ь предстояло ей начать в семье особого свойства, цвета и запаха.
Эта петербургско-немецкая семья составляет совершенно особый, замкнутый в самом себе и настолько своехарактерный элемент, что о нем стоит немножко побеседовать.
Карл Иванович Шиммельпфениг был санкт-петербургский немец. Его достопочтенный покойный папенька, Иван Карлович Шиммельпфениг, был немцем лифляндским из города Риги и добродетельно содержал аптеку. Когда возлюбленный сын его Карл получил диплом, удостоверявший всех и каждого, что он добропорядочно окончил курс учения, при поведении отлично-благонравном, папенька его. Иван Карлович Шиммельпфениг, написал в Петербург умилительное письмо к старому своему товарищу, действительному статскому советнику Адаму Адамовичу Хундскейзеру, прося пристроить к местечку своего сына, который и был отправлен в Петербург при этом самом письме. Адам Адамович Хундскейзер с радостью определил под свое ведомство юного Карла, и юный Карл сразу же понял, что он крепок и силен высоким покровительством Адама Адамовича, и немедленно поспешил составить себе кодекс необходимых житейских правил, чтобы следовать им неизменно до конца своей жизни. Юный Карл сказал себе: "Умеренность и аккуратность суть первые добродетели, и если к ним присоединить еще строгую исполнительность, то это будут три грации древних". Сказав себе такой "максим", он сделался умерен, аккуратен и пунктуально исполнителен до тошноты, до омерзительности, и тем самым обрел фортуну своей жизни, ибо неизменно пользовался покровительством и высоким мнением о себе своих немцев-начальников.
Впрочем, покровительством Адама Адамыча Хундскейзера он пользовался отчасти и по иной посторонней причине. Хотя Herr Хундскейзер был женат и имел семейство, - как подобает всякому чиновнику-немцу, в качестве насадителя немецкого элемента на русской земле, - однако это не мешало ему иметь на стороне некоторую слабость. Адам Адамыч был немножко эпикуреец. Эта слабость достаточно уже устарела для Адама Адамыча, ибо известно, что чем старее становится эпикуреец-смертный, тем более начинает он питать алчность к юности, к молодой свежанине. Но Адам Адамыч был немец, и потому содержать одновременно две слабости казалось ему превышающим его экономию. Поэтому надлежало, как ни на есть, разделаться со старой слабостью. Думал-думал Адам Адамыч, как бы все это устроить ему - и ничего лучше не придумал, как выдать эту слабость замуж. За кого ее выдать? Естественно, за человека, который, происходя из немецкой же расы, был бы по службе благоугоден ему, как немец и как отлично исполнительный чиновник. Женитьбу на своей слабости Адам Адамыч Хундскейзер считал для подобного немецкого смертного в некотором роде наградою - наградою не в счет крестов, чинов, денег и всяческих отличий, ибо этой наградой тем паче приобреталось его высокое покровительство. Для этой цели он избрал сына своего старого товарища - и, таким образом, в один прекрасный вечер имел случай от души поздравить юного Шиммельпфенига со вступлением в законный брак со своей слабостью, на которую, между прочим, в глубине своего сердца питал надежды такого рода, что она, при случае, не откажется продолжать с ним прежние отношения и по выходе замуж, ради больших удобств своего супруга и своих собственных, при дальнейшей супружеской жизни. Таким образом, слабость переменила свое прежнее звание на имя титулярной советницы Луизы Андреевны Шиммельпфениг и, по-видимому, была совершенно довольна и счастлива, равно как и юный Карл тоже был доволен и счастлив, ибо понимал, что вступление в супружество со слабостью его превосходительства, патрона и благодетеля доставляет ему новую силу и крепость.
Нужды нет, что Луиза была старее его тринадцатью годами - он все-таки был доволен и счастлив, и с первых шагов своих на супружеском поприще попал под башмак этой немецки-прелестной особы.
Пока немецки-прелестная особа была еще "в поре" - превосходительный ловелас и покровитель оказывал ей время от времени знаки своего сердечного благоволения - в силу старой привычки. Для его экономии это не составляло теперь расчета, ибо за благосклонность госпожи Шиммельпфениг он платил благосклонностью же господину Шиммельпфенигу, и супруги не оставались в накладе, так как благосклонность Адама Адамовича Хундскейзера выражалась в прибавках жалованья, в экстренных выдачах, в наградах, в повышении чинами, в орденке и, наконец, в личном дружелюбном расположении самого патрона и покровителя.
Карл Иванович Шиммельпфениг шел в гору, ибо его, что называется, тянул за волосы, всеми легкими и нелегкими, все тот же неизменный патрон и покровитель. Но нельзя сказать, чтобы Адам Адамович Хундскейзер поступал таким образом исключительно ради отношений своих к супруге своего подчиненного, - нет, Адам Адамович кроме этого был добрый немецкий патриот и потому тянул в гору Карла Ивановича по высшему принципу, как немец немца - из чувства нравственного родства и национальности.
В маленьких чинах Карл Иванович был довольно скромен относительно своих русских антипатий; но с постепенным повышением в оных, он постепенно высказывался, - так что, достигнув до статского советника, почти уже не скрывает своего презрения, а когда достигнет до действительного статского, то тогда, можно надеяться, совсем уже проявит всю глубину его.
Кто-то заметил ему однажды, что как же, мол, это - и презираете, и служите в одно и то же время? Это, мол, маленькая несообразность выходит. Карл Иванович смерил дерзновенного своим пятиклассным, статско-советничьим глазом, и, вероятно, чувствуя, что чин "действительного" весьма уже недалек от него, с великим достоинством отчетливо возразил:
- Я служу не отечеству, но моему императору! Я люблю русское правительство; но я презираю русскую свинью.
Вообще названия варваров, вандалов и скифов суть обыкновенные клички, которыми удостоивает нас, грешных, Карл Иванович в своем интимном немецком обществе; но, как высшая степень в порядке этих кличек, у него является энергическое выражение "русская свинья", коим он остается беспримерно доволен.
- Наша служба - это есть наша высшая миссия, - заметил он тому же дерзновенному, который осмелился выразить мысль о несообразности презрения и службы, - мы, немцы, мы желаем приобщить вашу Россию к циклу цивилизованных государств Европы. Это - наша миссия!
Так понимает Карл Иванович задачу своего служебного поприща.
И Карл Иванович отменно хорошо умел чувствовать это: он знал, куда идет; он ведал, что дойти до цели можно ему только этим путем; он понимал, что в путешествии по русской иерархической лестнице младший немецкий человек должен крепко, и всеми зависящими средствами, держаться за виц-мундирные фалды старшего немецкого человека, дабы и за его собственные фалды могли потом держаться другие младшие немецкие люди, когда он, Карл Иванович, в свою очередь, сам сделается большим немецким человеком. Карл Иванович, как доброкачественный подчиненный, радушно и разумно снисходил к отношениям патрона и своей Луизы Андреевны, ибо знал, что все это он сам наверстает, что впоследствии он сам будет находиться в точно таких же отношениях к какой-нибудь Минне Федоровне или Маргарите Францевне и тянуть за волосы в гору ее супруга. Такова сила вещей, и, стало быть, уразумев ее однажды, ему не о чем уже было печалиться. Карлы Ивановичи вообще тем и счастливы в жизни, что у них крепкие, выносливые лбы и затылки, хотя эта крепость отнюдь не препятствует развитию задорно-щепетильного самообожательного немецкого гонора и кичливости в отношении русского человека.
Карл Иванович Шиммельпфениг - санкт-петербургско-русский чиновник и немецкий патриот, в самом кристальном значении этого слова. Он, так сказать, один из пионеров германской народности в России. Посмотрите вы на него в разных фазах общественной деятельности: на службе, в клубе, в семействе, в домашнем обиходе - везде и во всем он прежде всего истинный немец - и в больших вещах и в самых последних мелочах он все тот же, неизменно верный самому себе Карл Иванович.
Не будем говорить о великом; возьмем одни мелочи, ибо из мелочей слагается обыденная жизнь человеческая и по преимуществу жизнь Карлов Ивановичей.
Карл Иванович непременно член клуба; но какого клуба? - санкт-петербургского национального собрания, именуемого по-русски шустерклубом. И ни в каком ином клубе он не захотел бы быть членом. Тут у него издавна уже существуют свои интимные нравственные связи и симпатии. Карл Иванович, несмотря на все блага земные, изливаемые на него щедрой рукой фортуны, очень аккуратен и расчетлив. Это качество не покидает его нигде, ибо оно присуще ему по натуре. Карл Иванович соображает, что ему нужно, например, белье, сапоги, платье и тому подобное. Как поступает в этом случае Карл Иванович? - Он знает, что в числе его клубных сочленов, с коими он садится по вечерам за преферанс, находятся: немецкий сапожный мастер Herr Мюллер, немецкий портной Herr Иогансон, немецкий магазинщик белья Гроссман, - и Карл Иванович в отношении этих господ пользуется своими интимными связями и симпатиями, зная, что тут он приобретает все необходимое, что называется, и дешево, и сердито, а в то же время поддержка своей национальности является. Поэтому платье он заказывает не иначе как немцу-портному, сапоги - немцу-сапожнику, белье - немецкому магазину, в полном убеждении, что способствует развитию национальной немецкой промышленности. Он даже - мелочь из мелочей - стричься и бриться ходит не иначе как к "немецкому парикмахеру" на Большой Мещанской.
Нельзя сказать, чтобы Карл Иванович был чужд эстетических наслаждений: изредка он посещает немецкий театр (но только немецкий) и объясняет супруге своей достоинства некоторых актеров и пьес, из которых особенно нравятся ему те, которые хоть немножко, хоть самую чуточку проявляют в себе немецки-патриотическую закваску. Но если что сделалось в последнее время предметом живейшей ненависти Карла Ивановича, то это русская журналистика, с тех пор, как она стала заниматься ост-зейдским "вопросом". Имени Каткова он равнодушно слышать не может, - зато боготворит императорско-российского надворного советника и германского пионера г-на фон Мейера, будучи всегда усердным читателем его академически-российских немецких "Санкт-Петербургских Ведомостей".
- Что они пишут! Боже мой, что пишут эти вандалы! - восклицает он, диспутируя по поводу нападок русской журналистики. - Немцы!.. А что они будут делать без немцев? Кто дал России просвещение, администрацию и цивилизацию? Кто взял преимущество интеллигенции в высшем ученом собрании русском? - Немецкие ученые мужи! Кто в России лучший чиновник? - Немец! Кто лучший командир? - Тот же немец! Кто педагог? - Опять-таки немец! Кто капиталист, банкир, негоциант, агроном, и врач, и механик? - Немец! Кто, наконец, лучший, честный ремесленник, сапожник, булочник? - Немец! Все немец, немец и немец! Все - мы! - заключает он с гордым достоинством и, вслед затем, не без горечи присовокупляет: - А они кричат! они, они-то кричат еще! Какая неблагодарная нация!
Но не одною только службою ограничивается цикл цивилизаторской миссии Карла Ивановича - нет! Он во все отрасли жизни своей бросает семена этой миссии. Известно, что соберутся два или три немца, там тотчас же созидается у них Bund и Verein* - непременно Verein, без Verein'a тут никак не обойдется; только этот Verein, при всей своей торжественности, бывает у них всегда безобиднейшего, буколического свойства, и чем невиннее, тем торжественнее. По свойству и качеству этих ферейнов, все немцы подразделяются на немцев поющих, немцев танцующих, немцев гимнастирующих и немцев стреляющих, или, лучше сказать, воинствующих. Поэтому, уже само собой разумеется, что и петербургский немец никак не мог обойтись без ферейна: "Немец бо есть, и ничто же немецкое не чуждо ему". В Петербурге прежде всего образовался ферейн из немцев танцующих, затем уже пошли немцы поющие, которые образовали новый ферейн, известный под именем Парголовского Liedertafel**. Впрочем, между этими двумя категориями нет ни малейшего антагонизма: те же самые немцы, которые поют, те же и танцуют, и наоборот. Воинствующий немец в Петербурге недавно еще начал вырабатываться; но по тем задаткам, которые он предъявляет в последнем отношении, можно предсказать, что это будет наимилейший немец. Дабы изобразить сии задатки, необходимо наперед изобразить, как он селится на лето по невским болотам, что называется "на даче". Хотя у него и не сформулирован собственно дачный ферейн, тем не менее он чуется, он сам собою рождается, будучи присущ петербургско-немецкой натуре; одним словом, не существуя de jure***, он существует de facto****. Немец занятой, немец деловой выезжает на дачу по преимуществу в Новую и Старую Деревни, кои давно уже приняли характер чисто немецкой колонии; немец же сибаритствующий, почиющий на буколических лаврах своего благосостояния, перебирается не иначе, как в Парголово. Первое Парголово - это в некотором роде немецкое Эльдорадо, земля обетованная, и тут-то - боже мой! - что за раздолье для буколических наклонностей, что за благодатная почва для поющих и пляшущих ферейнов! Тут-то вот и проявляется в великолепном зародыше будущий фрукт воинствующего ферейна. Представьте себе немецких людей, светлооких юношей, солидных мужей и даже седовласых старцев, которые под вечер, часов около шести, сбираются все вкупе на какой-нибудь близлежащий луг, строятся во фронт по ранжиру и, справа по отделениям, начинают маршировать самым усердным, добросовестным и серьезнейшим образом, до того серьезным, как может быть серьезен только немец. И сколько тут почтенных отцов семейства, сколько солиднейших надворных и коллежских советников! Один отец семейства прицепляет на палку фуляровый носовой платок и гордо марширует впереди - это знаменосец. Два титулярных советника, один коллежский асессор, три булочника и два провизора идут впереди знаменщика и, приставив кулаки к губам, стараются подражать звукам валторны и тромбона, а с ними человек восемь делают преуморительные эволюции руками перед своим животом и трещат языком своим: "бром! бром! тррр-бром!" Эти играют роль барабанщиков. И вот таким образом происходит немецкий парад, после которого парголовские воины церемониальным маршем расходятся в недра семейств своих, и все при этом необыкновенно серьезны, довольны и счастливы.
______________
* Союз и общество (нем.).
** Певческое общество (нем.).
*** По закону (лат.).
**** Фактически (лат.).
Обращаюсь преимущественно к тебе, мой иногородний читатель; мне так и кажется, что, прочтя это место, ты недоверчиво улыбаешься и произносишь: "Эка сочиняет!" Ей-богу, нет! Клянусь тебе, не сочиняю, клянусь тебе - правда, воочию виденная мною при посторонних свидетелях!
Карл Иванович Шиммельпфениг, - как вообще всякий петербургский немец его категории, - когда находился в меньших чинах и принужден был ежедневно пребывать в месте служения своего, то жил летом в Новой Деревне; когда же ранги его возвысились, а служебный пост дозволил сибаритствовать, он стал нанимать дачу в Парголове. Карл Иванович - необходимый член Парголовского лидертафеля, хотя голос его, в сущности, напоминает только овечье блеянье; Карл Иванович точно так же, невзирая на свой ранг, постоянно принимает участие и в буколическо-спартанском игрище, где обыкновенно марширует - палка на плечо - в качестве офицера. Вы думаете Карл Иванович играет в солдаты просто потому, что поиграть ему хочется? Нет, ошибаетесь! Карл Иванович слишком торжественно и серьезно относится к делу вечерних парголовских парадов: он презирает в них высший принцип; сколь ни кажется это наивно и даже невероятно для такого серьезного, практического по службе человека, он способствует в этих парадах великой идее немецко-национального единства. Карлы Ивановичи спроста не поступают. Он во имя этой идеи и поет, и пляшет, и марширует, купно с немецкими собратами в Парголове летом обитает. Таким образом, относительно буколики и всяческих ферейнов, петербургского немца вообще можно определить так: петербургский немец есть немец дачно-поюще-вопиюще-танцующе-воинствующий. И это определение будет вполне верное, с коим согласится всякий, хоть немножко знающий петербургского немца.
Карл Иванович необыкновенно любит буколику и торжественную представительность; в весьма недавнее время, ради этой торжественной представительности, он даже нарочно брал отпуск и ездил в Германию, дабы принять личное участие в каком-то празднестве гимнастов или певцов, причем, своей особой изображал представителя нашей deutsche Russland*, и даже в торжественной процессии этого празднества перед ним, в числе представителей прочих национальностей, несли знамя, на коем большими буквами была изображена та же самая Russland. Карл Иванович при этом случае с огромным патриотическим пафосом красноречиво ораторствовал высокопочтенному собранию о великом значении российско-пионерской миссии русских немцев относительно великой идеи общегерманского единства, что и возбудило величайший восторг высокопочтенного собрания: в честь его было выпито 1874 кружки баварского пива, двадцать восемь раз кричали ему "виват" и даже торжественно пропечатали в газетах.
______________
* Немецкой России (нем.).
С этого благодатного и великого дня Карл Иванович вполне уже чувствует себя героем.
Но это только одна сторона его характера, которая, касаясь сфер общественных или умозрительных, рисует в Карле Ивановиче, так сказать, человека публичного. Есть у Карла Ивановича и другая сторона, которая прячется от посторонних взоров, которая доступна только самому Карлу Ивановичу, его супруге и его кухарке - это сторона халатная, домашняя, семейная, и с этой-то последней стороны характер Карла Ивановича проявляет весьма скаредные свойства, так что определить, в домашнем отношении, можно так: Карл Иванович есть немец халатно-сентиментально-пивопьюще-скаредный.
Непрестанно памятуя, что умеренность и аккуратность суть две первые добродетели немца-бюрократа (он не любил называть себя "чиновником", а всегда говорил: "мы, бюрократия"), Карл Иванович и в домашний свой обиход вносит те же самые две добродетели. Каждая домашняя надобность, каждая физическая потребность была у него строго расчислена и строго разграничена, для каждой определялся особый бюджет, свыше которого не могла быть передержана ни единая копейка. Все было под счетом, всему велся особенный реестр, ежемесячно поверяемый; и в этом отношении Карл Иванович Шиммельпфениг нашел себе ревностно-усердную и верную помощницу в супруге своей Луизе Андреевне, которая аккуратною скаредностью далеко превосходила Карла Ивановича. В этом отношении Луиза Андреевна была истая немка. Будь на ее месте француженка, в то время, когда Луиза Андреевна была еще молода и состояла под непосредственным покровительством "штатского генерала" Хундскейзера, - француженка с прожорливою жадностью глотала бы деньги, тряпки, яства и пития, обирала бы трех-четырех Хундскейзеров разом и, не задумываясь над будущим, сорила бы своим легко приобретаемым благосостоянием на все четыре стороны, пока суровая старость, вместе с суровой бедностью, не подстерегли бы ее из-за угла. Луиза же Андреевна, как истая немка, была во время оно воздушно-задумчиво-сентиментальна и обирала одного толы о Хундскейзера - настолько, насколько вообще возможно обирать расчетливого немца, но и то обирала она его с чувством, с толком, с расстановкой - понемножку да исподволь, откладывая и прикапливая для будущего, что называется, на черный денек. И драгоценные качества ее молодости не покидают Луизу Андреевну и на склоне дней ее: как тогда, так и теперь Луиза Андреевна очень сентиментальна и очень скаредна.
Нельзя сказать, чтобы в обоих супругах не было наклонности к житейскому комфорту; но эти наклонности они более чем строго соразмеряют со служебным положением Карла Ивановича. Когда Карл Иванович был еще в небольших чинах - супруги довольствовались тремя комнатами, двумя немецки-вкусными блюдами за обедом и одною немецкою прислугою, в образе кухарки; они довольствовались этим, умеряя свои желания; зато, пользуясь покровительством Herr Хундскейзера, непрестанно откладывали излишек достатков своих на будущее время. Когда Карл Иванович получил более самостоятельное и выгодное место да чин статского советника, он переселился к Сухарному мосту (где квартиры дешевле), нанял пять комнат, за столом ест уже четыре блюда и восчувствовал надобность в двух служанках: в кухарке и горничной. Когда же Карл Иванович получит еще более выгодное место, купно с чином действительного статского (а он его получит неизбежно!), то будет жить в семи комнатах, есть пять блюд, и кроме двух служанок, держать еще немца-лакея. Таким образом, можно сказать, что с возвышением на бюрократическом поприще служебной карьеры возвышается и жизненный комфорт Карла Ивановича.
Но для кого же копит Карл Иванович и его супруга? Детей им бог не уделил, значит, некому оставить по непосредственно-преемственному наследству. Родственников близких, которых бы они сердечно любили, у них тоже нет. Стало быть, для кого и для чего же они откладывают? - Для того, что уж у них натура такая, для того, что это сидит во плоти, в крови и в костях обоих супругов. Иного ответа нет, да, очевидно, и быть не может.
Хотя Карлу Ивановичу и его супруге предназначено сыграть слишком кратковременную и ничтожную роль в настоящем повествовании, тем не менее автор никак не мог удержаться, чтобы не побеседовать с читателем о Карле Ивановиче, в этом кратком и беглом очерке. Ибо, говоря о Петербурге, нельзя не сказать и о местной трихине, творящей вечное, непрерывное нашествие на наши веси и дебри из своей специальной Trichinenland*, ибо наша санкт-петербургская трихина не такого рода мелкое явление, которое можно бы было пройти без внимания.
______________
* Страны трихин (нем.).
Этими-то причинами автор и намерен извинить перед читателем отступление от прямого рассказа.
Маша, вместе с Дуней, явилась к Карлу Ивановичу Шиммельпфенигу. Прежде чем соблаговолить лично объясниться с нанимаемой девушкой, почтенные господа Шиммельпфениги заставили ждать ее на кухне с добрых полчаса: Карл Иванович вообще необыкновенно любил заставлять кого бы то ни было (исключая друзей и начальников) дожидать себя, - ибо Карл Иванович, по примеру своих же начальников, убежден, что подобное ожидание придает ему в посторонних глазах много весу и значения. Когда ему докладывали, что такой-то или такая-то явилась с просьбой по делу, он даже с большим самодовольствием отчетливо и громко произносил: "Пусть обождет" - хотя бы сам в это самое время просто-напросто считал воробьев на соседней крыше. И, как педантически-строгий формалист, Карл Иванович, соображаясь с рангом и положением просителя, градировал свои фразы насчет ожиданья, в следующем порядке: а) проси обождать, в) может обождать, с) пусть обождет и наконец d) просто-напросто употреблял в неопределенном виде повелительно "ждать!" С этим последним отнесся он и к своей немке-кухарке, когда та заявила ему о прибытии Маши Поветиной.
- Ждать! - воскликнул Карл Иванович из-за широкого листа санкт-петербургских академических немецких ведомостей - и только через полчаса соблаговолил призвать к себе Машу.
- Ты русская? - был первый вопрос, обращенный обоими супругами к нанимаемой девушке.
- Русская.
- А ты не лентяйка?
- Кажется, нет.
- То-то, "кажется"! Надо тебе знать, что мы лености вашей не терпим, и за каждый час, употребленный на леность, я строго буду взыскивать: вычитать из жалованья.
- То есть, как это за леность? - застенчиво спросила Маша, не поняв, что именно следует разуметь под часами, употребленными на леность.
- Это значит, - пояснил господин Шиммельпфениг, - что если тебе дадут какую-нибудь работу, или пошлют куда-нибудь и при этом скажут, что ты обязана исполнить к такому-то сроку, а ты не исполнишь, проспишь, позабудешь - за все это вычет.
- Но, позвольте... - попыталась Маша перебить его.
- Вычет... За все вычет! - не слушая возражения, продолжал Карл Иванович. - Потому что я тебя нанимаю служить мне, и притом требую, чтобы мне аккуратно служили - потому, за все то время, которое против нашего желания или позволения ты самовольно употребишь на праздность, я буду вычитать.
- Но ведь мне надобно же и отдохнуть когда-нибудь, - возразила девушка.
- Для отдыха мы тебе дадим весьма достаточно времени, но вычитать я буду за нерадивость и неаккуратность. Например: тебя отпустят со двора на два часа, ты пробудешь три, - за час я сделаю вычет. Не вычистишь ты мне к утру платье и сапоги, не подметешь и не уберешь аккуратно все комнаты - опять-таки сделаю вычет. Понимаешь?
- Понимаю вполне.
- Ну, теперь насчет обязанностей, - продолжал пунктуальный Карл Иванович. - Штопать, чинить, иногда сшить что-нибудь для барыни, иногда выстирать, выгладить ей воротнички или мне манишки или что-нибудь такое, платье чистить, барыню одевать, голову чесать ей; ну, затем полы подметать, а иногда, по очереди с кухаркой, и вымыть их, ну... и прочее. Одним словом - понимаешь ты - вся домашняя работа. Кроме того - у нас бывают порядочные люди, поэтому я требую, чтобы ты была всегда опрятно и прилично одета. Вот мои условия. Согласна ты? - вопросил наконец господин Шиммельпфениг.
Маше, конечно, больше ничего и не оставалось, как только согласиться на все условия господ Шиммельпфенигов.
- Лизхен, - обратился Карл Иванович к своей супруге, - сдай ей счетом, по записке, все вещи, которые должны находиться у нее на руках, да прибавь, что за каждую утраченную, разбитую или испорченную вещь мы вычитать будем из ее жалованья.
Но Лизхен прибавила бы это сама по себе, без напоминаний своего супруга. Она сдала своей вновь определившейся горничной ваксу, сапожные щетки и метелку - для "барина", сдала блюдечки, чашки, стаканы и чайные полотенца, сдала свои юбки, манишки и платья, указала ключи от шкафов, где вся эта рухлядь хранилась, и Маша собственноручно долина была отметить в реестре - в каком количестве и какие именно вещи приняты ею.
- Ну, уж скареды иродские, прости, господи! - говорила Маше ее бывшая горничная Дуня, когда та вышла проводить ее в сени. - Знала бы - ни за что не посоветовала бы вам идти к ним.
- Да что ж, они по-своему правы: каждому свое добро дорого, - возразила Маша.
- Эх, да уж больно по-жидовски как-то выходит у них все это! - презрительно скривила Дуня свои губы и прибавила в виде утешенья: - Уж вы, Марья Петровна, поживите у них, голубушка, так только, самую малость, пока что... А я вам, авось, другое место добуду!.. Постараюсь!
- Нет, Дуня, спасибо. К чему другое? - отклонилась Маша от ее предложения. - Все равно, где ни служить. Я ведь не боюсь работы - сама же захотела ее, ну, и буду работать. Честно буду работать, так и здесь будет сносно... Проживу как-нибудь - бог не оставит! Прощай, Дуня!
И две девушки тепло простились между собою братским поцелуем и горячей слезкой, в которой у каждой из них, быть может, скрывалась своя доля подавляемой горечи и боли душевной. Что-то это за новая жизнь? Как-то все это будет, да чем-то все это кончится?..
Маша хотела работы - она ретиво принялась за нее, не смущаясь многими трудностями непривычного для нее дела, и однако все-таки дико и странно как-то показалось ей это новое положение в чужом доме, с чужими людьми, где все, положительно все было ей чужое, и это чужое с полным правом распоряжалось, по своему произволу, ее временем, ее волей, ее работой. Она должна была беспрекословно подчиняться любой прихоти и каждому капризу этих чужих, совсем посторонних ей людей, которые, так или иначе, но часто на ней самой изливали свое неудовольствие, и эти изъявления надо было принимать молча, сносить терпеливо, потому что от каприза этих людей, более или менее, зависело самое существование молодой девушки: откажи они ей сегодня от места - она сегодня же не будет знать, куда ей деться, как быть, где приютиться, что начать делать? Потому что она не знала той жизни и не приобрела еще того опыта, которым научают долгая нужда да горе с голодом и холодом. То есть, пожалуй, она и знала, что есть на свете жизнь вроде той, которую она, не ведая еще, что творит, вела одно время с молодым Шадурским, но... там у нее была любовь, для которой она все забывала, все прощала и все переносила безропотно, а для новой, подобной жизни у нее нет, да и не могло уже быть любви - натура Маши была слишком чиста и непорочна еще, и потому эта жизнь, полная горького разгула и в то же время горькой беспомощности, также пугала ее своим ужасом и развратом: пока еще она чувствовала к ней только одно отвращение и презрение.
"Нет!.. Лучше я не знаю что, лучше камни ворочать, лучше в каторгу идти, только не это!.. Только не это!" - с ужасом повторяла она самой себе, закрыв глаза рукою, словно бы защищалась от тех ужасов, какие рисовали в ее воображении смутные признаки этой безнадежной жизни.
Прежняя любовь - прежнее чувство было еще не изжито: оно, непрошенное и незванное, то и дело врывалось порою в душу девушки, отравляя все существо ее горечью самых светлых воспоминаний и тяжестью темного разочарования. Маша не могла еще совладать сама с собою, она еще не в состоянии была преодолеть в себе остатки своего чувства к молодому князю, хотя и старалась всеми силами достичь этого: она думала переделать себя, хотела заставить себя разлюбить и позабыть его - и не могла заставить.
"Пустое! Все это дурь во мне бродит, все это блажь одна, блажь и только! - твердила она себе порою. - Я должна бросить все это! Буду работать - как можно больше и усерднее работать, чтобы некогда было даже думать о прошлом, работать целые дни так, чтобы к ночи до того устать, измориться, чтобы только спать и спать. - А там - опять за работу, и опять измориться: усталость отобьет охоту думать, работа, как ни хитри, а возьмет свое!"
И Маша работала - работала так, что даже господа Шиммельпфениги не могли сказать дурного слова.
Чем больше, порою, подступала ей к сердцу горечь неугомонных воспоминаний и оскорбленной любви, тем пуще принималась она за работу. Она работала упорно, сосредоточенно, даже с каким-то тайным суровым озлоблением, и в эти минуты нарочно сама выбирала какое-нибудь дело потяжелее. Не в очередь мыла полы, чему немка-кухарка была необыкновенно рада, штопала чулки господина Шиммельпфенига, чинила юбки и воротнички госпожи Шиммельпфениг до того, что на всех пальцах заусеницы накалывала себе иголкой, печи топила, бегала по двадцати раз в день в мелочную лавку, в булочную, в колбасную, в пивную, и когда несмотря на все это у нее в течение дня оставалось еще довольно свободного времени, Маша выискивала себе новую работу.
- Сударыня, у вас нынче три сорочки и пять юбок грязных лежат - позвольте, я их выстираю, - говорила она иногда в этих случаях госпоже Шиммельпфениг, и Луиза Андреевна немедленно соглашалась, даже была рада этому из экономических видов: по крайней мере, домашними средствами обойдется дело - прачке платить не надо - Маша даром выстирает, накрахмалит и выгладит. И вскоре таковой образ действия со стороны Маши дошел до того, что госпожа Шиммельпфениг совсем почти перестала пользоваться вольнонаемной прачкой и, как бы чувствуя за собой полное и законное право, свалила почти всю стирку на одни Машины руки.
И молодая девушка исполняла все это беспрекословно, как будто оно и в самом деле должно быть так, а не иначе. Она спускалась в подвал, в темную, холодную прачечную, разводила с помощью дворников большой огонь, кипятила воду в чугунке, и в быстро нагретой, сырой, прелой атмосфере, в которой густой пар ходил клубами и туманом, принималась над большим деревянным чаном за тяжелую стирку хозяйского белья. В оконные щели холод идет, дверь кто-нибудь входя или уходя растворит, и в низкосводный, закопченный подвал так и пахнет со двора пронизающим ветром, так и обдает им все тело - что за нужда! Приналяжет Маша на свою работу, и опять станет жарко. Две-три прачки стирают тут же. Обычно желтые, заморенные лица их раскраснелись от упорной работы, растрепанные волосы выбиваются из-под головного платка и космами липнут к мокрому лбу, на котором крупными каплями уже четвертый пот проступает. У одной из них тут же грудной ребенок в платяной корзинке пищит; мать поставила его неподалеку от печи, чтобы потеплее было, потому дома у нее в квартире холод: сама на работе, стало быть, и печка понапрасну не топлена. Слышит мать жалобный, голодный писк своего ребенка и, вся мокрая, усталая, разбитая бежит от дымящегося чана к платяной корзинке и, склонившись над нею на колени, наскоро кормят грудью младенца. Другая, молоденькая, быстроглазая, в это же самое время, визгливым тоненьким голосом песню поет - поет и стирает, а досужий дворник, который только что притащил сюда и с громом свалил у печи новую вязанку обледенелых поленьев, облапливает ее сзади всею пятернею и балагурно заигрывает. Быстроглазая прачка лукаво ухмыляется - и вдруг ему прямо в рожу летит целая пригорсть мыльной воды и обдает всего брызгами. Дворник ругательски ругается, быстроглазая звонко хохочет, ребенок пищит и плачет, а Маша все стирает да моет, словно бы не видит и не слышит ничего - упорно, сосредоточенно склонилась в три погибели над своим чаном, мускулы рук ее то и дело напрягаются. И движутся эти руки непрерывно, словно два поршня или рычага в паровой машине; всю спину и поясницу ей уже давным-давно разломило; ладони и пальцы разбухли до опухоли от движения в горячей воде - к завтрашнему утру они потрескаются на морозе, как пойдет она полоскать белье на реку, к завтрашнему утру на них волдыри накипят и мозоли позаскорузнут - нужды нет! Маша стирает себе, не обращая ни на что внимания, потому ведь по своей, по вольной охоте взялась она за эту работу - никто ее, кроме собственного сердца, не нудил на эту каторгу. Пойдет она завтра на плот полоскать в холодной воде свою стирку, простоит на резком ветру часа два, простоит под дождем или снегом; потом возьмет все эти обледенелые рубахи, юбки да кофты и на чердаке развесит их сушиться на протянутых веревках. К этой всей работе Маша еще с детства пригляделась, как жила в Колтовской, у своих стариков: у них тогда во дворе, в маленьком флигелечке, тоже прачка одна квартирушку снимала и все этак-то стирала да мыла. В те поры Маша иногда, от нечего делать, приглядывалась к ее работе, а теперь нежданно-негаданно пришлось ей и к делу применить свою приглядку. Сноровки только большой у нее не было - занятие не совсем привычное - зато ретивости много.
Работает так-то Маша и думает в этом суровом труде утолить свое неугомонное сердце, позабыть свою кручину. А сердце меж тем неустанно работает над этой самой кручиной и тихо щемит, занывает оно, и в угрюмо сдвинутых бровях молодой девушки сказывается печать далеко невеселой мысли.
В чужих людях, на месте, где она теперь жила, ей все казалось противным, сухим, на всем у этих людей лежал оттенок какого-то черствого бессердечия. Маша, более чем когда-либо, чувствовала себя одинокою - совсем, бесконечно, безгранично одинокою: ни вблизи, ни вдали не было у нее человека, которому бы можно было раскрыть свою душу, слово перемолвить, ласковым взглядом перекинуться, и она как-то вся ушла в себя, как улитка в свою раковину, герметически закупорилась и преобразилась в какую-то рабочую машину, тем упорнее принимаясь за свой труд, чем больнее начинало подступать к ее сердцу ее молодое горе.
Это была непосредственная, совсем простая, неизломанная натура. Полюбила она Шадурского безотчетно: сама не зная и не понимая, как и за что, а просто потому, что полюбилось. Поэтому-то ее чувство было в высшей степени искренно и глубоко. Она сама даже и не подозревала всей глубины его. Это было светлое, беззаботное, беззаветное и свежее чувство девочки. Последний удар самого тяжкого разочарования сделал из девочки женщину. И это была женщина любящая и оскорбленная. Тот же самый удар, который произвел в ней этот переворот, осмыслил и ее характер: он придал ему именно ту замкнутую внутри себя сосредоточенность, которая отличала Машу среди ее новой жизни у господ Шиммельпфенигов.
Эта чета и жизнь в их доме были ей положительно противны. Луиза Андреевна уже несколько лет назад утратила последние поблеклые цветы своей третьей молодости и привлекательности. Для супруга, который был на тринадцать лет юнее своей драгоценной половины, тоже уже наступил период почтенной зрелости, о чем свидетельствовали и самый чин его, и известная крупность занимаемого им места. Карл Иванович начинал уже делаться большим немецким человеком. В лице и во всей фигуре его, по этому случаю, необходимо появилась приятная округлость, и экспрессия этого лица постоянно носила характер гордого и блаженного самодовольства. Карл Иванович вступал в тот возраст, когда, по неизбежному почти закону, он должен был, в ущерб законной супруге, восчувствовать беззаконную слабость к какой-нибудь Минне Францевне и, по примеру своего патрона Хундскейзера, тянуть в гору ее немецкого супруга. Луиза Андреевна очень хорошо понимала и чувствовала неизбежность такого пассажа со стороны своего благоверного. Но - увы! - в настоящей Луизе Андреевне не осталось и тени от прежней, которая была когда-то слабостью штатского генерала Хундскейзера. Насколько округлялся супруг ее, настолько же сама она худела и дурнела. Луиза Андреевна чувствовала, что фонды ее давным-давно уже упали, а между тем желание быть молодою осталось, и - странное дело! - на склоне дней своих она страстно, ревниво, ожесточенно привязалась к своему супругу - грех, в оные годы с ней не случавшийся. И эта страстная привязанность служила источником множества неприятностей, отравлявших мирный покой их супружеской жизни.
Зачастую, когда супруг находился на службе или вообще вне дома, Луизу Андреевну начинали мучить разные подозрения; она была вне себя: то принималась сентиментально вздыхать и плакать; воображая в себе покинутую жертву и мученицу, то вдруг ни с того ни с сего придерется к прислуге и давай на ней всю свою желчь вымещать. Пилит-пилит, бывало, по целым часам из-за каких-нибудь грошовых расчетов, хотя бы из-за того, что говядина на четверть копейки вздорожала, или что воротничок ее шемизетки дурно выглажен, или пыль в одном уголке зала нехорошо подметена, или просто, наконец, так себе, безо всякой достаточной причины и очевидного повода. Но чем более подходило время к обеденному часу, тем сильнее становилась ажитация отставной Лурлеи. С нервическим подергиванием губ, беспрестанно взглядывала она на стенные часы, тревожно шмыгала по всем комнатам, подлетала ко всем окнам - не видать ли возвращающегося Карла Ивановича? И если свыше обычно-обеденного срока проходило как-нибудь десять-пятнадцать минут, а в прихожей не раздавался мужнин звонок, - Луиза Андреевна начинала неистовствовать, потрошить свои тощие косицы, порыжевшие и вылезшие от времени, и вскоре дело доходило до полного истерического припадка. Лурлея желала быть молодою и экономною: она ревниво мучилась от воображаемых измен Карла Ивановича и мучительно злилась при мысли, что эти измены, быть может, сопряжены даже с тратою денег - потому что ведь тратился же и на нее самое когда-то штатский генерал Хундскейзер. Но как ослепляла ее ревность! Как ошибалась на этот последний счет она в своем расчетливом и экономном супруге! Карл Иванович действительно начинал подумывать о заведении слабости, но рассчитывал, как бы получше основать эту слабость на строго-экономическом принципе. И вот среди подобных-то беснований появлялся супруг, а с его появлением возрождалась буря. Луиза Андреевна укоряла его в неверности, в черной неблагодарности к ней - к ней, которая составила все счастье и значение его жизни, которая отдает ему все свое сердце, которая, наконец, так экономна, что до последней тряпки заботится о его благосостоянии, а он, как какой-нибудь шпицбубе, бесчестно тратит трудовые деньги на какую-нибудь подлую тварь. Супруг хмурился и молчал, молчал и слушал: его отчасти лимфатическая, благоразумная kaltblutigkeit* не изменяла ему ни в каких пассажах его жизни, исключая случаев национально-немецкого негодования по поводу Katkoff und alle diese russische Schweine**. Вслед за этой бурей следовала перемена декорации: супруга сентиментально бросалась к нему с объятиями, просила прощения у своего purliches Puppe***, объявляла, что она сама все прощает ему и забывает, с тем только, чтобы он забыл свою незаконную слабость, не тратил на нее денег и аккуратно являлся бы к обеду; заставляла его клясться в вечной любви и верности, сентиментально и со слезами рисовала картину того буколического счастья, если бы он вечно оставался в ее хозяйственных объятиях, в лоне своего дома, и в заключение принималась лобзать его отвратительно-страстными поцелуями, сама повторяла клятвы вечной Himmels Liebe****, и наконец увлекала за стол, на котором давным-давно уже стыл поданный кухаркою Milchsuppe***** или габерсуп****** mit репа. Старая красавица сумасшествовала: она страстно любила и страстно скаредничала. Но зато сколь вкусен казался ей после таковой бури этот немецкий габерсуп с репой! Бури отнюдь не препятствовали ее доброму аппетиту, если даже не поощряли его еще более.
______________
* Хладнокровие (нем.).
** Каткова и всех этих русских свиней (нем.).
*** У своей дорогой куколки (нем.).
**** Небесной любви (нем.).
***** Молочный суп (нем.).
****** Овсяный суп (нем.).
Однако с некоторого времени стала замечать Луиза Андреевна, что ее благоверный как будто поглядывает на Машу масляно-сладкими взорами. Карл Иванович действительно начал поглядывать на нее этим самым образом, и таковое обстоятельство немедленно же послужило обильным источником новых бурь и огорчений. Чуть, бывало, выйдет тот за чем-нибудь на кухню - глядь, супруга уж тут как тут, и стоит в дверях, и сверкает на обоих своим кошачьим взглядом.
- Was wollen sie hier, Karl Iwanitz?* - раздраженно-резкой и подозрительной нотой раздается ее ревнивый голос.
______________
* Что вам здесь нужно, Карл Иванович? (нем.)
Карл Иванович конфузится и не знает, что ему ответить на столь неожиданный вопрос, при столь неожиданном появлении.
Супруга повелительно увлекает его в комнаты, и начинается трагедия.
Почти с первого же появления Маши в этом милом семействе Луиза Андреевна стала уже косо и подозрительно посматривать на нее: она предчувствовала масляно-сладкие взоры своего супруга, и когда ее предчувствия стали оправдываться, то вся эта старческая злость и ревность окапошилась на голову Маши вместе с Карлом Ивановичем. Старая немка выискивала всевозможные предлоги, чтобы только придраться к Маше и излить свое негодование. Ревность нашептывала ей, что надо бы вымести вон из дому этот опасный соблазн, надо бы поскорее отказать Маше от места, прогнать ее со скандалом, а экономическая скаредность в то же самое время громко предъявляла свои особые расчеты и резоны: Маша такая хорошая горничная, такая усердная работница. Маша, наконец, добровольно и безвозмездно взяла на себя почти всю домашнюю стирку, поэтому прачке платить не надо - одна статья необходимого расхода уничтожается, пять-шесть лишних рублей ежемесячно в кармане остаются. Как тут прогнать такую благодать? И Луиза Андреевна мучилась, терзаемая ревностью и скаредностью, из которых одна не могла пересилить другую.
Маша очень хорошо все это видела и понимала, так что, всмотревшись да вдумавшись во все это, жить у господ Шиммельпфенигов стало уж вконец ей отвратительно; но... она никого и ничего почти не знала в этом городе, не знала почти той мутной жизни, которая кипит в этом лабиринте, но, и не зная, меж тем пугалась ее призрака: она боялась темного, неопределенного существования. Отойти, оставить это место - хорошо. Но потом-то что же станешь делать? Куда пойдешь, к кому обратишься? чем существовать-то будешь? Тут, у этих Шиммельпфенигов, как ни гнусно, как ни противно, да все же есть хоть какое-нибудь определенное положение, есть обеспеченный угол и кусок хлеба, заработанный хоть тяжелым да честным трудом, а там-то что ждет тебя? - "Нет, уж лучше терпеть да жить как ни на есть, пока терпится, да пока счастливый случай не пошлет какого-нибудь исхода!" - решила с собою молодая девушка и безропотно покорилась своей незавидной доле.