Огонь солдатского бунта бушевал по училищу, и как степной пожар не зажигает молодой травы, но только опаляет ее поверху, так и это пламя не сожгло молодежи, но вложило в ее сердца острое, жесткое чувство недоверия к солдату-насильнику.
Но настали - лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!
Игрунька Кусков и Котик Ожогин стали офицерами. В "червонном" доломане с золотыми шнурами под солдатской шинелью, с шашкой на боку, Игрунька ехал в купе 2-го класса в отпуск к Ожогину. В коридорах было полно солдат. Они сидели на мешках, лежали на полу. Когда через их толчею протискивался Игрунька, они тупо и злобно смотрели на него, смолкали, не сторонились, не вставали, чтобы дать дорогу, и сплевывали шелуху от подсолнухов куда попало - на пол и на шинели товарищей. "Почему они злы? - думал Игрунька, - почему они не любуются мной? Разве много таких молодцов-корнетов в русской армии, как я? Разве они не понимают, что я еду на войну?.. Да... милые мои, корнет Кусков, такой молодой, ему еще и девятнадцати лет нет, едет на войну. Заедет в Спасское, к своему другу Котику, на пятнадцать дней, а потом в Прокутов, - и вы скоро услышите про партизанские подвиги корнета Кускова..."
Хотел заговорить Игрунька с кем-нибудь из солдат. Присматривался... Хмурые, замкнутые лица. Своя забота у каждого. Точно не русские в вагоне. Да и люди ли?
"Нет, не поймут они меня. Ничего не поймут".
Не радостно, а страшно было в отделении с Котиком Ожогиным.
Вечером проводник зажег в фонаре толстую свечу. За окном с оборванной занавеской холодная ночь стремилась вдаль, и не было ничего видно в степном просторе. В коридоре темно. У окна два солдата прижались лбами к холодным стеклам. Игрунька подошел к ним.
- И все-то чернозем, братику мой, и все чернозем, - говорил смуглый чернявый артиллерист. - Я эти места знаю. Исходил батраком, изъездил степь-матушку. Вся скрозь черноземная. Отселева верст за тридцать коннозаводская земля пойдет, казенная. На каждую лошадь по шестнадцать десятин отведено.
- А крестьянину на двух разгуляться надо... Дела!.. Лошадь им дороже, - вздохнул маленький плотный пехотинец с лохматыми волосами и красной шеей.
- С екатерининских, сказывают, времен заводы стоят. Жеребцы, кобылы, молодняк, и люди при их слободами живут. Ну, совсем крепостные. Рабен - управляющий был. Всех девок перепортил.
- А они что ж?
- Молчат. Темный народ. Поп да помещик - всему нашему горю заводчик.
- Тоись своими руками задушил бы! - Придет срок - задушим. Нонче - свобода.
- Лошадь. И чтобы эдак шестнадцать десятин.
- А дальше казаки пойдут. Донские... Тоже земли богато. Он сеет кое-как. Все одно, не управится. И тоже - табуны, табуны... Где пятьсот голов, где шестьсот, а овцы этой самой тысячи. И все-то он беднится, на крестьянское добро зарится. Помещик живет, - где пять, где и все десять тысяч десятин. Всего-то и не пашет. Целинной оставляет. А еще дальше - опять коннозаводская степь залегла... Ну и места! И тоже помещик. Он, слышь, лошадь в ремонт сдает, и за то по три копейки с десятины в казну платит... Аренды...
- Порядок! - сипло сказал белесый с ползущими на воротник шинели волосами.
Он повернул кирпичное лицо, покрытое желтыми крупными веснушками, сплюнул подсолнухи, достал из кармана табак, свернул козью ножку. Раскурил со вкусом.
- Теперь надоть за дело приматься, - озабоченно и вдумчиво сказал он. - Войну пошабашим, надоть так достигнуть, чтобы правда на земле стала. По-первам - надо помещика передушить, и со всем племем его. Скрозь - начисто.
- С пулемета, - поддакнул артиллерист, - не дорубишь - вырастет заново.
- И с попами! Надо, значит, леригию упразднить. Сказывают, за границей леригии нет, и с того люди хорошо живуть. А потом надо за казаков приматься.
- В казаке самое зло. Он сытый. Сам как помещик. Он за свое стоит.
- А почему казаки?! Не все одно, крестьяне.
- Крестьяне... У него двенадцать десятин на душу, а то и боле. Опять у него станичная земля, толока общественная. Войсковые земли. Он землей объелся... казак-то.
- Передушить их, сволочей, надоть. Им скакать, гичать, кричать - одно дело. Все одно как помещики.
- Передушить нагаечников. Это точно... Вот простору будет!
- Да-а. А потом... Поделить... По правде... Так, штобы десятин по сто... или поболе ста на душу. И казенного леса на стройку... Это вот будет слобода... Теперь, без царя, можно. Царь, значит, держал все. А теперь все рассыпалось - подбирать надо.
- У вас, Вася, - нежно сказал артиллерист, - дома-то осталось что?
- Жена-паскуда моет посуду, да дочка-сучка двенадцати годов, - сплюнул сивый замусоленный окурок. - Переменить хочу. Надоела. В городе девка приглянулась. Ну - липкая, что твой деготь.
- А свою?
- К чертовой матери пусть идет. Вся жизнь по-новому. И жена чтобы новая.
- Да... Дела... - закрутил головой артиллерист. - Вы, Вась, на побывку?
- Зачиво?.. Совсем... Мы в полку все кончили. И умора ж была. Командира порешить постановили. А комитет вступился. Мы комитет долой, новый собрали. Вывели его... Дрожит, сукин сын. "А, дрожишь, мать твою... А как с револьвером гонялся, чтобы на немца в атаку шли, так мы дрожали!.." Вывели его, значит, к забору... Девки, бабы с детями собрались... На селе это было... Глядят, смеются. Грунька, чернявая, - бой-девка, заноза, стерьва, выскочила, кричит: "Вы что ж, товарищи, так его бить будете? Его замучить надоть. Кровушкой его насладиться..." Собрали комитет...
Сивый примолк, полез в карман за табаком.
- Ну что же?
Сивый долго не отвечал. Наконец кинул коротко и кротко. Со вздохом:
- Замучили... Полтора часа возились, покеля не подох...
- Да... дела... Делов нонче много, - вздыхая, сказал артиллерист и зевнул, потягиваясь - Еще вот эти... юнкаря... кадета...
- Все одно - сукины дети, - засмеялся сивый. - Душить, и все... Пока сила есть.
- Надоть так. Чтобы, значит, чисто... Чтобы и не встали...
Тихо, боясь, что его заметят, прокрался в купе Игрунька. Котик крепко спал на верхней полке. Под ним, уткнувшись в углы, сидели пассажиры - купец из Москвы и барыня, пензенская помещица, сырая и рыхлая. Днем она любовалась Игрунькой и угощала его домашними коржиками.
"Да, вот оно что! - думал Игрунька. - Мы думали, когда убили полковника Левенца, что это вспышка народного гнева... Нет, не вспышка... это система. Все выровнять. Ведь и дядя Ипполит, и тетя Азалия говорили, что все люди равны... Вот они и хотят все, что выше, срезать, обрить, как татары голову бреют... Помню... я тогда у мамы спросил, как же это будет? И мама сказала: "Никогда этого не будет. Бог землю создавал - и горы поставил высокие, снежные, и пригорки малые, и равнины, и степи. Ничего ровного Бог не создал. Ровна только скука да смерть. В смерти равны люди, да и то мы не знаем - равны ли?" Вот они и хотят Бога уничтожить, религию упразднить, чтобы не было этих дум. И тогда надо упразднить и горы, и степи - все, чтобы ровно... Пустыня кругом, ровный песок... И... могила..."
В ликующий хор, певший у него в душе от радости быть офицером, носить "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи", любить Маю Ожогину, ворвались какие-то резкие, крикливые голоса. Точно среди струнного оркестра, играющего нежную мелодию, вдруг затрубили резкие фанфары сигнал тревоги...
Оружье оправь!.. Коня осмотри!.. Тихо стой!.. И приказа жди!..
Игрунька и Котик сошли на глухой станции. Степь бурым бугром поднималась за постройками, ниспадала отвесной меловой осыпью и терялась в далеких сизых просторах. На западе небо пылало. Яркое, точно кровью налитый пузырь, тихо спускалось к земле солнце.
Чахлые, пыльные, пожелтевшие кривые акации склонялись коричневыми ветвями к железной крыше. Ограда в косую частую клетку из рельсовых накладок, скрепленных гайками, тянулась вдоль песочного перрона, загибала в степь, окружая садик с грязными флоксами, вербенами и высокими пестрыми махровыми мальвами и георгинами.
Загремела железом, коваными колесами широкая коляска по мощеному двору, и пара крупных вороных лошадей, лениво кося глазами, подошла к станционному крыльцу.
- Здравствуй, Степан, - сказал Котик.
- Здравствуйте, барин. Я думал, що и не приедете сегодня. Опоздал поезд, - отвечал кучер в поддевке и картузе.
- Отчего не тройкой?
- Лошадей, почитай, усех забрали по мобилизации. Второй набор был. Только жеребцов и молодняк отстояли.
- Дома что?
- Ничего... помаленьку... Барыня вас ожидают. Барышни верхи хотели ехать встречать. Да не на чем.
- Как? Ласточку и Жанину забрали?
- Говорю вам: усех до одной. Конюшни пустые.
Котик печально посвистал и сел в коляску.
Шагом съехали с камней мостовой, покатили по мягкому. Хряпнуло колесо о кремень, поддала рессора. Поднялись по изволоку, и бескрайняя степь окружила. Вправо низкие тянулись холмы, ветряки стояли на них, тихие, не шевеля крыльями. Подлетело мохнатое, точно живое, перекати-поле, сунулось под ноги лошадям, запуталось в колесах и исчезло. На чистом зеленеющем и темнеющем небе, одинокая, загоралась звезда. По степи потянуло теплым ветерком, сладко пахнуло полынью, сухой черноземной пылью, мятой и соломенной гарью. К этим запахам примешался бодрый запах дегтя, ременных тяжей, конского пота и махорочного дыма. Степан закурил трубку. Русский, незабываемый, неподражаемый, волнующий бодрый запах стал подле, и было по-родному хорошо, тепло и уютно.
- Нигде, - сказал Котик, - нет такого запаха, как у нас, в русской степи.
- Может быть, в Южной Америке? - сказал Игрунька.
- "В далекой, знойной Аргентине..." - напел Котик. - Помнишь, Игрунька, Лоскутову?
- Только, ради Бога, у ваших ничего не говори про нее.
- А хорошо она третьего дня играла на пианино... Она любит тебя, Игрунька! А ты... подлец ты, милый Игрунечка. Играешь, как кошка с мышкой?
- Ну что она?.. Молода... Девочка... Забудет.
- "В далекой, знойной Аргентине..." - напел снова Котик и смолк.
Гасло небо. Яркие загорались звезды. Тихое таинство совершалось в природе. Каждый день совершалось оно, и каждый день было прекрасно. Широкий Млечный Путь простерся серебряной дорогой поперек неба... Ниже трепетали Плеяды, носившие странное название "Волосожарь". Астрономы отметили и назвали каждую звезду, вычислили ее координаты и вписали в астрономический календарь. И каждую звезду отметил, назвал и определил ее место на каждый день святцев простой русский народ. У одних была наука, у других - мудрость. Науку можно было изучить, мудрость же была непостижима.
От Бога была крестьянская мудрость. И без Бога не стоила ничего.
Ясный месяц светил сзади, и от него бежали по пыли голубые тени. Как синий хрусталь были дали.
Надвигалась какая-то странная фигура. Человек не человек, леший какой-то. Большая темная голова громоздилась на слишком тонкой шее, платье воздушными кривыми очертаньями расплывалось по земле. Он качал головой и шел к коляске. Не успел Игрунька понять, что это такое, как быстро надвинулся на коляску придорожный, окошенный при косьбе мохнатый чертополох-могильник и промчался мимо.
Еще долго маячила вдали гора не гора, дом не дом... А когда наехали, оказалась длинной скирдой. Пахло хлебом, соломой. Хлопотливо бежали от коляски сурки, и слышно было их посвистывание.
Ночь да степь сочетались в сне, полном тихих, сладких сновидений, и были обе прекрасны, как прекрасна Русь.
- Хорошо, - вздохнул Игрунька.
- Погоди, лучше будет, - сказал Котик. - У нас сад - двадцать десятин. Тополя - шапка валится, на вершину посмотришь.
- Кажется, никогда, никогда я не мог бы покинуть Россию. Никогда, ни на что ее не променяю.
- "В далекой знойной Аргентине..." - напел Котик.
- К черту все Аргентины, когда есть Харьковская губерния! - воскликнул Игрунька.
Набежала струя холодного воздуха, а потом было тепло, пахло сеном и болотной прелью.
Степан обернулся с козел и показал вправо:
- Вчора я ехал вечером за вами, зарево в полнеба было. Константиновский барский дом горел. А теперь ничего. Видно - дотла.
- С чего же он горел? - спросил Котик.
- Слободские жгли... Чтобы не было... Там что было...
И замолчал.
Игрунька вспомнил, как озабочено и важно в вагоне говорил солдат: "Да... дела... делов..."
Издали донесся собачий лай, пахнуло теплом, болотом. Вдруг повалились в круторебрую балку. Дорога стала спускаться, казалось, коляска проваливается в бездну. Внизу замелькали желтыми точками огни. Они отразились в сонном пруду под ветлами и камышами.
Въехали на греблю. Вспорхнула дикая утка и с клекотом шумно унеслась в прозрачный купол неба.
Покатились слободой. Как завороженные, в лунном свете стояли белые хаты под соломенными крутыми крышами. Сильнее стал запах дыма, навоза, овцы и печеного теплого хлеба.
- Степан, а наши как? - спросил Котик.
- Наши ничего... Господ уважают... Яблоки только покрали, а то ничего... Этого не замечается.
Вправо, подымаясь на балку, стал густой кустарник. Коляска свернула в кусты, заскрипела колесами по гравию. Влажный аромат густой листвы обступил коляску. За подъемом, на лунном свете, со сверкающими внизу двумя большими окнами появился длинный белый дом с широким крыльцом.
- В столовой огонь... Ждут!..- сказал Котик и привстал, готовясь спрыгнуть.
Лошади наддали. Дом появился серыми, деревянными, облупившимися колоннами, завитыми диким виноградом.
Игрунька смотрел, широко раскрыв глаза. Ему казалось, что сказочным Флорестаном он приехал в волшебное, спящее царство.
Сначала было крыльцо с длинными низкими деревянными ступенями. Сквозь виноградную листву луна бросала внутрь балкона причудливый неподвижный узор. Кусками был освещен большой стол со скатертью. На нем - кувшин с длинными мохнатыми хризантемами. На балкон светили два окна и стеклянная дверь, занавешенные белыми шторками, и этот свет сливался с лунным.
Тишина и неподвижность ночи томили. В эту тишину вдруг вошли дорожные звуки. Отфыркнулась и тяжело вздохнула лошадь, точно сказала: "Охо-хо, вот мы и дома!" Переступила ногой, отчего деревянно ударился валек о дышло.
Это продолжалось мгновение. Точно дом не мог от сна очнуться. Задвигался за окнами свет, раздались голоса. Дверь распахнулась, и в ней, держа на высоте головы лампу с синим абажуром, появилась высокая белокурая девушка. Она была одета в белую юбку и белую блузку. На лоб сбегали нежным пухом прядки вьющихся волос цвета спелой ржи. Лампа синеватым светом заливала овал лица, чуть щурились, вглядываясь в ночь, большие глаза и казались темными. Молодая полная грудь была освещена сверху лампой, и маленькая загорелая рука твердо держала бронзовую подстановку. За ней, еще в тени комнаты, показалась другая рослая девушка, брюнетка, дальше колыхались чей-то чепец на седых волосах, красная лысина и усы с большими подусниками.
- Ну, конечно, они, - сказала девушка, державшая лампу. - Я говорила... Я никогда не прослушаю.
Она легко прошла к столу и поставила на него лампу. В новом очаровании выявился балкон. Стали видны малороссийские тканые пестрые дорожки, мягкое соломенное кресло с подушечками, дощатый пол с длинными Щелями.
- Котик!..
Брюнетка в вышитой блузке с широкими короткими рукавами и в синей со сборками широкой юбке кинулась на Котика, обняла его шею руками и стала его целовать.
- Лека, постой... Фу, да я же пыльный... Совсем грязный, - счастливым голосом говорил Котик.
- Ты и пыльный - мой брат, - сочно целуя его в щеку, сказала Лека.
Черная толстая коса ниже спины вилась по блузке и шевелилась, как змея, при каждом ее движении.
- Будет, Лека! Что за привилегия первой целовать брата, - воскликнула стройная белая девушка с русыми волосами, уложенными на затылке громадным узлом.
- Котик столько же мой, сколько и твой. - Она взяла Котика под руку и, гибко нагнувшись к нему, поцеловала в самое ухо, отчего Котик забавно затряс головой и закричал комично:
- Оглушила, Мая, совсем, как пушка!
- А ты душка, - снова целуя брата в ухо, сказала Мая.
- Оглохну, Мая. Ты будешь виновата.
- Оставьте его, дивчата, гостем займитесь, - проговорила вошедшая за ними пожилая женщина в чепце.
И лицо Котика исчезло в складках лилового платья на ее груди.
Игрунька стоял на предпоследней ступени. На последнюю ступень он выставил свою шашку и старался опереться на нее так, чтобы казалось, что это сабля на длинной поясной портупее.
Первая к нему подошла Лека.
- Здравствуйте, Кусков, - сказала она. - Как хорошо, что вы к нам приехали. Мы так вас ждали. Особенно Мая.
- Parlez pour vous, mademoiselle (Говорите про себя, сударыня (фр.)), - сказала Мая, делая глубокий институтский реверанс перед сестрой и пожимая руку Игруньке.
- Папа, ты не знаком с моим лучшим другом Игорем Кусковым, - сказал Котик, подводя Игруньку к пожилому человеку в длинных синих чакчирах и серой тужурке с погонами отставного полковника. - Он, папа, наших убеждений и Керенского ненавидит, как и ты.
- Корниловец? - хриплым баритоном, глядя слезящимися глазами в лицо Игруньки, сказал полковник. - Вижу... По лицу вижу монархиста! Про батюшку вашего много слышал. Прямой души человек! Стальной человек... И вы такой же. Э, да красавец какой! Гусар! Лека! Мая! Смотрите вы, стоеросовые, не влюбитесь в гусара. Не сожгите сердца в пламени его алого доломана.
- Папа! Перед гостем такие слова! - укоризненно качая головой, сказала Лека.
- Русские, дурочка. Ну, - баснями соловья не кормят. Марш на кухню, в кладовку, весь дом перевернуть. Кормить, поить родных гусар! Все, что ни есть в печи, - на стол мечи! По-русскому, по-православному!.. Не девки, Игорь Федорович, а золото!
- Папа! Да ты его убьешь Игорь Федоровичем. Он у нас зазнается! Игрунька - и все. Его и дочки твои так называют.
- Дочки эмансипированные. Их дело. А он гусар, корнет... Царской службы, - старик вздохнул тяжело, смахнул слезу и договорил: - Ну, дайте поцеловать, родной! Гусара от Стародубовца.
От папа Ожогина Игрунька перешел к мама и склонился, целуя маленькую полную руку...
- Ну что там фигли-мигли разводить, руки мыть, прямо в столовую, - говорил Ожогин. - Почитай все Для вас и готово. Ведь ждали вас! Чертей этаких, молодцов! Я за обедом и водки не пил, и не ел ничего. Коли оправиться нужно... Ну, девки, чего уши развесили? Одна нога тут, другая там... Митревне скажите, четыре бутылки донского пусть морозит. Не каждый день сыновья-гусары приезжают! Вы мне, Игорь Федорыч, прямо как сын родной! Ты посмотри на него, мать, красавец какой, а!..
Дом ожил. Звон посуды, хлоп дверей, скок босых девичьих ног раздавались повсюду. Большая висячая лампа над длинным столом заливала скатерть ровным светом. На столе уже стояли лотки с домашними булками, поднос со стаканами и чашками, - все это сдвинули в сторону. Мая, Лека и две босоногие, красивые, крепкие девки, пахнущие ситцем и сном, лукаво поглядывавшие на Котика в защитном френче и краповых рейтузах и на Игруньку в алом доломане с золотыми шнурами, бегали по коридору и устанавливали стол блюдами и тарелками.
Появились соленые, мутно-зеленые грузди, большой ломоть слезящейся черной паюсной салфеточной икры, золотистая донская шамая, бледно-розовый рыбец, к ним придвинулись пузатые граненые графинчики, желтоватые, как дымчатый топаз, зеленоватые, как бледный хризолит, мутно-малиновые, как сердолик... А когда на шипящих сковородах заскворчала толстая малороссийская колбаса с черным припеченным бочком, когда появились белые грибы в сметане, почки на свежем масле, Ожогин не вытерпел.
- Ну, благословясь, приступим. По-старому, православному, читай, Лека, молитву.
Младшая, стройная, тонкая, с чуть намечающейся грудью Лека, запыхавшаяся от беготни, повернулась к образу в углу комнаты, со светящейся перед ним зажженной Евгенией Романовной Ожогиной лампадкой, и стала читать:
- Очи всех на Тя, Господи, уповают...
- Сад-дись! - скомандовал Ожогин, едва она кончила. - Ну, для начала: "Всадники, дружно ступайте в поход", - пропел он и поднял руку.
Котик, Игрунька и за ними Лека и Мая громко пропели вторую фразу кавалерийского сигнала:
- По временам коням освежайте рот!
Ожогин дрожащей красной рукой разливал из белой бутылки в граненые толстые стаканчики прозрачную жидкость.
-Сначала Высочайше утвержденного образца, -
сказал он и встал.
-Встать! - скомандовал он. - Смиррна! Господа офицеры!
Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.
- К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!
Выпили. Сели.
Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.
__Эх, - сказала она, - забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..
И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.
- Лека, - косил он глаза на Игруньку, - смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!
Где друзья минувших лет,
- затянул он:
Где гусары коренные,
Председатели бесед,
Собутыльники лихие.
Не поете теперь таких песен?.. А... -закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. - А кто вас в офицеры произвел?
- Керенский, - хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.
Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: "Не настоящие офицеры".
Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь... Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.
- Ну, - неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, - тихий ангел пролетел.
- Немцы говорят: лейтенант платит долги, - сказала Мая.
- Ты и впрямь совсем немочка, - сказала натянуто Лека.
Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.
- Игрунька, расстегнитесь, - сказал Ожогин. - Тут все свои.
Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.
- Нет... как же... ничего, - стеснялся Игрунька.
Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.
"А ведь я пьян... Пьяный гусар", - подумал он и улыбнулся.
Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.
- Лека, освети! - крикнул он.
- Ну, зачем, - сконфужено сказала Евгения Романовна.
- Сестра! Тебе говорю! Свети!
Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.
- Это, мама, кто же такое? - спросил, оборачиваясь, Котик.
- Не узнаешь? - сказал Ожогин. - Керенский.
- Мама?
- Это я... Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь... - говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. - Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.
- Я не за Временное правительство, - пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. - Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?
- Руби его, сукина сына, в мою голову, - крикнул Ожогин. - Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!
Девушки побежали.
- У! - зарычал Котик. - Ненавижу. И как, мама, ты могла?
Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.
Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.
- Котик, ежевиковое, твое любимое, - говорила Мая.
Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.
- Мама, - сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, - прости меня... Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян... Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю... Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..
Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский... Папа! Без Государя - ничего не будет.
- Верно, Котик, - сказал Ожогин, - без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.
- Ну что ж! Погибнем и мы, - сказал Котик с задором. - Умирать - так с музыкой!..
После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.
Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.
Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:
- Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.
- Мая...
- Милый... Хороший... Любимый... - одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.
- Вот ваша комната.
Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.
- Спокойной ночи! - сказала она, приседая в дверях......
Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.
У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, - спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.
Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.
- Как хорошо! - подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.
Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него - бархатный сумрак в комнате. В сумраке - уют позднего утра, никем не потревоженного сна.
На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.
- Ах, хорошо! - прошептал Игрунька и посмотрел на часы. - Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал... И как тихо, тихо кругом.
Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше - сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.
По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.
Игрунька оделся и вышел.
В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.
"Неужели опять есть?", - подумал Игрунька.
Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.
Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.
- Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, - сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.
- Дайте ему раньше поросенка, - томно сказала Евгения Романовна.
Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.
После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.
- Теперь, - говорил он, - ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках - одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, - они хотя под огнем были, - а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед... Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу - голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.
По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые - белая сука и пестрый кобель - кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.
- Папа, - сказал Котик, - охотиться будем?
- Не знаю, - ответил Ожогин. - Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.
Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.
В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.
Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую - Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.
Финоген покосился на барышень.
"Не девичье дело, - подумал он, - смотреть, как жеребцов выводят!.."
- Прикажете начинать? - сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.
- Да, выводи, - сказал Ожогин.
Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: "В последний раз..."
И сейчас подумал: "В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?.."
Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.
Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел - встал...
Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.
Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.
Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото - широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.
- Жеребец Гангес, восемнадцати лет, - мягко, как "х" выговаривая "г" и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, - Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.
- Вы посмотрите, - протягивая руку и трогая покорно ожидающую ласки лошадь, заговорил восторженно Ожогин, - вы посмотрите эти линии! Запомните их. Я поклонник чистокровной лошади, но в голову выводки всегда веду Гангеса. Какая благородная красота головы! Какой глаз! Игорь Федорыч! Котик, Мая, Лека, запомните на всю жизнь. Это русская лошадь... Русские екатерининские вельможи... Мы, старые русские дворяне, создали эту лошадь! Орлов-Чесменский, граф Ростопчин и целое поколение любителей красоты. Пусть англичане создали самую резвую лошадь... Мы, русские, создали - самую красивую. А красота... Красота - это Бог...
Старик не мог продолжать.
- Проведи! - сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.
- Вы слышите, - громким шепотом воскликнул он. - Люди идут, их шаги слышно. Он идет - не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. - Поставь! - крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.
Он встал и подошел к ногам лошади.
- Вы посмотрите копыт, - он назвал копыто в мужском роде "копыт". - Ведь это - яшма шлифованная, а не рог!
Он поднял ногу лошади.
- А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.
Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.
- Потрогайте, Игрунечка, челку... Гриву... Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..
Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.
- Ну, уводи! - с вздохом сказал он.
Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.
Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.
- Жеребец Каракал, чистокровный английский, - тем же металлическим голосом говорил Финоген, - завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.
- Его сын в четвертом году взял Московское дерби, - сказал Ожогин. - Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь... Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь... Я ездил на ней... Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы но