очень хорошо понимал, какого рода объяснение предстоит ему.
Княгиня во все время его отсутствия пребывала в своей молельной и горячо молилась об успешном окончании дела.
"НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ, ВЛАДЫКО!.."
- Вам кого? Хозяина? - осведомилась Христина, впустив в переднюю обоих приехавших. - Как сказать-то об вас?
- Шадурский, князь Шадурский, - вразумительно передал ей Полиевкт Харлампиевич.
Чухонка неторопливо ушла в смежную комнату и доложила как было приказано.
- Кто такой? - поморщась и словно бы не расслышав сразу, переспросил Морденко, и нарочно таким голосом, чтобы в прихожей могли его слышать.
Та повторила фамилию.
- Шадурский? Пускай подождет там!.. Попроси подождать.
И Морденко неторопливо зашлепал туфлями по своей спальне. Это был первый эффект, которым он предполагал встретить своего врага - и эффект удался как нельзя лучше. Князь слышал от слова до слова - и побагровел: его передернуло от столь неожиданного приема; тем не менее стал снимать шубу, которую Хлебонасущенский помог ему повесить на гвоздик, вслед за тем сам немедленно же удалился на лестницу.
Дмитрий Платонович вступил в комнату, служившую приемной. В нос его неприятно шибанул затхлый запах кладовой, наполненной гниющей рухлядью, - запах, неисходно царствовавший в берлоге старого скряги. Но впечатление вышло еще неприятнее, когда приехавший осмотрелся: пыль, паутина, убожество, бьющее на каждом шагу, закоптелые печь и стены с потолком, тусклые окна, подернувшиеся радужным налетом, поленья, сложенные у печи, попугай в углу и мертвый, безносый голубь - все это показалось Шадурскому чем-то диким, почти ужасающим и наводящим тоскливое уныние. Он не знал, куда деться, куда обернуться и только изумленно перебегал глазами от одного предмета к другому. Ему уже становилось неловко: он все один, все ждет, а Морденко не выходит. Он был поражен, потому что ожидал не такой обстановки и не такой встречи.
А Морденко меж тем нарочно медлил выходить и копошился в своей спальне, чтобы подольше заставить подождать Шадурского.
"Что, ваше сиятельство? Просить приехали? Ну, так и постойте-ка там у меня просителем! - злобно ухмылялся он. - Когда-то вы меня по часам заставляли ожидать, а теперь я вас... А теперь я вас!.. Так-то-с! Слава долготерпению твоему, слава!"
Наконец, вдосталь насладившись этим эффектом, Осип Захарович решил, что пора приступить ко второму акту своей комедии.
Шадурский прождал уже более десяти минут и начинал терять терпение, находясь в самом затруднительном положении, потому что решительно не знал, как ему быть теперь: ждать ли дольше, уйти ли отсюда или решиться на более настойчивый вызов к себе хозяина этой берлоги! - как вдруг неторопливо, спокойно растворилась дверь и в ней вырисовалась суровая фигура сухощавого старика.
Он шел прямо на Шадурского, тихо, спокойно, склонив немного набок свою голову и неотводно вперив в него стеклянные глаза. Ни один мускул лица его не дрогнул - это лицо отлилось в выражение совершенно холодного, сухого и несколько сурового спокойствия.
Дмитрий Платонович оторопел и немножко попятился.
- Чем могу служить? - спокойно произнес Морденко свою обычную фразу и обычным же глухим, безвыразительным голосом, остановясь в двух шагах от заклятого врага.
- Я... я приехал по делу о взыскании, - смешался Шадурский, чувствуя на себе магнетизацию этих неподвижно-стеклянных взоров.
- Ну-с? - тем же тоном понукнул Морденко.
- Вы скупили все наши векселя и представили их...
- Скупил и представил.
- Но ведь это губит нас...
- Губит, - вполне согласился и даже подтвердил Осип Захарович.
- Но, вспомните, вы же сами прежде говорили моему управляющему, что не желаете делать мне зла, что вы все это скупали с доброю для меня целью...
- А вы этому верили?
- Да, я этому верил.
- Сожалею. Что же вам собственно теперь-то угодно?
- Я... приехал... просить вас...
- Просить?! - удивленно перебил Морденко.
В комнате стояло два стула; но он ни сам не садился, ни гостю своему не предлагал. Объяснение шло друг перед другом стоя.
- Итак, вы пожаловали "просить", - продолжал Осип Захарович. - А какого бы рода могла быть эта просьба, позвольте полюбопытствовать?
- Просьба... Для вас ведь не составит большого расчета повременить несколько времени со взысканием?
- Ни малейшего-с. Это для меня все равно.
- Ну, вот видите ли! А для нас это огромный расчет...
- И это весьма вероятно.
- Потому что в это время, если бы вы только приостановили иск, мы бы могли обернуться, мы бы заплатили вам.
- Нет-с, вы мне не заплатите, ваше сиятельство, потому - вам нечем платить.
- Ну, если уж вы так уверены, что я не могу вам заплатить, так зачем же вы жмете меня, зачем ко взысканию представляете? Что же вам собственно надо?.. Я не понимаю!..
- Поймете тогда-с, когда будете помещаться в первой роте Измайловского полка. Тогда поймете-с! Вы не извольте беспокоиться: там отменно содержат, помещение прилично-с, и я по гроб жизни своей самым аккуратным образом буду выплачивать кормовые деньги, по расчету на все семейство ваше-с.
- Вы издеваетесь надо мною! - вспыхнул Шадурский.
- Нимало, ваше сиятельство, нимало-с. Для чего мне издеваться? Я говорю то, что есть и что будет.
- Так тюрьма для нас - это ваше последнее слово?
- Последнее, ваше сиятельство, последнее-с. Будьте на этот счет покойны. И... ежели бог пошлет предел дням моим, то...
Морденко на мгновенье замедлился, как бы под наитием внезапной новой мысли.
- Да-с, так вот - ежели господь пошлет предел дням моим, - продолжал он, с спокойной твердостью, - то после меня останется мой наследник... сын мой... мой и ее сиятельства княгини Татьяны Львовны - Иван Вересов... Вы не тревожьтесь: он не знает, кто его мать... Так вот-с, в случае моей кончины, мой наследник, по моему завещанию, станет вносить кормовые за ваше семейство-с...
Последняя мысль пришла Морденке нечаянно - он высказал ее собственно затем лишь, чтобы сильнее бить, и бить на каждом шагу Шадурского. Старик торжествовал и наслаждался величайшим торжеством и наслаждением, но чувствовал все это втайне, сдержанно, не прорываясь наружу ни единым движением, ни единым лучом своего взгляда.
- Но, боже мой! Ведь тут честь, ведь тут имя страдает! Сын мой гибнет! Он ни в чем не виноват! - в отчаянии воскликнул Шадурский и, не прошенный, опустился на стул.
- Ах, извините, ваше сиятельство, я и не предложил вам сесть! - с легкой иронией поклонился Морденко. - Не осмелился, право, не осмелился, потому - где же вам, после ваших-то мебелей, да на такое убожество вдруг садиться. Извините-с!
И, вместе с этими словами, он сам уселся на другой, трехногий стул, оставшийся свободным.
- Вы изволили сказать: "Честь страдает, имя страдает", - продолжал спокойно Осип Захарович. - Да-с, это точно ваша правда, точно, страдают они - да ведь что же с этим делать? Весьма жаль - и только. Вы подумайте, ваше сиятельство, как страдали моя честь и мое имя! Да вот - перенес же, и бог не оставил меня. А ведь как моя-то честь страдала! Ведь и у меня были свои надежды, ваше сиятельство, и свои мечтания-с были, ведь и я думал скоротать жизнь человеком-с. А меня всего этого лишили, из меня волка хищного сделали. Вот что-с! Вся жизнь моя после того навыворот пошла, со всей карьерой, со всеми надеждами должен был расстаться. А все оттого, что честь пострадала, да-с!
- Но... бога ради!.. Отсрочьте нам... повремените... ведь вы, говорю вам, душите нас! Дайте нам поправиться - мы с радостью отдадим вам! - стремительно поднялся Шадурский.
- Я не желаю, чтобы вы мне отдавали: я и сам возьму то, что мне следует! - отрицательно покачал головой Осип Захарович. - Поправиться... отсрочить... Понимаете ли, чего вы от меня требуете ныне, ваше сиятельство? Вы желаете, чтобы я отказался от своего сердца-с! Да ведь я для моего сердца все, понимаете ли, все забыл, всем пренебрег в моей жизни, всем пожертвовал для моей мысли. Я не ел, не пил, в холоду весь век зябнул, я у нищих гроши из кармана воровал, двурушничал по папертям, а вы хотите, чтобы я вам простил, чтобы я от самого себя отрекся!
Он встал со своего места и в волнении прошелся по комнате.
- Нет-с, ваше сиятельство!.. Я вам скажу-с, тяжело это было: начинать пить кровь своего ближнего - куда как тяжело... Не приведи господи!.. Ну, а как начал, так что ж уж останавливаться! Сделал я тогда объявление через полицейскую газету - и нужно же быть судьбе-то! Первый заклад... Приходит ко мне молодая персона. "Бога ради, - говорит, - тут все мое сокровище... не дайте с голоду помереть". Хотел уж без закладу помощь на хлеб насущный оказать, да про ваше сиятельство вспомнил - и не оказал... А с тех пор уж и пошло... и пошло!.. А персона-то была и вам небезызвестная: княжна Чечевинская-с, Анна.
При этом имени Шадурский вздрогнул и изменился в лице.
- Да-с, она самая, - продолжал Морденко, не спуская с него глаз. - Мне и про ваш амур досконально было известно потому, как сами же их сиятельство, княгиня Татьяна Львовна, супруга-с ваша, передавали мне про то в те поры, как они меня к себе приблизить изволили. Так мне, изволите видеть, это все-с известно. Вот-с она, и вещичка-то эта, - продолжал Морденко, вынув у себя из-за ворота рубахи золотую цепочку с крестом и поднося ее Шадурскому. - Я сохранил ее... и всегда храню... как памятник... начало моего сердца-с.
Морденко умолк и продолжал тяжело и медленно шагать по комнате. Шадурский стоял как пришибленный и, наконец, словно очнувшись, решительно подошел к своему противнику.
- Ну, - промолвил он с тяжко сорвавшимся вздохом. - Забудем все прошлое... простим друг другу... Если виноват - каюсь... Вот вам рука моя!
И он стремительно протянул ему обе ладони. Это, по его разумению, была уже самая крайняя, последняя мера, до которой могло унизиться его самолюбие, его достоинство, ради спасения себя и своего состояния. Князь Шадурский просил прощения у Осипа Морденки! Но Осип Морденко отчасти изумленно отступил шага на два назад и, с явным пренебрежением к Шадурскому, заложил за спину свои руки, чтоб тот не успел как-нибудь поймать их.
Князь, как стоял, так и остался с протянутыми ладонями, в крайне глупом, неловком и смущенном положении.
- Вы не хотите... - пробормотал он, вероятно, и сам себе не отдавая отчета в том, что именно, и зачем, и для чего бормочет.
В эту минуту Морденко вдруг взглянул на него с каким-то волчьим выражением в глазах.
- Как, ваше сиятельство!.. Забыть! Простить!.. - почти шипел он, пожирая его этим волчьим взглядом, тогда как посинелые губы его точили слюну и трепетали от лихорадочно-нервного волнения. Теперь его вдруг, мгновенно как-то, сдавила вся исстари накипевшая злоба. - Забыть! - говорил он. - Забыть!.. Нет-с, горит, ваше сиятельство, горит! До сих пор горит!..
И, произнося эти слова, он с злорадным наслаждением указывал пальцем на свою щеку - ту самую, на которой двадцать два года тому назад запечатлелась полновесная пощечина князя Шадурского.
- Вы мне руку теперь предлагаете... ту самую руку... Ха, ха, ха, ваше сиятельство!.. Нет-с, не осквернюсь я вашею рукою, не осквернюсь!.. Вы это потому, что я вас в бараний рог согнул?.. Напрасно-с! Ни забыть, ни простить, ни мириться я не могу - потому, горит - горит, - говорю вам, ваше сиятельство, до сих пор горит!
Дмитрий Платонович стоял смущенный, опешенный, желая лучше провалиться сквозь землю, чем стоять теперь перед этим человеком, слышать его голос, испытывать на себе действие его волчьего взгляда и понимать каждое его слово, которое каленым углем ложится на душу. Князь был раздавлен и бессильно взбешен.
- Ну, теперь, полагаю, наши разговоры кончены! - сказал ему Морденко. - Передайте мое глубочайшее почтение супруге вашей, их сиятельству княгине Татьяне Львовне. Скажите, что Осип Захарович, мол, по гроб жизни своей не забыл вас; а затем - прощайте, ваше сиятельство. Наши разговоры кончены вполне.
И Морденко поклонился низким, глубоким и почтительным поклоном.
- Мерзавец! - со всей силой презрения, но - увы! - в совершенно бессильной ярости прошипел ему в лицо выведенный из последнего терпения Шадурский и, весь трясясь и шатаясь на ходу, словно угорелый, поплелся к выходной двери.
- Христина! - закричал вослед ему Осип Захарович. - Помоги его сиятельству надеть шубу и проводи с лестницы, его сиятельство очень слаб и взволнован.
И как только захлопнулась за князем дверь, он бросился к форточке и жадно ждал, когда тот выйдет на двор к ожидавшей его карете. Шадурский вышел, весь бледный, дрожащий от ярости и почти совершенно больной. Испуганный Хлебонасущенский в карете принял его на руки, почти готового лишиться чувств, и Морденко за всем этим следил теперь своими волчьими глазами и тихо улыбался.
А когда съехала со двора княжеская карета, старик тихо удалился в свою спальню, на ключ замкнул за собою дверь и, опустясь перед образом на колени, со слезой в глазах и с восторженно воздетыми горе руками, прошептал задыхающимся голосом:
- Ныне отпущаеши, владыко!.. Яко видеста очи моя... Ныне... ныне отпущаеши раба твоего...
Старик не радовался - он был просто удовлетворен теперь вполне, как может быть только удовлетворен много, долго и страстно желавший человек. Это новое чувство - чувство безграничного нравственного удовлетворения - охватило его каким-то спокойствием. Он мог, и действительно имел теперь неотъемлемое право сказать: ныне отпущаеши.
Вышел Осип Захарович из своей спальной, и вдруг глаза его случайно упали на распластанные крылья убитого голубя. Он вздрогнул и онемел, чувствуя в то же время, как жидкие остатки волос его вздымаются от ужаса.
Только теперь вспомнил он про своего друга, вспомнил что-то, совершенное в минуту исступленно-дикого, отчаянного порыва, вспомнил, что это что-то сделал он - он сам, и в сознании старика шевельнулась ужасная мысль: "Я убил его... Друга убил, когда он ласкался... беззащитную тварь... чистую птицу господню... Каин Авеля убил... Каин Авеля!"
И он, страшась подойти к своему голубю, не осмеливаясь прикоснуться к нему, в каком-то паническом страхе выбежал из комнаты в свою спальню и снова замкнулся там, словно бы боялся теперь птичьего трупа и попугая, живого свидетеля совершенного преступления, и самых стен, окон, мебели, и самого себя наконец: он как будто от самого себя хотел убежать и запереться куда-то.
Забившись с головой под одеяло, он долго трясся лихорадочным ознобом, скорчась у себя на постели. Страшно было на свет взглянуть, страшно прислушаться к каким бы то ни было звукам, и каждый предмет невольно пугал его. Каждый предмет представлялся каким-то безмолвным, но страшным укором.
- Не к добру... не к добру! - кручинно шептал Морденко. - И в такой-то день... в такую минуту!.. Грешник ты окаянный!.. Убийца!.. Чистую тварь господню!.. Боже, господи... не к добру... Это самому мне смерть предрекает...
И от этой мысли захолодило в его груди.
Весь остаток дня пролежал он, не вставая, мучимый раскаянием, угрызениями совести и страхом близкой смерти, предзнаменование которой почему-то суеверно мерещилось ему в смерти голубя.
"Да, теперь умру, а дело недокончено, - думал он несколько позднее, - недокончено - и все прахом!.. Все прахом!"
И вдруг он вспомнил, что, уходя, Шадурский злобно и презрительно сказал ему "мерзавца". Тогда, в первую минуту, под обаянием своего великого торжества, он как-то пустил мимо ушей это жестокое слово; но теперь, когда оно случайно вспомнилось ему среди хаоса его нравственных терзаний, Осип Захарович нашел его весьма веским. Теперь это слово всю кровь к голове ему бросило.
- А!.. "мерзавец"? - прошептал он. - Так тебе еще мало? Так ты еще все-таки смеешь голову против меня подымать?.. Я тебя растоптать и растереть ногою могу, а ты мне "мерзавца"!.. А теперь... господи!.. Теперь умрешь и дело не кончишь... враг торжествовать будет!
- Так нет же! Нет! - вскочил старик с кровати. - Не будет тебе торжества! Не будет!.. Недаром я на тебя жизнь потратил! Допеку! Уничтожу!.. В могиле буду, а все-таки уничтожу... "Мерзавца" - мне, мне "мерзавца"!.. Хе, хе!.. Посмотрим, когда так. У меня пока еще сын есть... Он, он пускай отомстит!.. Коли не я, так он докончит! Что, взяли, ваше сиятельство?.. Хе, хе-е!.. Что, взяли? Не вывернетесь! Не-е-т!
Только поздним вечером Морденко стал как будто несколько спокойнее, то есть настолько спокойнее, что решился наконец выглянуть в смежную комнату из своего доброхотного заточения.
Больно щемило его за сердце, когда подошел он к убитому другу и стал глядеть на него. Слеза на реснице показалась. Он стоял и думал, как быть теперь с этим убиенным другом? Выбросить его в яму, как падаль? - Боже сохрани! Как это можно!.. У себя держать, чучелу сделать? - Нет! грустно, тяжело будет это; вечный укор перед глазами, вечное напоминание.
Наконец похороны были придуманы.
Прежде всего старик жарко растопил свою печь, и когда она горячо уже пылала - поднял с полу голубя.
Долго смотрел он на его безжизненное тело, бледный и угрюмый, с застывшей на реснице слезой, наконец медленно поднес его к губам и тихо, и долго стал целовать сизоперую шею и бесклювую голову.
- Прости ты мне!.. Прости ты мне, божья птица! - с глубоким и горьким вздохом прошептал Осип Захарович, кивая удрученной своей головой.
И вслед за тем, опустясь перед печью на колени, он метнул в самый пыл ее смертные останки своего друга, и, как стоял, так и остался на коленях до тех пор, пока не сгорел голубь. Лицо его было мрачно, неподвижно и мертвенно, глаза устремлены в яркое пламя, а сухие губы непрестанно бормотали все какие-то молитвы. И странно было бы видеть эти, как-то машинально шевелящиеся, губы на совершенно безжизненном и неподвижном во всех остальных своих мускулах лице. Время от времени Морденко, не переставая бормотать молитвы, подкладывал в печку одно или два полена и продолжал это делать до тех пор, пока наконец не испепелились самые кости его вероломно убиенного друга. Он замаливал теперь свой тяжкий грех, совершенный в минутном исступлении. И это действительно была для него огромная потеря, он действительно убил своего друга - убил существо, которое сам выкормил, взрастил и так долго холил, с которым делил те редкие из своих минут, когда прояснялось его угрюмое чело, существо, которое, вместе с попугаем, он любил более всех существ на земле, к которому действительно питал единственно теплое и живое чувство.
И этим убийством он опять-таки обязан своему заклятому врагу - да, одному ему, только одному ему! Зачем он медлил? Зачем опоздал? Приезжай он вовремя в назначенную пору, Гулька остался бы жив и вместе бы теперь делили свою радость. А теперь и радость не в радость, теперь она не радость, а каинская мука, вечное угрызение!.. И ему-то простить теперь! Его-то, врага-то своего да не доконать? Нет, теперь-то и доконать его!.. И его, и жену его, и весь его род, и племя! Пускай родной сын доконает, коли сам не успею! Пускай же узнают они это!
И вот в таких-то странных, хаотических и тревожных думах провел Морденко целую ночь. На рассвете они как-то оселись в нем и тихо, ровно, непрестанно заныли в измученной душе, как бесконечно занывает иногда у человека долго болелый зуб: сначала его шибко дергало, щемило и рвало, а теперь он ровно и постоянно ноет и ноет, не умолкая и не усиливая этого ощущения. Эти ровно ноющие думы и ощущения вытекали у него из троякого источника: то была злоба на Шадурского за "мерзавца", то было угрызение совести за убийство голубя и, наконец, суеверный страх близкой смерти, предреченной смертью бесклювого друга, страх паче всего за то, что мщение останется недовершенным и враг восторжествует.
С последней мыслью никоим образом не мог помириться Морденко: она возмущала все существо его.
Меж тем организм старика, переживший в столь короткое время столь много самых сильных и разнообразных впечатлений, не выдержал. Такая исключительная, сильная страсть нелегко дается и молодой, здоровой натуре, а хилому и дряхлому Морденке нанесла она решительный и последний удар. Взглянув на него, можно было с достоверностью сказать, что дни его уже сочтены. На другое утро он был уже очень слаб и недужен, и этот старческий упадок сил произошел в нем необыкновенно быстро, за одну ночь, в течение нескольких часов, и тем-то сильней и быстрей шел этот упадок теперь, чем более усиленной и напряженной жизнью жил Морденко накануне. А напряженная-то жизнь началась для него еще гораздо за месяц вперед, с того самого дня, как было сделано покушение Гречки, с той самой минуты, как нашел на него решительный страх смерти, который не допустит свершиться старой заветной мысли; и до последних часов эта двойная, усиленная лихорадочная жизнь шла все crescendo*, достигая наконец до самых потрясающих и одно другому противоположных ощущений за последние сутки.
______________
* Усиливаясь (ит.).
Вчерашний день Морденко, основываясь на вообразившемся ему предзнаменовании, только суеверно думал о близости смертного часа; сегодня же утром действительно уже почувствовал и сознал грядущую близость его. Он был жалок; он чувствовал себя полным неудовлетворенной ненависти и в то же время совсем бессильным, убитым, обманутым судьбой.
В минуту этих терзаний, когда он, один на один со своей злобой, страхом и совестью, лежал замкнутый в своей убогой спальне, ему кручинно вспало на мысль про своего отверженного сына - про Ивана Вересова. Припомнились ему детство и юность этого сына, вся та черствая, сухая суровость, какою вечно наделял он его в своем обращении, взамен теплой отцовской ласки - и почувствовал себя старик не совсем-то правым перед собственной совестью. "Ну, мать я ненавидел, - думал он, - так ведь это мать... А он-то чем виноват?.. Тем, что на свет от нее родился? Так ведь я ж его и на свет-то родил!" И Морденко с горечью должен был сознаться, что всю жизнь свою заходил чересчур уже далеко в своей ничего не различающей, слепой ненависти. Вспомнилось ему, что никакой поддержки ни разу не оказал он своему сыну, предоставляя его самому себе - живи, мол, как знаешь, на свои собственные гроши; а затем совесть подсказала и то, что он, отец, даже обокрал родного сына, затаив в свою пользу значительнейшую часть той суммы, которую двадцать два года назад его мать переслала Морденке на воспитание Ивана. Все это встало теперь перед его совестью тяжелым упреком. В старике заговорила некоторая доля его давно заглохшей человеческой, сердечной стороны: на рубеже расплаты со своей жизнью в нем начинал просыпаться отец. И вспомнил он, разбирая отношения свои к этому юноше, что Вересов никогда ни единым укором, ни единым жестким словом не проявил перед ним своего законного протеста: всегда он был тих, и кроток, и почтителен. "За что же, за что же это так?" - задавал он себе укоризненный вопрос, от которого еще жутче становилось на сердце.
"Но ведь он же виноват передо мной! Он на отца святотатственную руку вознести помыслил!" - вильнул он вдруг в оправдание перед собственной совестью, ибо совесть эта, по своей человеческой сущности, настойчиво требовала, искала в чем-нибудь и хотя каких-нибудь оправданий - и не могла найти ни одного удовлетворительного. Но вильнул и опешил - потому что та же самая совесть напомнила, что сам же он, Морденко, из одной слепой злобы, упорно взводил на сына обвинение в этом покушении, основываясь на одних нелепых подозрениях, на "ясновидении", на том только, что ему так казалось. Он был зол и перепуган тогда, он еще всецело отдавался своей слепой ненависти, перенося ее от матери на сына; но теперь... "Ведь Иван-то невинен, ведь злодей повинился чистосердечно, рассказал все дело и как опутал-то его, неповинного, - думал и корил себя Осип Захарович. - Ведь и следственный пристав досконально знает это, меня призывал и объявил мне, а я... я от родного детища отказался... и воочию знал, что оно неповинно, а отказался... Ох, горе, горе тебе, человече... Горе на конечный твой час... А час-то этот, яко тать в нощи..."
"И где-то теперь он, несчастный, скитается? без крова, без приюта, без хлеба... И все ты - один ты виноват, да злоба твоя неисходная..."
"Вот вчера в церкви стоял и в глаза тебе глядел прямо, несмущенно... была бы нечиста совесть, не стал бы так глядеть... Ведь вон - злодей-то тот, как привели его перед меня, да заставили рассказать, как все дело было, так ведь куды как жутко сделалось!.. И коробило-то его, и говорить-то трудно было - а еще злодей, закоснелый злодей!.. А этот нет, этот прямо и откровенно смотрел... А ты, окаянный, мимо прошел, мимо детища единокровного, словно бы чужой и незнакомый... ты его погибать оставил, да еще добро бы в тюрьме, а то в церкви... А он в церковь-то божию зачем пришел?.. Молиться пришел!.. Может, еще за тебя же, за лютого молился!.."
И старик горько заплакал. Туго и тяжело выжимались из глаз его скудные, иссякшие, старческие слезы, но тем-то и жутче, тем-то и горьче, и больнее были они. В нем живо и вполне уже заговорило теперь отцовское чувство: старый кремень раскаялся.
И захотелось ему, во что бы то ни стало, видеть своего сына, прижать его к своей груди - может быть, в первый раз в своей жизни - приголубить, приласкать его, выпросить у него прощение себе, загладить все свои былые напраслины, жесткие несправедливости относительно его, и захотелось тем сильней и неотступнее, чем более чувствовал он свою немощь и слабость, близкие к гробовой доске. Но как его видеть? Где отыскать его?
Старик долго ломал себе голову над этим вопросом и, наконец, к величайшей радости своей, отыскал подходящее разрешение.
Он дотащился до своего стола, достал четвертушку серой бумаги, закорузлое гусиное перо, воткнутое в заплесневелую баночку с чернилами, и с трудом начал писать дрожащей и слабой рукой:
"Милостивый государь, господин следственный пристав! Господь вразумил меня и помог убедиться, что сын мой Иван Вересов против меня невинен. Желаю примириться с ним и со своей совестью, но где ныне находится сын мой - о том неизвестен. Вы отпускали его на поруки, и он должен сообщить вам о месте своего жительства. Ради господа и бога прошу вас уведомить меня немедля, где он находится. Торопитесь, ибо стар я и недужен - и час мой в руце создателя. Еще прошу, как во Христе брата моего, не откажите сами пожаловать ко мне завтрашнего числа после занятий ваших, дабы я мог при вас и при священнике составить и скрепить свое духовное завещание. Более мне не к кому обратиться. Вы брали участие в сыне моем, надеюсь, что вы не откажете свидетельствующему вам, милостивый государь, нижайшее свое почтение Иосифу Захарову Морденке".
Он запечатал и через свою Христину тотчас же отправил письмо по назначению, строго наказывая и моля ее немедленно и точно исполнить его поручение.
После этого снова стал он писать начерно свое завещание:
"Во имя отца и сына и святого духа, живоначальныя, единосущныя и нераздельныя троицы. Аминь.
Находясь в полной памяти и здравом уме, завещаю и отдаю в полную собственность, по смерти моей, все достояние мое, заключающееся: а) в векселях на князей Шадурских, ныне представленных ко взысканию, и b) в кредитных бумагах и билетах (следует перечень и нумера), приемному сыну моему Ивану Осипову Вересову; с) пять тысяч рублей серебром по монастырям на помин души, для вечного поминовения; d) вещи же, все какие есть и коим прилагаются при сем росписи, распродать и деньги раздать неимущим, на поминовение души".
Таков был проект духовного завещания Морденки, написав который, он, от усилий механического труда, ослабел еще более и едва уже мог дотащиться до своей постели.
Но зато дух его стал теперь светлей и спокойнее. Его подкрепили сознание исполненного долга и примиренная сама с собой совесть. Однако же, вместе с наступившим просветлением, не могла-таки заснуть и угомониться старинная злоба. Это было чувство, как бы вне его стоящее и парящее над ним всею своею мощью; с ним одним только никогда и нигде не мог управиться старик, потому что оно, от слишком долгого упражнения, перешло у него наконец чисто уже в род какого-то вечно присущего ему помешательства.
И теперь, когда от больного сердца и головы его отлетели все остальные тревожившие их мысли и заботы, чувство старой злобы снова проступило на первый план и даже у двери гроба заняло свое обычное место.
Мысля о смерти и чувствуя близость ее, он все-таки продолжал думать о мщении.
"Примирюсь с сыном - он будет продолжать! - злорадно проносилось в голове у Морденки. - Я скажу ему, что с тем только и все достояние ему оставляю, чтобы он продолжал. Скажу, что это единственное условие... Обещание, клятву возьму... А про мать ничего не скажу: не надо про мать говорить, ничего не надо! Ни-ни! Боже сохрани! Пускай так и не узнает, кто его мать... А то неравно, как узнает, может быть, жалость возьмет, может, простит им, не исполнит... Пускай не знает жалости!.. Пускай до конца ведет!.. Что, ваше сиятельство! Теперь посмотрю, как вы восторжествуете!.. Тут вам и пощечина, тут вам и "мерзавец"!
И с этих пор умирающий старик только ждал не дождался той желанной минуты, когда, наконец, он воочию увидит своего сына.
Над Петербургом висело промозглое, серое и какое-то отволглое утро: нельзя сказать, чтобы было холодно; напротив, с крыш и из дождевых труб точилась капель, но в воздухе стояло что-то тяжело-серое, моросящее, и с моря дул порывами тот гнилой ветер, который всегда приносит с собой распутицу и слякоть.
Этим утром начинался для Маши второй день ее бездомных, голодных и холодных скитаний; для Вересова он был уже третьим.
Оба вышли из церкви Сенного Спаса, обогретые гостеприимной церковной печью, и с паперти повернули один направо, другая налево, и затерялись в хлопотливой утренней толпе. Почему тот и другая взяли такое направление, того и сами они не могли б определить: им, по-вчерашнему, было решительно все равно куда ни идти - потому что ни цели, ни задачи впереди не предвиделось.
Вересов пока еще был сыт и в течение двух суток успел уже как-то обтерпеться в своем положении; он и толкался теперь меж народа без злобы и боли, навеваемых вчера ужасною и голодною мыслью о безвыходном положении. Он как-то даже старался не думать о том, что предстоит впереди - не далее, как через несколько часов, - когда опять стемнеет над городом, когда опять начнет подмораживать к ночи и снова вздумает крутить и мутить в желудке проснувшийся голод.
"Однако что ж так-то шататься! Надо же и дела какого поискать, - решил он после часу бесплодного хожденья по улицам. - Надо торопиться, а то... господи, что, если опять придет такой же голод!.. Надо торопиться, надо торопиться пока до голода..."
И он с тоскливой озабоченностью огляделся во все стороны. Откуда искать спасения? Кто выручит? Кто даст работу?
Но день как на зло был праздничный, и работы по этому случаю не могло предстоять ни малейшей. Только по кабакам да харчевням слышны были гам, да песни, да крики.
Но вон на углу, у кабака, стоит толпа, человек до двадцати поденщиков-носильщиков - больше всего отставные солдаты.
"Нанимает же их кто-нибудь, - помыслил Вересов. - Пойду к ним постою вместе - авось, и меня кто-нибудь наймет".
Пошел и примазался к маленько подгулявшей кучке, и стал между двух отставных "гарнадеров". Там шли свои разговоры и свои споры с расчетами и перекорами; но это не помешало им, однако, вскоре обратить внимание на затесавшегося в их толпу пришлого человека.
- Что, малый, надоть? - бесцеремонно обратился к нему близстоявший высокий "гарнадер".
Вересов несколько смутился, но все-таки успел проговорить ему:
- Так... сам по себе... А вы, верно, носильщики?
- Мы-то?.. Мы - носильщики. А что тебе?
- Да я, вот, тоже... хотел бы в эту работу... Может, наймет кто-нибудь.
- Кого?.. Тебя-то? Ха-ха!.. Да нешто ты гож в эфту работу? Силенка-то где? - Тебя ведь одним плевком пополам перешибить - и готова! Куда тебе в нашу работу!
- Нет, я могу, - попытался было отстоять себя Вересов.
- Ну, коли можешь, это твое дело, ищи себе.
- Я вот и постою.
- Ну, и стой, буде охота твоя такая. Стой хошь до завтрева - никто не наймет.
- Отчего не наймет?
- Отчего!.. Первым делом оттого, что праздник, кто ж в праздник нанимает?
- А для чего же вы стоите?
- Мы-то? А мы для того, что мы выпить пришли, мы уж тут, у эфтого кабака, завсягды и стоим, и как теперь, значит, выпили, ну и галдим промеж себя, известно - проклажаемся, потому - праздник. А второе дело, у нас артель, и окромя артельных никому постороннему эфтого дела мы не уступим, а ты поди - тягайся с артелью, коли хошь! Супротив артели ничего не поделаешь.
- Ну, возьмите меня в свою артель, - предложил Вересов.
- А какой с тебя прок артели? - возразил кавалер. - Силенки-то у тебя на грош, а сам, гляди, проешь в день на два пятака. Так что с тебя толку? А ты - я вот что скажу - ты коли хошь, ступай завтра на галанску биржу, да там поищи - може и возьмут.
- Где взять! - возразил другой товарищ. - Там ведь тоже дюжой человек требуется, потому что, потому - там работа еще потяжельче нашей будет; опять же и то, найдет этта ихнего брата туда кажинное утро человек сот пять, а отберут из них в работу два ста, - а прочие долой - але-марш. Так-то!.. Вот ты и поди тут! А ты лучше другой какой работишки поискал бы, - обратился он к Вересову, - такой бы работишки, которая тебе посноровистей была бы, чтобы силенку не нудить, вот примером бы, хошь по лакейской части. Вид-то какой есть при тебе, аль никакого не имеетцы?
- Вид-то?.. - Вересов несколько смутился. - Вид-то... Как же! Вид у меня есть!
- Покажь его, - бесцельно полюбопытствовал кавалер.
Вересов не совсем-то охотно вытащил из кармана билет, выданный ему следователем при отпуске на поруки.
Кавалер развернул и по складам стал разбирать его.
- Эге, брат, да это у тебя вид-то волчий! - проговорил он, подозрительно оглядывая молодого человека. - А еще к нам в артель просится: "Работы хочу! Места какого!" Кто ж тебя с волчьим-то видом на место возьмет, аль в работу какую? Никак этого невозможно, потому - сичас как на этот самый вид посмотрит, так сразу и видит, что ты есть подозрительный человек. Ишь ты ведь гусь какой! Из тюрьмы на поруки отпущен, а сам места ищет! И сичас кажинный хозяин опасаться тебя должен: почем я знаю, может, ты меня обворуешь аль еще чего хуже? Ну, и шабаш, значит; проваливай себе с богом! Нет, брат, - прибавил он решительным тоном, возвращая Вересову его билет, - с волчьим видом ни в какую работу тебя не возьмут, окромя мазурничьей. Мазурить - вот это смело можешь; а что все протчее - ни-ни!
Грустно и понуро отошел от этой кучки Вересов. Он чувствовал, что в словах кавалера заключалась горькая правда, что и точно никто, из простой предосторожности, не решится взять к себе на место человека, отпущенного на время из тюрьмы по уголовному делу. Поди, доказывай ему, что ты невинен, что самый отпуск на поруки удостоверяет уже несколько в этом, что ты взят по ложному обвинению, по одним только подозрениям! "Все это так, - уклончиво скажет каждый наниматель, - да все же без этого было бы спокойнее как-то... а теперь все как будто сомнительно". И наниматель, по-своему, пожалуй, будет и прав: тюрьма плохая рекомендация человеку. Стало быть, в конце концов, что же остается, если ты не имел до тюрьмы прочной оседлости и хоть какой-нибудь, но все-таки прочной собственности и прочного занятия? - Остаются только два исхода: либо великодушно умирай с голоду, либо, коли не желаешь смерти, то - волей-неволей - воруй для поддержки своего бренного существования. Это факт. И при том это факт, который весьма легко проверить и убедиться в его беспощадной справедливости. Загляните в тюрьму, скажите, чтобы вам указали на нескольких из арестантов, которые попадаются в эту тюрьму не в первый уже раз (а таких очень и очень много), а затем, узнав их имена и нумера дел, справьтесь в местах, где таковые производятся, и вы последовательно дойдете до первоначального дела каждого из этих подсудимых. Но это процедура слишком длинная. Возьмите путь кратчайший: спросите у любого опытного следователя, и - как в первом, так и в последнем случае - вы получите ответ такого рода:
"Человек честный, неиспорченный, сделал проступок или по случайному стечению обстоятельств подозревается в проступке, за который в том и другом случае ему отводится место в заключении, в тюрьме".
"В тюрьме, или вообще где бы то ни было в заключении, он сидит известное, по большей части довольно продолжительное время, в самом неразборчивом сбродном обществе воров, мошенников, негодяев, так или иначе (иногда самым косвенным и незаметным образом) влияющих на его нравственность".
"Почему бы то ни было (как это часто у нас случается) человек этот отпускается на поруки. Чаще всего он и сам ищет этого, потому что в тюрьме не сладко сидеть. При отпуске на поруки (а что такое наши причастные и притюремные поручители за три рубля - читатель уже знает) ему выдается временное свидетельство, которое на специальном argot называется волчьим видом. Наименование весьма меткое, весьма характерное. - Волчий! - Да, действительно это волчий вид, и человек, его имеющий, по всей справедливости уподобляется волку. Его опасаются, его подозревают, ему нет места ни в одной честной артели, ему нет работы ни у одного хозяина, ни у одного нанимателя, потому что он человек неизвестный: бог его знает, какой такой он человек, временный билет служит ему крайне сомнительной рекомендацией. И вот каждый начинает подозрительно озираться на него, как на хищного волка, и как хищного же волка его гонят от стада, где нет ему места. А желудок меж тем предъявляет свои законные требования - вследствие такого обстоятельства человек от голоду еще того пуще уподобляется волку. Ну, волк, так волк! Что же ему остается?"
"Либо повеситься, утопиться, буде он человеком с твердым закалом честной нравственности".
"Либо поступить по-волчьи: украсть, похитить, зарезать ягненка своими волчьими зубами":
"Ergo:* или умри, не существуй, или делайся преступником".
______________
* Итак, следовательно (лат.).
"Чаще всего он делается последним и, как быть надо, опять попадает в тюрьму. И вот таким образом, попадая в нее впервые (иногда только случайно), честным, неиспорченным человеком, со всеми данными полезного для общества члена, он вторично попадает в нее уже сознательным преступником по нужде, по необходимости, а из этого вторичного заключения уже выходит совсем готовым, вполне сформированным кандидатом на Владимирскую дорогу, в сибирскую каторгу. Тюрьма выработала из него негодяя - честный человек, полезный член общества погиб в нем навсегда и безвозвратно".
Этот неотразимый и несчетно повторяющийся факт составляет главную болячку наших заключений, нравственно умерщвляющих человека и служащих, по нашим большим промышленным городам, одним из средств, способствующих развитию пролетариата и преступления.
Результаты оказываются слишком горестными, слишком наносящими ущерб обществу, для того чтобы можно было оставить их без самого горячего внимания и без радикальной помощи. Никакие паллиативы не помогут этому злу.
Маша пробиралась по тротуару Сенной площади, позади торговых навесов. Тут уже начинал скучиваться праздничный люд-гулена. Отставной инвалид у дверей кабака продавал на грош и на копейку картузики нюхательного зеленчуку, приговаривая каждый раз при этом с малороссийским оттенком: "Купыть, господа! Добра табака! Хранцузька, под названием "сам-пан-тре"!" А подле инвалида расселась на своем товаре баба-картофельница: вывезла она сюда детскую тележку, нагруженную двумя чугунками с вареным картофелем, и сидит на этих чугунах, то и дело выкрикивая пронзительным голосишком: "Теплого товару, господа! Картошки вареныей, с под себя, с под себя, господа! Теплая!&quo