Главная » Книги

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2., Страница 15

Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 2.



явое лохмотье, раз попавши на плечи парии разврата, остается на них непременно уже до полного истления. Нагло, цинично выставляется в прорехах это изможденное, отощалое тело, часто покрытое струпьями многоразличных язв, закорузлое под пластами всевозможной грязи и нечистоты, потому что эти парии спят где ни попало и как ни попало, часто валяясь в ужасающей грязи дворов Вяземского дома. Они дрожат и корчатся от холода, потому что зачастую один и тот же костюм бессменно служит им и зимой и летом, и один лишь гостеприимный Малинник служит им местом спасения: сюда они забегают греться, со смутной надеждой на жалкую добычу. С каким волчьим выражением блуждают их впалые глаза, обрамленные большими темными подглазьями! Какая алчная, тревожная жадность написана на этих лицах, обезображенных болезнью, прыщами, синяками и шрамами от многих побоев! Немудрено: они вечно голодны, они не могут поручиться, будут ли есть что-нибудь завтра и послезавтра, если судьба послала им скудный кусок хлеба сегодня. Они живут развратом, удовлетворяя страстям последних парий между нищими и голышами-пропойцами, на которых с презрительным омерзением взирают даже женщины, живущие в тринадцати вертепах Малинника. И даже у этих-то парий они вынуждены чуть ли не Христа ради вымаливать себе долю внимания, от которой зависит их горький кусок хлеба. Заработаны три копейки в сутки - они могут прожить до завтрашнего дня, заработан пятак - они уже счастливы, а если редко-редко перепадает им в руки какой-нибудь гривенник или пятиалтынный - они пьяны, и слава богу, потому что во хмелю хоть на час позабывается весь ужас их обыденного положения. А как часто даже и не за грош торгуют они собой, а просто за то только, чтобы их как-нибудь накормили; и укрывает их не каморка в квартире, а какой-нибудь последний закоулок грязного двора, темная лестница, чердак или заброшенные подвалы. Есть между ними женщины молодые, даже очень и очень молодые еще, но знаменательное большинство этого последнего разряда составляют старухи, искалеченные, изнуренные, обезображенные болезнью, которых за негодностью и старостью вышвырнули из последних вертепов Малинника и пустили на все четыре стороны. И вот большая часть из них приютилась кто в Вяземском доме, а кто насупротив его, в Деробертьевском доме, известном под именем "Клоповника", где они, действительно, подобно клопам, забились во всевозможные темные, тесные щели и только ночью решаются выползать из этих щелей.
   Но не всегда падение для этих женщин идет с их взрослых годов, и да не покажется кому-либо невероятным, если я скажу, что для иных из этих несчастных оно начинается чуть ли не с самой колыбели. Забулдыжная и развратная бродяга-мать рожает в какой-нибудь из этих трущоб девочку; но с рождением дитяти для нее отнюдь не прекращается прежний образ жизни; дитя всюду при ней растет в атмосфере кабаков и притонов разврата, ежеминутно окруженное сценами самого цинического, а иногда и трагического свойства, и кроме этой жизни ничего более не видит, ничего не знает; все остальное для него чуждо, кроме окружающей мерзости, всасываемой с молоком матери, и дитя сживается, сливается воедино с этой мерзостью - здесь от него ничего нет скрытого, все наружу, все наголо, и эта мерзость становится его мыслью, его духом, его плотью и кровью. Случается, что мать попадает либо в тюрьму, либо в больницу, а отсюда зачастую на кладбище, и вот ребенок-девочка брошена на произвол случая, остается одна-одинехонька на всем белом свете, иногда не зная ни кто ее мать, ни куда она девалась, ни сколько самой ей лет, ни даже как зовут ее: добрые люди все равно дадут какую-нибудь свою собственную кличку; о боге, о религии ни малейшего даже намека на понятие, да и кто здесь внушит ей все это! Детские уста ее лепечут, между множеством самых циничных слов и ругательств, одну только фразу, при подходящем случае: фраза эта - "подайте, Христа ради!" Но какой нравственный смысл заключается в этом Христа ради - нечего и спрашивать: она знает слово только по частой наслышке от других, не сознавая его внутреннего смысла и значения. Она знает, что есть на Сенной церковь Спаса, и что церковь эта существует затем, чтобы стоять там на паперти и протягивать за подаянием руку, пока не заприметил полицейский хожалый, от которого чуткая и шустрая девочка задает тотчас же юркого стрекача, чтобы, затерявшись в толпе, снова просить милостыню в каком-нибудь другом месте. И просит она таким образом до того раннего возраста, после которого вступает в новый фазис своего существования, начинает жить развратом, торгуя своим детским, болезненно-хилым телом, а к этой жизни (иногда, впрочем, и раньше еще) присоединяется новое ремесло, заключающееся в мелком воровстве, которому никогда непрочь обучить подходящего человека, и особенно ребенка, наши малинникские специалисты, потому что ребята служат им добрыми помощниками. А исход из всего этого тот же самый, что и ее матери: либо тюрьма, либо преждевременное кладбище, да и слава богу, если смерть подоспеет на выручку от подобного существования.
   И эти дети толкутся тут же, в смрадной зале Малинника, и наравне со взрослыми ищут своей добычи.
  
  

XXIII

КРЫСА

  
   Вот между ними одна, небольшого роста, очень худощавая на вид девочка; лет ей может быть около тринадцати, но во всей ее маленькой, болезненной фигурке сказывается уже нечто старческое, немощное, нечто отжившее даже не живя. Какое-то ситцевое лохмотьишко, грязное, оборванное и штопанное-перештопанное, кое-как прикрывает ее худенькое тельце; сбоку вырван, очевидно в драке, значительный клок этого лохмотья и волочится по полу, а подол обтрепался до последней возможности и драными космами бьется по голым голеням; сверху у рукава - большая прореха и сквозь нее выставляется наружу бледное костлявое плечико; ворот разорван и расстегнут, так что позволяет видеть часть плоской, болезненно впалой детской груди; спутанные и бог весть от когда нерасчесанные темно-каштановые волосы липнут к влажному лбу и спадают слабо вьющимися недлинными космами на плечи, еще более выдавая худобу вытянутой шеи; а лицо - боже мой, на него и взглянуть невозможно без сжимающего душу сострадания! - лицо это в очертаниях своих носит следы некоторой красоты; но какая голодная алчность светится в этих лихорадочно горящих запалых глазах, обведенных темными, синеватыми кругами - явный признак неестественного истощения; каким наглым, вызывающим бесстыдством подернуты углы этих сжатых и сухо воспаленных детских губок; какой след беспутных дней и ночей лег на этих выдавшихся скулах, на этих впалых щеках, и сколько, наконец, беспощадной озлобленности - озлобленности вполне ненормальной, неестественной в столь раннем возрасте - сказывается в общем выражении всей ее физиономии! И здесь уже разврат успел наложить свое неизгладимое клеймо на это детское личико, которое можно бы было назвать прекрасным, если бы не это выражение. И это дитя цинично сидит на коленях какого-то огромного, дюжего атлета, куря предложенную им трубку кисловато-горькой, крепчайшей махорки, и залпом, стакан за стаканом, с небольшими промежутками пьет его водку.
   Эта девочка - дитя Малинника и Вяземского дома. Там она растет, там и родилась. От кого? Неизвестно. И как успела дорасти до этого возраста - тоже один только бог святой знает. Ни разу в жизни не встретила еще она материнской ласки, ни разу в жизни не слышала ни от кого из посторонних людей доброго слова, приветливого взгляда, и только холодала да голодала до последней минуты своей жизни. Это было какое-то отверженное и всем ненавистное существо. С тех самых пор как только стала она себя помнить, ее везде и повсюду встречали одни только щедро и с избытком сыпавшиеся колотушки. Колотушки да брань, пренебрежение да общий посмех являлись ее обыденным уделом - и бил ее всякий, кто и когда, бывало, захочет. Особенно не любили ее женщины, и им доставляло истинное удовольствие дразнить ее, щипать, дергать за волосья и колоть булавками. Это подчас была их пьяная потеха, доходившая до своего апогея, особенно в те минуты, когда приведенная в кошачью ярость девочка, без слез, со стиснутыми, скрежещущими зубами, со сверкающими кровавой злобой взорами, дикой кошкой, с визгом начинала кидаться на первую попавшуюся из своих мучительниц, вскакивала ей на плечи, цепко обхватывала ножонками и старалась укусить и исцарапать лицо своими острыми ногтями. Это был какой-то звереныш, да ее и звали по-звериному: кто-то, где-то и когда-то назвал ее крысой, так она крысой и пошла на всю жизнь свою, и, должно полагать, эта кличка была присвоена ей еще в раннем детстве, так как никому из трущобных обитателей не было известно ее настоящее имя. В ней уже не осталось ничего детского, ничего такого, чтобы хотя мало-мальски нравственно напоминало ее пол и возраст, - ни одного кроткого взгляда, ни одного нежного движения - одно только вечно хмурое недовольство и одичалая нервная озлобленность. С языка ее срывались только звуки площадных ругательств, наглых песен да цинические речи наглого разгула. Странное и почти невозможное, немыслимое существование! Да оно и казалось бы вполне невозможным, если бы, к прискорбию, не довелось воочию видеть и наблюдать его.
   Никогда не замечал я слез на глазах этой девочки, хотя она была очень нервна. И эта болезненная нервность поминутно проявлялась у нее в странных, порывистых и быстрых движениях, в гримасах и подергиваньях вялого, поблекшего лица. Она кашляла кровью и страдала падучей болезнью. Часто, бывало, после того, когда задирчивые щипки с тумаками да поддразнивающее приставанье приводили ее в исступленное остервенение, с нею вдруг делался припадок. Несчастная падала на пол, с клокочущей пеной у рта, и начинало ее бить и коробить. Тогда ее лицо накрывали какой-нибудь тряпицей и оставляли в покое до тех пор, пока нервный припадок не переходил в состояние изнуренного, обморочного сна.
   Я никогда не забуду одной маленькой, совсем ничтожной сценки, в которой отчасти самому довелось мне быть действующим лицом и которая с тех самых пор болезненно врезалась в мою память.
   Это было часу в первом ночи. Захожу я в малинникское "заведение" с одним из моих тогдашних трущобных приятелей. Спросили мы себе по порции селянки и уселись к одному свободному столишке. Подле этого же самого стола, с другого конца, сидела Крыса. Я знал, что она Крыса и видел ее здесь неоднократно, но знаком с ней не был и ни в какие разговоры доселе вступать мне с ней не доводилось. Подали нам по мисочке жидкой бурды, носившей имя селянки; но есть мне нисколько не хотелось, а спросил я этого яства только "ради компании"; да оно, признаться, несколько и мудрено есть произведения малинникской кухни, при всей окружающей обстановке и атмосфере; разве уж надо быть для этого очень голодным или по крайней мере иметь неприхотливый, неразборчивый вкус и большую привычку.
   В то самое время как собеседник мой с видимым аппетитом уплетал свою порцию, я заметил, что Крыса, со своего места, искоса кидает на него, и особенно в его миску, нетерпеливые, алчные взоры, то и дело нервно поводя мускулами своих щек. Очевидно, Крыса была голодна, верно, потому, что на сей день ей не довелось ничего заработать себе на насущный кусок хлеба.
   - Хочешь есть? - неожиданно спросил я девочку, но она даже и внимания не обратила на мой вопрос, по-видимому, никак не предполагая, что он мог именно к ней относиться.
   Я снова, и притом яснее, повторил его. Крысу нервно передернуло, и она с величайшим изумлением молча повела на меня своими глазами.
   Молчание.
   Пришлось в третий раз повторить то же самое предложение.
   - Есть? - недоумело проговорила она.
   - Ну, да, есть!.. Мне сдается, словно бы тебе очень хочется.
   - А хоть бы и хотелось, тебе-то что?
   Видно было, что Крыса подозревает во мне намерение дразнить и издеваться. Голос ее сипел и дыхание было хриплое, короткое, перерывчатое.
   - А коли хочешь, так ешь вот, - сказал я и подвинул к ней свою миску; но девочка не решалась до нее дотронуться, несмотря на свое смертельное желание, и все продолжала глядеть на меня недоверчивыми, изумленными глазами. Ей было непривычно, а потому дико и странно слушать такое предложение, делаемое не в шутку.
   - Да ты это как? - спросила она, наконец, после значительного колебания, - ты как это? На смех ведешь, или взаправду?
   - Чего тут на смех? Просто есть не хочется.
   Крыса еще раз поглядела, колеблясь, затем недоверчиво протянула руку и робко подвинула к себе мою порцию. Еще робче сделала она первый глоток и, несмотря на сильный аппетит, приостановилась на минуту и глянула на меня искоса, исподлобья, желая поверней удостовериться, не намерен ли я тотчас же выкинуть над ней какую-нибудь скверную штуку. Так точно, с такими же приемами и почти с таким же выражением берут голодные, бездомные и запуганные собаки кусок пищи, брошенный рукой близко стоящего, незнакомого им человека. Еще два-три таких движения, два-три таких взгляда - и Крыса, наконец, удостоверилась, что я скверной шутки над ней выкидывать, кажись, не намерен. И, боже мой, с какой жадностью, с какой голодной быстротой в тот же миг принялась она пожирать эту селянку! Мне казалось, и вероятно не без основания, что она нарочно ест с такой быстротой, торопясь поскорей очистить миску, из боязни, чтобы я, ради злостной штуки, не отнял бы вдруг от нее пищи. Было жалко и больно глядеть на это несчастное созданье. Миска очень скоро оказалась пустой; но Крыса далеко еще не насытилась.
   - Хочешь еще чего-нибудь? - обратился я к ней. - Коли хочешь, так скажи, я закажу тебе.
   - Битка хочу, - отрывисто и не глядя на меня ответил ребенок.
   Пока там готовили биток, я захотел поближе рассмотреть этого дикого зверька.
   - Как тебя зовут? - спросил я, к новому ее удивлению, лишь бы завязать разговор.
   - Зовут? - повторила она. - Крысой зовут.
   - Нет, это, стало быть, тебя только дразнят Крысой, а имя... Есть же у тебя имя какое?
   - Имя - имя есть.
   - Какое ж?
   - Да Крыса же, говорят тебе!
   Очевидно, она даже не знала своего имени или, быть может, с детства забыла его.
   - А мать у тебя есть? - продолжал я.
   - Как это мать?.. Какая мать?
   - Ну, как обыкновенно бывает.
   Крыса поглядела на меня пристальным и совсем недоумелым взглядом. Ей казался диким и странным этот естественный вопрос, потому что доселе едва ли ей кто предлагал его.
   - Может, есть... Не знаю... не слыхала, - задумчиво проговорила она после некоторого размышления.
   Но в то же время, показалось мне, будто в этом лице появилось что-то тихо-грустное, задумчиво-тоскливое, одним словом, что-то человеческое; как будто слово "мать", показавшееся ей сначала диким, инстинктивно хватило ее за какую-то чуткую струнку души и пробудило минутный оттенок нового сознания: словно бы ей стало жалко и больно, что она никогда не знала своей матери, не знала, что такое мать.
   - А сколько тебе лет-то? - спросил я.
   - Да кто ж его знает, сколько?! Разве я считала! - вырвалось у нее с нервно-досадливым раздражением. - Чего ты пристал ко мне?.. Эка, чертомелит, леший!
   Вероятно, среди охватившего ее нового чувства и сознания, ее болезненно раздражил этот вопрос, естественно соединявшийся с мыслью о прожитых годах, о начале ее существования, о дне рождения и, стало быть, опять-таки о матери - и ни о том, ни о другом, ни о третьем она не имела понятия. Казалось, Крыса была бы рада, если бы что-нибудь постороннее, хоть бы новый вопрос в другом тоне, отвлекло ее от этого чувства и мысли.
   Вокруг худощавой шейки ее обвивалось убогое украшение - алая бархатная ленточка, которая своей свежестью сильно рознилась со всей остальной внешностью Крысы.
   - Ишь ты, еще и бархатку нацепила! - заметил мой собеседник, ткнув на нее пальцем. - Откуда у тебя бархатка-то? Кто дал?
   - Украла, - совершенно просто, естественно и нисколько не стесняясь ответила Крыса. - На Сенной у лоскутницы стырила! - похвалилась она, очень нагло улыбаясь, и с новой жадностью принялась за принесенный биток. Когда же и это яство было истреблено, девочка выждала с минутку и, поднявшись, обратилась ко мне с необыкновенно наглым, циничным выражением физиономии.
   - Ну, идем, что ли? - вызывающим тоном предложила она.
   - Куда?.. Зачем? - удивился я в свою очередь. - Я никуда не пойду... Ступай, куда тебе надо.
   Крыса остановилась в величайшем недоумении и поглядела на меня долгим, изумленным взором.
   - Как! Так ты это, стало быть, даром кормил меня? - как-то странно протянула она, продолжая оглядывать.
   - А то как же еще?
   - Хм... Нет, взаправду даром?
   - Да я ж тебе говорю.
   - Дурак! - отрывисто, с пренебрежительным презрением буркнула Крыса и быстро удалилась от нашего столишка.
   Жалкое существо! Она даже не могла и представить себе возможности, чтобы кто-либо решился, без задней мысли, без преднамеренной цели накормить ее! Может ли быть что-либо горше подобного сознания? У меня невольно сжалось сердце за этого ребенка, за эту жизнь. "Пошли тебе, господи, поскорее смерть!" - подумалось мне в ту минуту. И, кажется, что Крыса действительно умерла; по крайней мере в последнее время я не встречал ее больше ни в одной трущобе, и у кого ни спрашивал - никто не мог мне сообщить о ней никакого ответа. Даже и память исчезла об этой девочке.
  
  

XXIV

КАПЕЛЬНИК

  
   Хотите вы видеть парию парий? Это капельник. Это нечто такое, перед чем даже Крыса и "бродячие" Сенной площади могут показаться существами, не утратившими человеческого достоинства и гордости. Если бы классической памяти Диоген какими-нибудь судьбами заглянул со своим фонарем в Малинник и увидал бы тут капельника, то несмотря на множество внешних признаков, обличающих в нем новейший тип старого идеала, циник положительно затруднился бы определить, что это такое, и едва ли бы у него хватило решимости сказать: "Се человек!"
   Несколько выше чем среднего роста, с изогнутым от расслабления позвоночным столбом, что всегда придает вид сутуловатости, плешивый и дрябло-тощий, человек этот казался дряхлым стариком, тогда как на самом деле ему было немного за тридцать. Припухлые веки его красноватых, поблекших глаз придавали всей физиономии апатически-сонное выражение, посинелые губы углами свесились книзу и вечно слюнявились, а сам он весь трясся, постоянно, не переставая, вследствие страстной наклонности и привычки к пьянству. Чем прикрывал он иссохшую наготу свою - и сказать затруднительно: нечто вроде женской рубахи служило ему единственным беспременным костюмом во всяком положении и во всякое время года, так что даже и на обычных малинникских завсегдатаев откровенный вид капельника производил своего рода шокирующее впечатление.
   - Ты бы хошь грешное тело чем-нибудь прикрыл, свинья ты эдакая, нечем промеж людей так-то слоны слонять! Срам ведь, бесстыжие твои бельма! - укоризненно замечали ему подчас и мужчины и женщины, в ответ на что он в полоборота к ним делал руками и физиономией отвратительно смешную гримасу, и с глупой, почти идиотической улыбкой, начинал издавать шипящие и рычащие звуки, удачно подражая хриплому лаю комнатной собачонки или фырканью ощетинившегося кота. Но это бывало с ним в минуты не то чтобы веселости, а некоторой бодрости духа - весьма, впрочем, редкой и в сущности своей очень ничтожной. В обыкновенном же состоянии, встречая подобные замечания, капельник только озирался искоса, с тупой и приниженно-пугливой робостью, подобно блудливой, забитой и трусливой собачонке. В эти минуты, по обыкновению трясясь всем телом, он корчился и ежился, и старался поскорей забиться в какой-нибудь темный угол, где бы на него менее обращали внимания. Есть на крайних низших гранях жизни такого рода положения, когда униженный, падший человек, даже по безотчетным внешним своим проявлениям, вроде взглядов, поступи и вообще движений, весьма близко начинает походить на бессловесное животное, и именно на то из животных, которые наиболее чувствуют над собой тяготеющую руку человека; в такого рода положениях есть сходство с приниженной, поджатой походкой нелюбимой, отколоченной собаки, со взглядом нещадно избиваемой ломовой лошади. Тяготеющая рука людей в этом случае совершенно равняет человека и животное, а судьба, сблизив их нравственное положение, постаралась сблизить и внешние проявления инстинктов и воли.
   Кроме обычной клички "капельник" люди пренебрежительно зовут иногда этого человека Степкой, и сам себя он Степкой называет разве только в минуты уничиженного шутовства, на потеху людей, изменяя иногда это имя на более нежное и ласкательное "Степинька".
   - Прикажите Степиньке представить какую-нибудь киятру, сударики! - говорит он с ужимками и пригибаньями, робко подкрадываясь к какой-нибудь гуляющей компании.
   Степинька в Малиннике играет шутовскую роль общего посмешища.
   - Представляй, пожалуй! - соглашается кто-нибудь из пьющих состольников.
   Капельник ухнет каким-то нечеловеческим голосом и перекувырнется. Это называется "киятра". Компания хохочет.
   - А ну-ко, валяй собаку!.. Собаку валяй, сучий сын! - поощряют его пирующие.
   Капельник, идиотски улыбаясь, с ужимкой кланяется им не головой, как обыкновенно, а как-то особенно, всем телом, сгибая вперед коленки; затем становится на четвереньки и, хрипло рыча и лая, лезет под стол.
   - Что это, братцы, за собака забралась к нам? Откудова это? - говорит один из членов сидящей вокруг стола компании. - Надо бы выгнать ее! Эй, ты! Жучка! Диянка! Пшла вон!
   И Степиньку при этих словах пинают ногой, а Степинька рычит и огрызается.
   - Не трошь ее, надо лаской сперва, - останавливает другой состольник и, опустив руку под стол, начинает поглаживать лысую голову капельника, потрепывать его щеки, приговаривая: - Славная собачка! Она у нас верный пес! Верная собака!
   И Степинька, изображая, как юлит и визжит собака радостным голосом, начинает со всеусердием лизать языком руку и ноги ласкающего. В компании раздается новый взрыв хохота. Поднимается третий собеседник и, взяв корочку хлеба, выманивает ею из-под стола человека-собаку.
   - Ну! служь!.. Служи!.. Служи, Жучка! - обращается он к капельнику, а тот уж свое дело знает: с четверенек подымается на корточки и рукам своим придает положение передних лап служащей собачонки. Голова его сильно закинута назад, для того чтобы с кончика носа не мог свалиться положенный на него кусочек хлеба.
   - Аз, буки, веди, глаголь, добро - есть! - восклицает шутник, и при последнем звуке Степинька делает головой быстрое движение, от которого кусочек летит кверху, а он в это время с удивительной ловкостью схватывает его на лету зубами и проглатывает с видимым наслаждением - потому что Степинька постоянно голоден.
   Этот фокус повторяется обыкновенно по нескольку раз кряду, и капельник очень любит его, ибо таким образом в желудок его все же таки перепадает лишний комок пищи.
   Но вот компании надоело любоваться на повторение одного и того же, она желает еще каким-нибудь иным способом распотешиться над собакой, и потому капельника снова загоняют под стол и снова раздается оттуда лай да рычанье.
   - Э, да какая она злая!.. Цыц, ты, леший! Молчать! - И Степинька вместе с этим получает чувствительный пинок сапогом в физиономию; но он уже вошел в свою роль и потому, в ответ на пинок, взвизгнув по-собачьи, как приличествует обстоятельству, старается поймать эту ногу и жамкнуть ее зубами. Непосредственно, вслед за последним пассажем, при новом взрыве дружного хохота на капельника сыплется град нещадных ударов: его пинают ногами по чем ни попало, так что и бокам, и спине, и лицу достается вволю. А капельник знай только взвизгивает от боли, да рычит и лает, тщетно хватая зубами уже кого ни попало. Это, если угодно, пожалуй, может служить ему единственным утешением в подобной роли. А то случается и так, что кто-нибудь сделает вид, будто хочет погладить, приласкать его, а сам, гляди, всей пятерней цапнет за скудный остаток слабых волосенков и давай таскать его под столом во все стороны, так что только череп об ножки колотится.
   - Стой, братцы! Да никак она бешеная! - восклицает кто-нибудь из любующейся публики. И это обыкновенно служит последним актом представления, финалом quasi-собачьей комедии.
   - Бешеная?! - как бы с испугом подхватывает остальная компания. - Бешеная!.. Стало быть, коли так, она беспременно должна воды бояться?
   - Воды!.. Воды давай!.. Лей на нее воду! Лей живее! Плесни-ка в самое рыло! - раздаются крики в публике, сопровождаемые самым веселым хохотом, и капельника обдают мутной чайной водой из полоскательной чашки, а коли очень уж расходятся, что называется, "во вся широты" своей натуры, то льют и из большого чайника, и пиво из недопитых стаканов.
   - Сударики! Не лейте! Не лейте пива-то! - словно бы очнувшись, кричит жалобным голосом избитый и ошпаренный Степинька, и вместе с этим голодным криком можно заметить, какая сильная алчба и жадность страсти звучит в нотах его голоса и отражается в глазах.
   - Не лейте попусту! Дайте лучше мне - я выпью! Не лейте, Христа ради! Уж лучше кипяточком! Кипяточком, сударики! - молит он, выползая на четвереньках из-под стола и стараясь удержать руки с поднятыми стаканами.
   Компания, в награду "за утешение", великодушно жертвует Степиньке стакан пива.
   - На! Лакай себе, псира! - говорит ему обыкновенно один из сочленов, поднося напиток, но чуть только Степинька протянул к нему руку - в стакан попадает плевок подносителя. В компании новый хохот. Капельник в смущении смотрит унылыми глазами на всю эту ораву, но... горькая страсть преодолела слабую долю отвращения: трепещущими руками хватается он за полный стакан и с жадностью цедит его сквозь зубы в засос, чтобы посредством такого способа хоть немножко более продлить свое отравленное наслаждение.
   - Что же, сударики, за киятру-то!.. Ученой собачке на крупку... на овсяночку! - несмело произносит он дрожащим голосом минуту спустя, весь согнувшись, и с униженно-умильным, вымаливающим видом протягивая компании закорузлую горстку.
   - Э-э! Да уж ты, брат Степка, больно тово... зазнался! Ишь ты, чего еще выдумал - на крупку! - возражает компания. - Будет с тебя и того, что пивком угостили!
   - Ах, сударики-с мои, сударики! - со вздохом, в минорном тоне качает головой Степинька. - Так ведь это, по милости по вашей, выпивка была. Ну, собачка и полакала!.. А ведь собачке тоже и кушать надо... Ей ведь и кушать хочется... Так уж прикажите хоть косточку... собачке-то... косточку!
   - Ну, ин быть по-твоему! Служь!.. Проси!.. Только - чур! - жрать по-собачьему!
   И капельник вновь начинает входить в едва лишь оставленную роль, по-прежнему становится на корточки, в позитуру служащей собаки, а в это время на одну тарелку сгребают ему со всех остальных различные объедки и ставят на пол, непременно примолвив: "Пиль!"
   Степинька, на четвереньках, с жадностью принимается пожирать это нелепое месиво и в заключение, совершенно по-собачьи, дочиста вылизывает языком всю тарелку.
   Но вообще роль собаки является еще самою сносною из репертуара несчастного капельника. Пьяная и дикая орава заставляет его иногда и не такие шутки проделывать.
   - Можешь ли ты хоша бы, примерно, ми ноги принять? - вызывает его какой-нибудь подгулявший жорж.
   - Могу! - даже и не думая соглашается Степинька.
   - А сколько, примерно, ты вытерпишь?
   - Сколько потребуется, - на это у Степиньки своя цена стоит - значит, по такцыи.
   - А как цена?
   - С вашей милости, сударик мой, недорого-с: по копеечке за пяток.
   - Много! Бери за десяток копейку.
   - Хе-хе!.. Себе дороже стоит! Ей-богу-с, дороже.
   - Да что тебе на спину-то скупиться! Товар свой, не купленный!
   - Как же-с можно! Все ж таки оно - спина!.. Ведь больно, сударик мой, очинно больно...
   - Ну, хочешь - бери полторы копейки за десяток! Больше не дам! - решительно произносит жорж, и для Степиньки начинается нравственная борьба: несколько копеек представляют ему великий соблазн, в жертву которому он решается наконец принести свою спину. Тогда свивается крепкий и тонкий жгут, мазурик кладет на пол несколько медяков, а капельник становится опять-таки на четвереньки и круто выгибает свою хилую, больную спину. Начинается нещадная мерная лупка, с медленным счетом при каждом ударе.
   - Асс!.. два... три!.. четыре!.. пять! - словно ружейные темпы отсчитывает в полный голос капельник, и после каждых двадцати ударов аккуратно откладывает из кучки в свой карман по три копейки. Лицо его посинело и выражает жестокое страданье, зубы судорожно стиснуты, из воспаленных глаз капают на пол крупные слезы, а он меж тем стоически переносит свою пытку, усиливаясь вытерпеть возможно большее число ударов, чтобы заработать побольше грошей.
   Не легко доставались капельнику его скудные тяжелые деньги! Не легко потому, что иногда, в самые крайние, критические минуты своей жизни, когда ему что называется все нутро выворачивало от нестерпимого, болезненного алкания выпивки, он решался предлагать на пари всякому охотнику подержать на ладони горячие уголья. И нельзя сказать, чтобы не находилось охотников полюбопытствовать, как это Степинька за несколько копеек будет жечь свои руки.
   Но он весьма спокойно, окруженный любопытными зрителями, отправлялся в кухню, и там-то, к общему удовольствию, дрыгая и корчась от боли всем телом, держал около минуты горсточку угольев на своей ладони и получал за то условную плату - около двадцати или тридцати копеек. Нужды нет, что на ладонях накипали пузыри. Вскоре у него руки уж до того огрубели и закорузли, что им почти нипочем стала и эта операция: зато сколько водки-то, водки мог выпить Степинька на эту сумму! Водочным наслаждением утолялись все его раны.
   Случалось иногда (впрочем, весьма редко), что любители, после подобных киятров, чувствовали охоту полюбоваться, не в счет абонемента, еще новой сценой, и для этого не давали ему ни условленных денег, ни своих объедков, ни своих опивков. Тогда Степинька искренно и глубоко оскорблялся. Тогда шел он подальше от ненавистных ему глаз малинникской публики, робко и уничиженно забивался на какой-нибудь стул, в самый темный угол, кручинно и тяжело опустив на руки свою горемычную голову, и по омраченному, угрюмому лицу его в молчании текли горькие, тихие слезы.
   О чем тогда плакал шут малинникских парий? С досады ли от своей неудачи? О неудовлетворенном ли голоде и жажде водки? О своей ли сладкой, но обманутой мечте и надежде на эту водку, или о своем погибшем, поруганном и раздавленном достоинстве человеческом? О чем он так горько и тихо плакал - бог весть - быть может, и о том, и о другом, и... быть может, даже и о последнем.
   "Господи!.. Господи! Что ж это такое!.. Жизнь ты моя, жизнь!" - нечаянно подслушал я однажды шепотом сорвавшийся у него вопль в одно из таких едко отчаянных мгновений.
   Кто он, из каких он, откуда взялся и как дошел до таких степеней - никто не знал, да никто и не интересовался. Сам же капельник никогда об этом не говорил ни слова. Однажды, в удобную минуту, я попытался было навести с ним разговор на эту тему, но он только рукой махнул, да, скорчив уморительную рожу, с ужимками и приседаньем, подергивая коленками, предложил мне лучше какую-нибудь киятру поглядеть. Больше уж нечего было и пытаться! Одно только можно предположить с наибольшей долей вероятности: довела его до этого положения отчаянная, неодолимая, болезненно мучительная страсть к пьянству и безделью, ибо, по-видимому, ему не была знакома, не скажу уже привычка, но даже способность или потребность к какой бы то ни было работе и труду. Но главное все-таки - пьянство. Верно, и в прежнее время, по присущей ему слабохарактерности, он позволял каким-нибудь товарищам безнаказанно потешаться над своей личностью; может быть, даже в детстве, среди своей семьи, которая, пожалуй, могла и не быть для него вполне своею, ему точно так же приходилось выносить пассивную роль забитого посмешища, так что потом, вследствие всех этих весьма возможных причин, переход к публичному и самому униженному шутовству не был для него особенно резок и оскорбителен. Он не успел и не умел выработать себе ни малейшей самостоятельности в жизни. Может показаться странным, как при такой страсти к пьянству этот человек не нашел себе более выгодного и легкого средства для добывания денег, водки и хлеба? Как он не сделался нищим или вором, или, наконец, даже грабителем-убийцей? Когда-нибудь он, вероятно, и был-таки нищим, но почему не нищенствует теперь - об этом скажется ниже. Для того же, чтобы сделаться грабителем-убийцей, необходимо нужны известного рода энергия, решительность, воля и характер, нужно до известной степени убеждение в собственной силе и сознание личной самостоятельности, и ровно ни одного из этих качеств не было отпущено природой жалкому капельнику. Что же касается воровства, которое, после нищенства, действительно представляло бы наиболее подходящий и легчайший способ, то, мне казалось, от этого удерживало его нечто другое: быть может, душе этой парии когда-то были доступны иные инстинкты и чувства, чем те, какие может выработать в человеке малинникская среда, буде она охватит его, как, например, Крысу, со дня рождения. Быть может, когда-нибудь ему было знакомо нечто другое - более хорошее, более честное, да - беда! - все это заставила умолкнуть перед собой проклятая похоть на водку!.. И не потому ли, что сердцу его некогда было доступно это что-то хорошее и честное, он не хотел и избегал вспоминать о своем прошлом? Не потому ли не сделался он и вором, а предпочел уж лучше, с ущербом для собственных боков, быть шутом-собакой малинникских парий?
   День свой безвыходно проводил он в Малиннике, и хотя пользовался тут всеобщим и величайшим презрением, но отсюда его не гнали, ради шутовского образа, доставлявшего столько утехи многочисленным посетителям. И капельник крепко дорожил Малинником, потому тут ему было тепло и являлась возможность сколько-нибудь поесть и выпить. Внимательно высматривает он из своего угла, за какими столами и что именно пьют да едят различные гости, и чуть удалятся они от своего места, покончив яства и пития, капельник, озираючись, с робостью, почти подкрадывается к столу и досасывает из стаканчиков капли водки, доглатывает пивные опивки, доедает огрызки хлеба да со всех тарелок оставшиеся куски. Этим только он и питался, и потому снискал общее прозвание капельника. Но потом добыл он себе черепок битого горшка с уцелевшим донышком да банку из-под помады. В эту банку сливал он по каплям, зараз, всевозможные опивки водок, настоек, меду и пива - затем, чтобы можно было делать более значительный глоток; а в черепок сметал с опроставшихся столов объедки и крошки.
   В Малиннике вообще господствовал своего рода бесцеремонный коммунизм, да и не в одном лишь Малиннике, а во всех трущобах низшего разряда. Существуют там особенные личности, пользующиеся некоторыми мелочными удобствами трактирного заседания с помощью самой наглой бесцеремонности. Это - попрошайки на затяжку, на стакан пива, на чашку чая. Сидит, например, у стола какой-нибудь человек, курит сквернейшую папиросу и пьет мутное пиво! Попрошайка подходит к нему - и нужды нет, что совсем незнаком с ним и вовсе не знает, кто он, и даже видит-то впервые, - обращается за позволеньем хлебнуть из стакана и затянуться табаком, а сам, не дожидаясь отказа и даже, по-видимому, совершенно не предполагая и возможности его, берет одной рукой стакан, а другою вытягивает из губ папироску. Отпивает сколько захочет, покурит себе и, как ни в чем не бывало, ставит стакан на прежнее место, папироску тычет в рот прежнего курильщика и, обыкновенно сплюнув сквозь зубы в сторону, отходит от него, даже не буркнув спасибо. И на попрошайку никто не обижается; напротив, все находят это столь естественным, обычным и законным, что ежели какой-либо посетитель, из новых и непривычных, покажет ему чувство брезгливости или вздумает как-нибудь выразить свое неудовольствие на такую бесцеремонность, то рискует быть побитым. Попрошайка иногда не прочь завязать историю, а малинникская завсегдатошь никогда не прочь оказать его кулакам союз и поддержку своими кулаками, особенно же, если при этом представляется еще возможность задать, среди азарта и драки, некоторую рекогносцировку карманам избиваемого. Но коммунизм этого рода был совершенно чужд для Степиньки, ибо Степинька до такой степени был принижен, что даже не осмеливался и помыслить о подобном проявлении своей личности.
   На улицу ему показаться было невозможно, потому - костюм не позволял, да и на обувь ни малейшего намека не оказывалось, так что и зиму и лето он щеголял босиком. По этой же причине и милостыни просить не отваживался, ибо, не говоря уже о попрошайстве, полиция тотчас же забрала бы его за одну лишь непозволительную наружность, а Степинька очень боялся полиции, потому что ни законных, ни незаконных видов при себе не имел и, стало быть, рисковал, с появлением в уличную публику, весьма непривлекательной перспективой. И вот таким образом этот человек всю жизнь свою проводил, не выходя из одного дома.
   Одна из квартирных хозяек как-то раз, сжалившись над положением Степиньки, дала ему приют в своей темной и тесной кухне. Степиньке более негде было поместиться, как только под диваном (на диване же обитала какая-то женщина), но он и этому приюту был необыкновенно рад, и постоянно, с искренним чувством называл свою хозяйку благодетельницею. Полено заменяло ему подушку, а в подстилке с покрышкой капельник не находил ни малейшей нужды: бока его давным-давно привыкли и к побоям, и к жесткому полу. Но для того чтобы не занимал Степинька уж так-таки совсем задаром своего ночного места под кухонным диваном, то сердобольная хозяйка вменила ему в обязанность отпирать и затворять дверь за ее гостями - значит, Степинька и сном покойным не пользовался.
   И вот таким образом драная рубаха, из милости подаренная ему какой-то малинникской женщиной, черепок с помадной банкой, подобранные самим владельцем из грязной кучи, да подголовное полено сполна составляли всю наличную собственность Степиньки, так что если кто и имел бы наиболее неоспоримое право сказать про себя: "Omnia mea mecum porto"*, то это, без сомнения, малинникский капельник.
   ______________
   * "Все свое ношу с собою" (лат.).
  
  

XXV

ЧУХА

  
   Старуха поместилась вместе с Машей у столика, в углу задней комнаты, где вообще было несколько просторнее и чище, если только понятие о чистоте на сколько-нибудь может быть вообще применимо к Малиннику. Коптильная лампа, совершенно подобная той, что озаряет первую залу, и здесь точно так же кидала сверху мутно-красноватый отблеск на лица и стены, сохранившие кое-как следы желтой краски и украшенные почернелыми масляными картинами, из коих одна изображала жертвоприношение Исаака, и две другие - портрет Петра I и какого-то архиерея.
   Чуха, совершенно спокойно усевшись на своем стуле, с безразличным и равнодушным вниманием принялась осматривать и наблюдать присутствующих, а Маша воспользовалась этим самым временем, чтобы получше и поближе разглядеть свою спасительницу.
   Наружность и выражение лица этой женщины производили на нее какое-то странное и совсем новое впечатление.
   Это была старуха пятидесяти лет, но на вид казалась еще гораздо старше, - свойство, общее почти всем обитателям трущоб, которых преждевременно и сильно старит самый род бесшабашной и горькой их жизни. Она была высока ростом, и даже теперь можно было заметить, что этот стан отличался когда-то замечательной красотой и стройностью. Прелая духота малинникской атмосферы заставила ее сбросить с себя сильно и пестро заплатанную кацавейку, и Маша с удивлением заметила, что на старухе надето грязное кисейное платьишко с значительно открытой грудью, что называется декольте. Ей невольно бросилась в глаза страшная худоба ее костлявых плеч и выдавшиеся ключицы; казалось, будто это сидит скелет, обтянутый пергаментной кожей. С лица она была тоже весьма худощава, так что это лицо могло бы даже показаться отвратительным, если бы в нем не проскальзывало порою выражение чего-то мягкого, человеческого, да не мелькал бы иногда оттенок какого-то подавленно скрытого и глубокого страдания. В этом лице сказывалось присутствие мысли и чувства. Но первый и притом бегло-поверхностный взгляд на него производил весьма невыгодное впечатление. Представьте себе женскую головку, вконец обезображенную развратом, с двумя жидкими и тощими косицами, которые были переплетены с какими-то ленточками и двумя крысиными хвостиками болтались позади ушей, не достигая даже до плеч; голову, с значительной лысиной посередине темени, на месте женского пробора, с морщинистым лбом, под которым, словно два каленые угля, горели два черные глаза; эти глаза глубоко и грустно глядели из своих впадин, окруженные сухими, воспаленными веками и буроватыми подглазьями; во рту торчало только два-три зуба - остальные были искрошены скорбутом, и дряблая, морщинистая кожа на этом лице, несмотря на его худобу, казалась местами припухшей и имела какой-то странный, болезненный цвет, словно бы под нею зрел и наливался изжелта-зеленоватый нарыв. И это свойство ее выдавалось тем резче, чем более старуха старалась прикрыть его, обмазывая свое лицо толстым слоем белил и румян: последними для нее служила свекла, а роль первых исполнял, кажись, просто-напросто мел или крахмал, разведенный водою. Самодельные белила Чухи неровными и густыми пластами слоились на лбу, на щеках и подбородке, оставляя прочие части лица в их естественном виде. Но несмотря на все это поражающее безобразие, в старухе не потухла живая божия искра: ее глаза иногда горели доброй теплотой и тихим горем; улыбка губ ее не утрачивала порою мягкой приветливости, и общее выражение этого лица, если долго и пристально вглядеться в него, казалось одушевлено такой кроткой покорностью своей судьбе, осмыслено таким лучом человеческой любви и вместе с тем столь глубоким горем, неисходным, беспредельным страданием, что вы невольно забывали яркое клеймо безобразия, наложенное долгим и самым ужасающим развратом, а видели в этом лице одну лишь его лучшую, осмысленную, нравственно-человеческую сторону. И по ее сохранившимся еще глазам, и по очерку этих губ, особенно во время улыбки, можно было предположить что когда-то она была замечательно хороша собою...
   Такова-то была эта женщина, окрещенная в трущобном мире дикою кличкою Чухи, и если вы усвоили в своем воображении намеченные нами черты, то вы вполне с нею познакомились: это будет ее полный, живой портрет.
   Таковою показалась она теперь и Маше. Девушка долго вглядывалась в это лицо - и в душе ее вставало чувство новое и странное для нее своей двойственностью. Она видела ее внешнее безобразие, чутким инстинктом угадывая в нем именно безобразие разврата, но не испытывала при этом ни малейшего отталкивающего отвращения; только сердце ее ныло, болело и щемило от жалости и сострадания к Чухе, и не столько за безобразие, за этот внешний признак разврата, сколько за самый разврат ее. "Может, она дошла до него той же самой дорогой, на которой и я стою, - с участием и снисхождением помыслила девушка. - Может быть... - почем знать! - может быть, и мне предстоит то же самое!" И от этой мысли ее всю передернуло холодом. Но улавливая порою во взоре и улыбке старухи то особенное выражение, которое так отличало ее от наглых и скотски бессмысленных, пришибленных физиономий множества других здешних женщи

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 460 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа