно почувствовала, к чему клонит это начало. Она внутренно крепилась, оправилась и решалась устойчиво ждать, что будет дальше...
   - Да что ж, - подхватила Пахомовна, пуская вверх колечки табачного дыма, - Машенька очинно хорошо и сама знает, что я к ней завсегда с самым душевным моим расположением... Слава тебе господи, даже и деньгами вспомоществование оказывала. Ни рубашонки, ни платьица на хребте не было, все сама ей справила, по доброте своей, да по христианству, потому - девушка она хорошая, и как я ее понимаю, так она даже завсегда благодарность ко мне за все добро мое чувствует.
   - Н-да-с! - прищелкнул языком и подмигнул глазом майор, потирая свои загребистые руки. - Чем по углам-то жить, так лучше в атласах да в бархатах погуливать! Разными деликатесами будете питаться, да амбре свое соблюдать. Вы вот там сидите себе, а за вас добрые люди распинаются, хлопочут, да вот и прекрасное дельце вам устроили: карася на удочку поймали, а вам теперь только взять да с удочки снять, да на сковородке изжарить, да в малиновый ротик снесть. Ха-ха-ха!.. Так-то-с, жиличка моя милая, так-то-с!.. Вы вот там и не знаете, а мы вам женишка подыскали.
   - Как женишка? - удивленно откликнулась Маша.
   - Ну, хоть и не совсем женишка, а знаете... эдак... вроде того. Тех же щей, да жиже влей, чтобы гуще вышло. Хе-хе!.. Понимаете ли эту аллегорию, али не понимаете?
   - До аллегорий я не охотница, - улыбнулась девушка, - говорите ясней.
   - Что ты, мать моя, сиротой-то казанской прикидываешься! - вступилась Сашенька-матушка. - Уж, кажется, и то жуют да в рот кладут, а она, вишь ты, невинность целомудренная, и проглотить не сумеет! Ну, да что там толковать! Расскажу тебе прямо: хочешь идти на содержание? Отменного купца тебе подыскала. Уж так только для тебя его и приберегла, по любви моей, значит, чтобы ласку ты мою не забывала.
   Маша побледнела и досадливо сжала свои ровные зубы.
   - Что ж молчишь-то? Аль с радости и языка лишилась? Говори, желаешь или нет, - мазнула ее сваха пальцем под подбородок.
   - Нет, уж попробовала я раз этого содержания, - сдержанно и тихо ответила Маша. - Будет с меня! Да и что я вам? Какой с меня вам толк? У вас ведь, Александра Пахомовна, и другая на мое место найдется, а меня уж оставьте, мне и так хорошо.
   - Что фордыбачишь-то! Ну, что фордыбачишь, говорю тебе! Смех просто слушать! Хорошо ей! Ну, что тут хорошего? Хозяева вон Христа ради только на фатере держут, да из жалости кормят еще пока, а они ведь не богачи какие, им всякая копейка в счет. Ну, покормят, да и перестанут: что ж даром-то держать тебя! А как с квартиры сгонят, куда сунешься?
   - Найду куда! Свет не без добрых людей! - махнула рукой девушка.
   - Да, поди-ка поищи их нынче добрых-то! Вот тебе добрые люди! - указала Пахомовна на Спиц и на себя. - Дают тебе добрый совет, а ты нос фуфыришь. Ну, скажи мне на милость, к лицу ли тебе эдакие финты финтить? Что ты, в сам-деле, генеральская дочка, что ли? Такая же мещанка, как и прочие. Я вот хоша и чиновничья дочь, а все же в свое время не гнушалась. Ума в тебе, Машка, нету! Правильно тебе говорю, что рассудка ни на капельку!
   - Ну, уж какой есть, да свой, - буркнула сквозь зубы девушка, похмуро насупив брови.
   - Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!.. Скажите пожалуйста, какая листократка! Так-то оно и видно, что свой, на чужой-то счет живучи, дармоедкой непрошеной.
   - Что ж вы меня моим углом попрекаете? - гордо вспыхнула девушка. - Я, пожалуй, и очищу его, если потребуют.
   - Те-те-те! "Очищу"... Нет, ты сперва деньги уплати за него, а потом очищай-ка.
   - Продам что ни на есть, а все-таки заплачу, - возразила Маша.
   - Что ж ты продашь-то?.. Ну, что продавать тебе? Платьишки да юбчонки твои - так и те-то на мои деньги справила. Ты думаешь, я так тебе и прощу? Нет, девка, у меня ведь расписка твоя; встребую все, до единой копейки встребую! Нешто мне упускать свое? Я человек неимущий!
   - Заработаю - отдам; ваши деньги не пропадут за мною.
   - Чем заработать?.. Ну, что блажные слова по пустякам тараторить! Где ты заработаешь?..
   - В Рабочий дом пойду...
   - Ха-ха-ха! Скажите пожалуйста!.. Да нет, куда тебе в Рабочий - тебе, при твоем рассудке, в пору бы только в желтый сесть! Слышьте, люди добрые, в Рабочий-то дом!.. Три года будет работать, да и то не выработает, а я жди. Нет, адье, мусье! Слава богу, своего ума еще не потеряла.
   - Все, что вы изволите насчет Рабочего дома думать, - вмешался Петр Кузьмич, - так это одна химера-с и больше ничего. В Рабочий дом, по нонешнему времени, в пору только за наказание принимать, а не то что охотников, и для штрафованных иной раз места недостает. Это уж мне досконально известно.
   - Да чего вы, в самом деле, - ввернула словцо Домна Родионовна. - И почище нас, да живут содержанками и еще господа бога славословят. Иная бьется как рыба об лед, ищет пристроиться, да найти-то не может, а вам сама фортуна в руки ползет, а вы на попятный! Это уж не резонт! Да вот, к примеру сказать, моя же собственная дочка - не хуже вас будет, на всю стать образованной барышня, и по-французски может, потому как в пансионе обучалась, и папенька ейный - вы сами знаете - майор, в штаб-офицерском ранге состоит, а вот, живет же себе, слава богу, на содержании и не конфузится!
   - Нет, уж - кажется, лучше с мосту да в воду, чем на такую-то жизнь! - закачав головою, закрыла глаза свои Маша, словно бы от внутреннего ужаса, который вызвало в ней одно лишь представление предполагаемой жизни.
   - Что-о! - прищурилась на нее Пахомовна, - с моста да в воду?.. Топиться?.. Нет, девка, погоди! Эдаких поступков честные люди не делают. Ты сначала долг мне заплати, а потом, пожалуй, топись себе хоть с Литейного, хоть с Дворцового, а не то и на Николаевский поди. Печалиться не станем, коли ты есть дура такая.
   Долго еще убеждали они Машу и лаской и угрозой, но ничего не могли поделать. Честная натура ее устояла на этот раз против угроз и против обольщений. Она все еще ждала себе какого-нибудь исхода. С этой минуты ее оскорбляло и возмущало все в людях, начиная с их честного предложения и того тона, которым они говорили с нею, и кончая их взглядами - мало того: кончая самой необходимостью дышать с ними одним воздухом, а это именно была необходимость самая печальная. Это было рабство, из-под которого в данный момент не было никаких сил вырваться. Она задолжала по горло и считала себя вконец уже отданной в их руки. Но все-таки душа рвалась к освобождению. Хуже всего в ее положении было то, что решительно ни к какой работе, кроме шитья, да разве еще службы в качестве горничной девушки, она сама не сознавала себя способной.
   Пошла опять беготня по магазинам, и на первый день беготня неудачная.
   Обратилась к дворнику, не знает ли тот какого-нибудь места в горничные. Оказалось, что знает. Маша радостно встрепенулась, ободренная душой, и пошла по его указанию. Место оказалось только что за час перед нею уже занятым. Судьба и жизнь словно бы нарочно ставили ей на каждом шагу капканы да барьеры. Эти неудачи начали уже озлоблять ее, и чем больше их накоплялось, тем сильнее шло озлобление. Наконец, слава богу, в одном из магазинов была найдена работа. Маша попросила в задаток денег, но ей отказали. Работа была спешная, которую велено кончить в двое суток, а как ее кончишь, коли и свечи-то не на что купить, не говоря уже о нитке да иголке. Она снесла к ростовщику одно из своих платьев и получила пять целковых, из которых три отдала Спицам, а на два купила себе материалу.
   Но какую бурю подняла против нее Александра Пахомовна, когда узнала, что та осмелилась заложить платье, пошитое на ее, Пахомовны, деньги! Без дальних церемоний, она отняла у нее все остальные вещи, доказывая очень крикливо, что и по самому закону государскому они должны принадлежать ей, потому что деньги за них не заплачены.
   Сашенька-матушка нашла себя вправе даже зачесть эти вещи в счет процентов, следуемых ей с Маши.
   Долго девушка выносила все это молча, почти с нечеловеческим терпением, а душа ее меж тем все более и более переполнялась злобой, и это уж не была какая-нибудь определенная злоба на ту или другую личность - нет, в этом чувстве соединилось теперь для нее озлобление на все: и на людей, и на судьбу, и на жизнь, да даже самое-то себя не выключала она из этого общего разряда.
   Заказ тем не менее был готов

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 427 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа