сказали, София Ивановна, - продолжал он, - Русь - убогая... Не совсем это так. Не очень-то она убогая... У меня был... Чернобыльский гусарский полк... Разве то, что теперь носит это имя, - Чернобыльский полк? Я помню - шесть эскадронов и коннопулеметная команда, все молодцы, как один, все на одинаковой масти вороных конях, все одинаково мыслят - "за Веру, Царя и Отечество". Не убогий был полк, уверяю вас. Они уничтожили его. И я не могу понять, как "убогая" Русь пошла уничтожать его. Была Армия, был Царь, была Россия. Осталось... Вы видите, что осталось? Стадо кочевников, толпа "белых коммунистов" в реквизированных чужих домах, на чужих лошадях, питающихся чужим хлебом. И это надолго. И вот, за Россию, за Государя моего, за Армию, за мой полк - я расправляюсь с ними... И моя расправа угодна Богу. Я очищаю Русь от тех, кто ее уничтожил и хочет и дальше пакостить и уничтожать.
- Большевики избивают буржуев, - сказала София Ивановна.
- Я избиваю пролетариев.
- Что же останется?
- Останется Россия, очищенная от одинаково вредных элементов. Ибо, София Ивановна, буржуй выродился... Из труженика-помещика он стал вредным эксплуататором, прокучивающим деньги, занимающимся развратом, и так же вреден тунеядец-пролетарий. Когда я иду по фронту пленных, я вижу, кто порочен так, что исправит его только могила, и я отправляю тех в могилу. Большевики стригут слишком выросшие деревья, я вырываю плевелы.
По-вашему выходит, что большевики делают полезную для России работу, - сказала София Ивановна. Ничего не ответил Бровцын.
- А вы знаете, - сказала София Ивановна, - может быть, вы правы. Большевики - это наказание Божие, посланное нам, убогим, за наши грехи. Большевики гонением на церковь вернут нас к Богу, большевики, смертными муками казнившие царя, вернут нас к Государю, большевики, преследующие Русь, вернут нас к любви к Родине. Это испытание, посланное нам от Господа, и мы должны смириться...
- Игрунька, - сказал Бровцын, - полк простоит теперь месяц под Харьковом. Ты можешь поехать в Крым... Я слыхал, там у тебя дело есть. Может, и уладишь.
Игрунька встал и вытянулся.
- Покорно благодарю, господин ротмистр. А не возьмут за это время Москвы?
Бровцын поднял глаза на Игруньку. Смертельная тоска опять была в них. Глубоко в душу Игруньки проникали эти глаза, кололи его, сверлили какими-то страшными, неразгаданными думами.
Тихо сказал Бровцын:
- Без Государя никогда не возьмем Москвы... А и возьмем - не удержим. Как бы назад не отошли. Сильнее становятся красные войска... Там тоже офицеры царские работают... Эх, кабы не они!.. Ни понять их, ни простить не могу... Потому и вывожу в расход... Если бы не они! Победили бы легко, а победив, столковались бы...
В тот же вечер, радостно взволнованный отпуском, свободой, предстоящим свиданьем с Маей, Игрунька устроился при содействии Софии Ивановны в санитарном поезде, шедшем на Лозовую, и выехал в Крым.
Утро на крымском пляже. Жаркое солнце поднялось над морем, и нестерпимым блеском горят вдали синие волны. В небесном куполе тают оранжевые облака. Вчера была буря с грозой и молниями. Буря промчалась, буря ушла, отгремели громы, отсверкали молнии, в теплом воздухе разлита приятная сырость. Она смягчает жару, и море успокаивается с тихим ропотом. Бегут волна за волной к серому, блестящему гравию, катят перед собой круглые, шлифованные булыжники, шумят ими и с шипением расползаются по песку, никнут и впиваются в землю. В зеленый хрусталь обратилась волна, кружевом разостлалась по берегу пена и тихо лижет серые, розовые и белые, плоско растертые камешки. А сзади встает другая, вся в темном сапфире, в солнечных изгибах и блестках, яркая, играющая. Поднимается, высится, ломается в пену на гребне и стремится, гонимая тайной силой, к берегу, чтобы улечься на нем и исчезнуть. Вдруг встает одна выше других, грознее, точно кто-то вздохнет на дне моря, зашумит, подхватит крупные камни с самого дна, погонит их с грохотом, и также сломится волна и разольется изумрудом, и только дольше шипит упиваемая гравием пена. Девятый вал набежал... Вправо в море оторвались высокие скалы. Одна розоватая, высокая, точно гора, с выступами, с утесами, со срезанной наискось плоской вершиной. Другая будто бежала ей вдогонку, тонкая, пиком торчит из воды у самого берега. Если сощуриться и смотреть на нее сквозь ресницы, затуманенные солнцем - точно человек в остроконечном башлыке или монах в капюшоне громадного роста стоит за розовой скалой. Это скалы "Дива" и "Монах" - легенды Симеиза, романтика сороковых годов, смешанная с -кудрявой красивой сказкой туземцев. За ними кулисами набегают розовато-золотистые горы, покрытые чахлой зеленью пыльных кустов. Влево круглая бухта замыкается плоским выступом, обрывистыми скалами, грудами камней, обвалившихся в море.
С моря идет теплый запах соли, водорослей, рыбы и смолы - запах моря. С суши пахнет кипарисом, и нет-нет - донесется терпкий запах йодоформа и креолина, и за ним, - может быть, это только так кажется, - принесется раздражающий запах человеческого трупа. С тех пор, как идет война, весь Крым полон госпиталями и лазаретами, всюду бледные лица, иссохшие тела, блестящие слоновой костью черепа и большие, точно из другого мира смотрящие, то злые, укоризненные, то кроткие, глаза. Их, конечно, жаль Мае Ожогиной, но от них так неуютно в Крыму. Трудно выбрать место на берегу, где бы не было этих людей в старых, рваных больничных халатах, в грязном белье, в туфлях на босу ногу. Повсюду валяются их отбросы: бумаги, окурки, рваные газеты, жестянки от консервов.
Мая в изящном трико - синем с белым в полосу, обтягивающем ее красивое тело, с обнаженными по плечи руками и выше колена ногами, загорелыми, приятного золотисто-розового цвета, в голубой шапочке, закрывающей ее волосы, лежит на гравии у воды, отдаваясь солнечным лучам. Подле нее на плоском камне сидит Женя Голембовский, юноша двадцати лет, студент Ростовского, бывшего Варшавского, университета, пошедший к Деникину добровольцем. Женя одет в купальный костюм.
"Смешно сказать - одет, - думает Мая. - На нем только маленькая малиновая тряпочка, привязанная к шнурку, идущему поперек тела. Прежде за такой костюм арестовали бы. Это все равно, что без костюма. А теперь - привыкли!"
Женя только что оправился от сыпного тифа. Его длинное тело очень худо. Мая видит его согнутую спину с буграми выдавшихся желтых позвонков, тонкие, белые ноги со следами вередов и чирьев, с сухожилиями, натянутыми под коленом, как веревки, и большой коричневатой коленной чашкой.
"Как некрасив мужчина", - думает Мая и переводит глаза на свои полные ноги, точно покрытые блестящим шелком. Она напрягает мускул, шевелит маленькими розовыми пальчиками, и ей кажется, что она видит, как какая-то драгоценная жидкость сладко переливается под кожей, золотит и румянит ее.
Женя - ее "адъютант". Женя сохнет по ней. Пускай сохнет. Может быть, это нехорошо с ее стороны, что она такая сытая, полная, красивая и счастливая в теперешнее время. Вчера в "Чашке чая" какой-то пьяный офицер подмигнул ей и сказал: "Жена Бардижа, сядь ко мне поближе!.." Нахал! Таких надо в комендантское управление отправлять и судом общества офицеров ссылать к большевикам. Жена Бардижа... Они не венчаны, но живут как муж и жена. Это, конечно, нехорошо, но теперь все так делают. Это называется - "страховаться". На днях в какой-то компании на пикнике у фонтана в Мальцевском лесу пиний, в горах, играли на балалайках, и мальчишка-кадет, три раза раненный, с отнятой по колено ногой, пел большевицкие частушки. Он подмигнул ей и лихо спел:
Я на бочке сижу,
А под бочкой склянка,
Мой муж комиссар,
Кадет был из Харькова. Он знал всю историю Бардижа. Ее муж спекулянт? Разве худо то, что он делает? Он ходит на специально зафрахтованном пароходе в Константинополь, покупает там сахар, вино и коньяк и доставляет в Севастополь для госпиталей и армии. Разве это худо? Каждый помогает армии кто чем может. Капитон Давыдович не может воевать. Не такие у него нервы и не такая комплекция. Зато у него ноги - приятно посмотреть - полные, белые, чистые, не хуже женских ног. И сам он очень опрятный. Он просто ловкий человек, а не спекулянт. Теперь всякого умного человека называют спекулянтом. Капитон Давыдович - современный человек. И что бы она стала делать, если бы не Капитон Давыдович? Капитон Давидович ее спас. Мая поднимает руку и смотрит, прищурившись, на ладонь на солнце, как ее пальчики кажутся темно-розовыми и совсем прозрачными у краев. На пальцах - три кольца: с жемчугом, с рубином и сапфиром - это подарки Капитона Давидовича, знак ее верности "Доброармии" и России. Это хорошо и для французов.
"Может быть, - думает Мая, - нехорошо то, что я так скоро и легко забыла мучения папы и мамы? Но что же я могла делать? Слезами их не спасешь, когда они умерли. Плакать, оставаться там, чтобы умереть от тифа, как умерла Лека, или попасть в тюрьму?.. А что там делают с девушками!! Говорят, нехорошо, что Капитон Давидович служил у большевиков. Было бы нехорошо, если бы он служил в Красной армии или в Чека. Но он торговал, он даже что-то хорошее делал, и он спас меня и Котика. Если бы мне было сорок или пятьдесят лет, если бы я не была молода и красива, я, может быть, и могла бы умереть там. Но во имя чего?.. А я жить хочу. Очень, очень, очень хочу жить. Хочу ездить в коляске в Ялту на поплавок, есть мороженое, пить настоящий чай и, если это не могут дать мне другие, отчего это не взять от Капитона Давыдовича? Все бежали от большевиков какими-то дураками, ничего не захватив, даже без паспортов. Вот генерал Белолипецкий до сих пор не может доказать, что он генерал, а Капитон Давидович, когда бежал, захватил какие-то бумаги". - Мая не знает толка в бумагах, но за эти бумаги ему и англичане, и французы большие деньги давали - фунтами и франками. - "И бежали они прилично, на хорошей тачанке, на паре сытых лошадей. У них был взят с собой самовар, корзина с посудой, окорок ветчины и жареный гусь. Это уже и не бегство, а пикник. И на большевицком посту Капитон Давидович накричал на красноармейца и в зубы ему дал. Разве это не смелость? А на добровольческом посту потребовал, чтобы его вели к самому главному, и через два дня он был у министра торговли и доказал ему, что он кадет, не тот кадет, что умирает на фронте и в госпиталях от ран и от тифа, а кадет из тех, что считаются теперь самыми умными людьми, только и могущими править Россией. И оказалось, что Капитона Давыдовича знали все. И Лебедев, и Зедлер, и председатель Круга, и председатель Рады, и Пономарев, и Горчишин, и Сидоров - все, все. И все были рады, что он спасся от большевиков. Он в каком-то собрании читал доклад и четыре часа беседовал в Осваге. Он делец, а не спекулянт. И Россию спасут не Жени с пятнистыми ногами и глазами раненой газели, а Капитоны Давидовичи, ловкие, подвижные, все знающие, все умеющие, с маленькими, блестящими за очками, глазами. Капитон Давыдович обещал повезти Маю в Константинополь. Мая увидит Золотой Рог, Стамбул, мечеть Айя-Софию, Перу, Галату, гаремы султанских жен, будет обедать у Токотлиана. А потом они поедут в Рим или Париж... Ведь это счастье. И если бы не революция, не большевики, разве привалило бы ей такое счастье? Вышла бы замуж за какого-нибудь Игруньку Кускова, запер бы он ее в казармах Прокутова, рожала бы она детей и с денщиком стирала бы грязные пеленки... Брр... какая гадость. Капитон Давыдович - современный человек. Он научил ее, что надо делать, чтобы не иметь детей. С Капитоном Давыдовичем она станет "глобтроттер" (Человек, много путешествующий по свету (англ.)), - она будет ездить на автомобиле и летать на аэроплане. Капитон Давыдович ей сказал как-то: шестнадцатый век был веком рыцарства, семнадцатый - веком маркизов и красоты, восемнадцатый - веком военщины, девятнадцатый - веком социальных утопий, двадцатый будет веком капитала и торговли. Капитон Давыдович кончил университет, и у него везде есть связи... Нет, положительно, ей привалило счастье, и было бы глупо отказываться от этого счастья только оттого, что замучили ее папу и маму. Живому псу лучше, чем мертвому льву, - так говорил Капитон Давыдович - и пес... Разве это худо? Псы бывают очень милые. Капитон Давыдович обещал ей привезти маленького итальянского лупето. Его, говорят, можно в муфте носить: такой он маленький.
И вот, за весь его ум, за все его способности злые люди окрестили его спекулянтом. Просто потому, что они измучены жизнью, опасностями, болезнями, голодом и озлоблены... Ах, злые, злые люди теперь стали, и какие завистливые!.."
- Женя, - томным, ленивым голосом говорит Мая, - скажите мне, Капитон Давыдович спекулянт?
Женя выпрямляется. Теперь на его спине не видно острых позвонков, но зато выдаются серые лопатки. На правом плече растут черные, жесткие волосы и торчит большая бородавка. Женя поворачивает к Мае свое острое, безусое, безволосое лицо с громадными темными глазами в коричневых глубоких веках. Он смотрит в синие глазки Маи, смотрит на ее округлое, упругое тело, на золотистую бронзу безупречных, словно точенных из слоновой кости ног. В глазах его жадная страсть, еле сдерживаемая волей.
"Как он безобразен с этой длинной грудной клеткой и провалившимся желтым животом. Как не понимают мужчины, что им нельзя так оголяться перед женщинами. А все погоня за здоровьем, за солнцем... За счастьем..."
Женя молчит и тяжело дышит. Вопрос застал его врасплох.
- Что же вы молчите, Женя? Говорите прямо, откровенно. Я хочу знать правду.
- Я никогда не думал об этом, - чуть слышно говорит Женя.
- Хитрый вы, хитрый человек. Вы боитесь меня оскорбить... Ну, прямо - спекулянт или нет?
- Право, Мария Николаевна...
- Ну ладно... По глазам вижу, что спекулянт. Жена спекулянта! - Мая томно вздыхает. - А вы ее адъютант. Бедный рыцарь!..
- Мария Николаевна... Боже! Какой рамол на меня нашел! Вы знаете, кто вас сегодня ищет с утра? Расспрашивал ваш адрес. Я не сказал. Может быть, вам неприятно.
- Кто?.. Да говорите скорее.
- Кусков, не то поручик, не то ротмистр.
Мая быстро поднимается. Она сидит на песке, вытянув ноги, и смотрит на Женю. Качает головой.
- Сумасшедший вы человек, Женя... Игрунька здесь, и вы мне ничего не сказали! Слушайте... Где он?
- Он был на этапе.
- Бегите за ним. Ведите его сейчас сюда. Да постойте. Оденьтесь раньше. Куда же вы голый!
Она смотрит, как неловко, стоя, смущаясь ее взгляда, Женя надевает подштанники и башмаки.
"Боже, как это все некрасиво!" - думает она.
- Тащите его сюда. Я буду продолжать лежать на солнце. Да дайте мне мою книгу и зонтик!
- Какую книгу, Мария Николаевна, тут две?
- Господи! Какой бестолковый... французскую.... Французскую, милый человек... "L'homme, qui assassina" (Человек, который убил" (фр.)) - Фаррера...
Девятый вал шумно набежал на берег и докатился пенистым краем до ног Маи. Теплая вода коснулась розовых пальчиков. Мая вздрогнула, поджала ноги и отложила книгу в сторону. Цветной шелковый зонтик бросал отсвет на ее лицо и делал его розово-смуглым. Мая потянулась, заложила под голову руки и закрыла глаза.
"Сейчас придет Игрунька, - подумала она. - Будет объяснение. Ах, и как это скучно! Что ему надо?.. Он хороший, Игрунька, но хорошие люди скучны, несовременны... Что же? Наспех венчаться в ялтинской церкви, жить на какой-нибудь реквизированной даче, в компании таких же соломенных вдов, жарить на примусе американское сало и обивать пороги канцелярии коменданта, добиваясь пособия и пайка. Насмотрелась я на офицерских добровольческих жен!" Не для того она сходилась с Капитоном Давидовичем, чтобы все кончить браком с офицером-добровольцем. Это красиво в фельетоне "осважной" газеты, но в жизни - Константинополь, Токотлиан, а потом Париж много лучше. Надо уметь оторваться от прошлого века и стать современной женщиной без предрассудков.
По песку скрипели шаги, и позванивали шпоры. Мая открыла глаза, села, кокетливо огляделась, красиво ли она сидит, и успокоенно улыбнулась: "Очень красиво! Совсем как на открытке с Кавальери".
Игрунька шел к ней в сопровождении Жени. Игрунька выглядел молодцом. В краповых чакчирах, русской военной рубашке с золотыми, рубчатыми гусарскими погонами, с тяжелой шашкой на боку, с линялой "боевой" красной фуражкой, одетой ухарски набок. Сапоги с розетками, шпоры - все такое милое, русское, военное. И красиво юное, темным загаром покрытое, худое лицо с большими серо-голубыми честными глазами в длинных ресницах. Очень красивы чистые губы и твердый подбородок.
Игрунька возмужал и похорошел. И, против воли, суровое, гордое, неприступное выражение сползло с лица Маи, и на губах появилась улыбка, открывшая две маленькие ямочки на щеках.
- Здравствуйте, герой, - сказала Мая. - Простите, что я вас так принимаю. Но мне доктора предписали как можно больше лежать на солнце. Надо нервы лечить после всего пережитого!
Мая протянула Игруньке темную, загорелую, покрытую солоноватым налетом руку, и Игрунька, нагнувшись, поцеловал ее.
- Как вы похорошели, Мая, - сказал Игрунька.
- А прежде не была хороша? Ну, садитесь! Нам о многом, многом надо поговорить. Что брат Котик?.. Женя, как вы не можете догадаться, что вы теперь лишний. Идите ко мне. Скажите Сусанне Митрофановне, чтобы через час пришла одеть меня и чтобы приготовила на троих кофе. Вы с нами напьетесь кофе, Женя.
- Итак, вы герой!.. Я рада... Вы нехорошо сели. Набежит волна и замочит ваши новые бриджи. Постойте. Я подвинусь. Я хочу вас видеть. Вы все такой же милый! Садитесь на этот камень. Так... Хорошо... Можно подумать, что я вас на фотографию снимаю... Нет... любуюсь вами... Вот вы какой!.. Тогда просто бебешкой были, задорный мальчишка!.. У-у-у! Как вы ненавидели большевиков!.. Монархист?.. Да?.. По-прежнему?
- Мая, я не переменился. Ни в убеждениях своих, ни в чувствах...
Мая перебила его.
- Оставьте, пожалуйста. Знаю я вашу жизнь. Насмотрелась... Признайтесь, кого-кого вы не любили в зареванных городах...
Игрунька покраснел...
Мая погрозила ему пальцем.
- Ну вот, вот... Ничего, Игрунечка. Быль молодцу не в укор. Только не запутались бы в какую-нибудь пошлую, мещанскую связь...
- Мая, уверяю вас... Как тогда... Помните, в Пасхальную ночь, в прошлом году, когда вы седлали мне Каракала...
- А что Каракал?..
- Я принужден был его оставить. Закоростовел, обезножился.
- Жаль, хороший был жеребец...
- Да, многое погибло.
- Погибло, Игрунька, и не вернется. Того, что было, не будет.
- Не будет того, что было в Спасовке?
- Да... Не будет... И Спасовки, Игрунька, нет. Спасовку сожгли крестьяне.
- Слыхал... Но Спасовка - вещь... А есть, Мая, нечто, что погибнуть не может... Слово.
- Я не понимаю, о чем вы говорите, - сухо сказала Мая.
- Я говорю вам о том, что мы связаны словом. Вы обещали мне быть моей женой...
- Игрунька, оставим это. Скажите честно, правдиво, как вы всегда мне говорили: вы-то сдержали слово? Вы-то были мне верны? Ни с кем, ни разу не изменили?.. Нет, - хватая Игруньку за руку, воскликнула Мая. - Ничего не говорите. Не лгите. Я не хочу, чтобы вы лгали. Вы не должны лгать. Ну, так знайте, что вы не сохранились и я не сохранила себя чистой в этом кошмаре.
- Мая!..
-Да, Игрунька, вы должны меня понять - и простить. - Бардиж?
Мая густо покраснела. - Мая, я не верю... Он старый.
- Ему сорок два года. Для мужчины это не возраст. Он спас меня и Котика. Если бы не он - нас не было бы.
- Кто он? Большевик?.. Мая, вы не можете быть одно с этим человеком. Мая, вы прекрасная, чистая!
- Игрунька, не будьте ребенком. Жизнь, Игрунька, не роман, не сказка, жизнь очень тяжела... Особенно теперь, и не мы ею управляем.
- Мая, - с силой сказал Игрунька, - я не верю... Это... Ужас!
Мая встала и сложила зонтик. Ей вдруг, когда она встала, стало стыдно, что она в купальном, обтягивающем грудь и бедра костюме, она подняла простыню и закуталась ею.
- Игрунька! Не волнуйтесь...
- Мая... Бросьте все... Сегодня же поедем в Севастополь, оттуда - в полк, в Харьков и там обвенчаемся.
- Нет... Нет... Игрунька... Этого не может быть... Да... Я изменила... нашей любви, это так... Я связала себя с другим... Проклинайте меня...
- А ваше слово? - закрывая лицо руками, воскликнул Игрунька. - Вы дали мне раньше слово, и вы можете и должны разорвать с этим человеком.
Он видел, как сквозь загар стало бледно ее лицо. Она опустила глаза.
- Я считала вас убитым, - солгала она.
- Бросьте все, - сказал Игрунька. - едем в полк.
- Нет, Игрунька. Этого не будет... Если бы здесь было только слово. Более, чем слово. И знаю, вы никогда меня не простите.
Мая повернулась и пошла к даче. Простыня сползла с ее плеч, упала на гравий. Залитая солнцем Мая поднималась к железной калитке, открыла ее, щелкнула замком и скрылась... Как богиня, изваянная из золота.
Ночью Игрунька сел в вагон четвертого класса в поезд, шедший из Севастополя в Харьков. В вагоне было темно, освещения не полагалось. Игрунька забился в угол, стараясь, чтобы его никто не заметил и не узнал. Компания зеленой молодежи, гимназистов в белых фуражках и коломянковых куртках и гимназисток в кружевных колпачках, делавших их похожими на белоголовых птичек, точно стая воробьев, шумно заняла две скамьи недалеко от Игруньки. Они ехали в Джанкой с какого-то спектакля или концерта. Музыкальные фразы, то сказанные, то напетые, носились в вагоне среди глухого молчания остальных пассажиров, мрачно притулившихся на вещах.
За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.
-Я все не могу разобрать - искусство это или нет, - сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:
- Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.
Голос напел:
Этот маленький попик в лиловенькой рясе.
- "Попик", "гробик"... Наши отцы учили нас уважать религию и с почтением и страхом относиться к смерти и похоронам, а тут...
- Но это так глубоко, - сказал другой мужской голос. - В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.
- И какой он душка, - произнесло контральто, напевшее слова песенки. - Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям... - ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи... А захватывает. И она напела:
Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,
Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.
Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.
- Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово... Кощунственно, - заметил кто-то с другой скамьи.
- Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично...
- Ну, виноват, виноват.
- Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.
- Он, господа, верующий.
- Да, я верую, - сказал Дзеннэ.
- А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.
- Вот этим, - заговорило снова контральто, - мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:
Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?
запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:
Куда ушел ваш китайчонок Ли?
И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.
Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.
Это, господа, - настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, - это все новое... Это наше, и потому - любимое.
Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.
- Ну и что?
- Как же? Кокаинеточка.
- Очень хорошо? - раздались голоса.
Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:
- Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.
- Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.
- Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.
- Это псевдоним, - сказали с другой скамьи.
- Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.
- Ну и что же?
- Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.
- Но был - Лев Толстой.
- Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.
- Ах, да.
- Господа, кто читал "Двенадцать" Блока?
- Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в "Приазовском крае".
- Мариэтта Шагинян, как звучно, - сказало контральто.
- По-видимому, гениальная вещь.
- Все, что Александра Блока, - гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.
- Новые поэты выше старых.
- Настроение, главное, господа, настроение... А помните - "Креольчик?"
- Это придумать надо.
За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей... Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:
- Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! - У Любы даже луна пахнет.
- Но уверяю вас. Это что-то особенное.
Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.
Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года - все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни - брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть "великая, единая, неделимая". И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была "великая, единая, неделимая" - так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета - "Совнаркома" при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, - ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. "Это все зависть, это все болтовня", - думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей - это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой... И так же на фронте он думал о "великой, единой, неделимой". За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, - от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.
Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна - "великая, единая, неделимая". И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: "... Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет".
Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:
... Завтра, может, в эту пору
Нас в атаку поведут
И корнетскую, рубаху
Кровью алою зальют.
Пей, гусар, покуда пьется,
Горе жизни заливай,
У чернобыльцев так ведется:
Пей! Ума не пропивай.
И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи - но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.
"Се жертва тайная совершена... Дориносится!" - повторял он часто про себя, и чудилось ему, дух его вознесен на высоту. Приподнят и парит над земным. Жертвы требовали: спокойный, белый Муха, лежавший в калиновых цветах в дощатом гробу, Пегашев с черным, раскроенным лицом, перевязанным платком, опущенный в могилу без гроба, за руки и за ноги, и те два эскадрона - двести юношей, офицеров и солдат, что ушли в неизвестность...
Тыл его поразил и пришиб. Вагоны без света, лазареты без ламп и свечей... И залитые блеском электричества кинематографы и театры... Разгульные визги скрипок, свист окарин и звон пианино, несущиеся из кабаков и кафе.
А когда на берегу моря увидал Маю, - как фарфоровую статуэтку в сине-белом, полосатом трико с обнаженными ногами, - все понял. Она была его. Только он один мог видеть ее такой, и то после брака... Ее видели все.
"Великая, единая, неделимая!"
"Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы". Пускай корниловцы, марковцы, дроздовцы поют под свист пуль и скрежетание снарядов:
Русь могучую жалеем,
Нам она кумир.
Мы одну мечту лелеем:
Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе "креольчик", им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением "Незнакомками", с мелкой, ехидной издевкой над религией, "попиками в лиловой рясе", и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:
А вон и долгополый -
Сторонкой, за сугроб.
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Помнишь, как бывало,
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?
Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.
"Особое совещание" над великой, единой, неделимой - это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.
Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, - ясно чувствовал это Игрунька, - с Маей уже не может быть семьи.
И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в "Фигнере", расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?
Или правда в чем-то другом?
Корниловцы, марковцы и самурцы отступали... Это казалось невероятным. Наскоро пополненный и совсем не обученный Чернобыльский гусарский полк был брошен в арьергард для прикрытия отступления.
Дождь сыпал несколько дней, и серые струи его сливались с низко нависшими черными, косматыми тучами. Там то и дело вспыхивали, точно низкие молнии, яркие, короткие огни, а затем к шуму дождя по степи присоединялся скрежещущий звук несущихся снарядов. В сером небе появлялись белые, быстро тающие дымки шрапнелей, и слышались двойные густые звуки разрыва и долетевшего грома выстрела. Свистали круглые пульки. Завесы боя надвинулись на чернобыльцев.
Красные стрелковая и латышская дивизии бесконечными цепями, упираясь в края горизонта, наступали на чернобыльцев и половцев, и жидкими, ничтожными и жалкими казались гусарские лавы. Танки и пехота исчезли. Четыре орудия конной батареи спрятались в балке и молчали, подняв к небу мокрые дула. Мало было снарядов. Ожидали хорошей цели.
Куда ни глянешь: черная земля, бурая, низкая листва неубранной свекловицы, почерневшая солома сжатых нив. На горизонте тоскливая пологая гряда холмов, низких, жирных, черных, и, кажется, вот-вот и они поползут грязью под дождем и сольются с равниной.
Где-то далеко торчит белая колокольня. Темнеют деревья, кусты. Белые домики селенья - точно телеграфная строчка на черной полосе земли.
Лава едва ползет по грязному полю. Всадники нахохлились, накрылись от дождя, кто, чем мог. У кого - "винцерада" - непромокаемое пальто с высоко задранным на папаху колпаком, кто накрылся где-то стянутым веретьем, кто рогожей. Отступать совсем не то, что наступать.
"Нет настроения", - сказал сегодня юноша-вестовой, подававший Игруньке лошадь.
Черноземная грязь и солома налипают на копыта. Скользят лошади, тяжело подымают пудовые ноги.
- Лава, сто-ой!..
- Стой!.. Стой... стой... - передают команду взводные командиры.
Гусары останавливаются и поворачиваются к неприятелю. Дождь бьет в лицо холодными, липкими струями. Лошади прижимают уши, вертятся, стараются стать хвостами к дождю. По мокрым, блестящим, горячим шеям мутными шариками катится дождевая вода. Гривы намокли и слиплись в косицы. Впереди ничего. Бескрайняя степь черными полосами земли упирается в черное небо.
Стрельба затихла. Идут или остановились красные?
Игрунька соскочил с лошади, вынул из футляра бинокль и глядит вдаль. Дождь заливает стекла. Платок намок. Мало толку от протирания.
- Идут, - говорит сзади Игруньки унтер-офицер Босенко.
Он подъехал совсем близко и стоит сзади Игруньки. Игрунька чувствует, как горячим влажным дыханием обдает его мокрую шею и затылок лошадь Босенко.
- Во-он, на бугорчике показались, где стерня кончается. Видите?.. Порядливо идут. Не то, что прежде.
Шагах в двадцати от Игруньки, впереди лавы - Бровцын. Его вороной жеребец составил передние ноги, расставил задние, откинул хвост, разделанный пером, поднял голову и стоит, насторожившись, покорно подставляя дождю морду и только сморщил храпки и закрыл ноздри, чтобы не натекала вода. Бровцын, прямой, стройный, юношески-гибкий, в коротком черном плаще, в фуражке, темной от дождя, с саблей на темляке в правой руке, небрежно бросив повода, поднес левой к глазам бинокль. Трубач замер сзади него, держа трубу в руке у бедра. В шинели с опущенным воротником, с четко видными погонами и белеными ремнями амуниции трубач совсем такой, как были в старой императорской армии.
Но дальше, вдоль по лаве - хоть и не смотреть! Разномастные, разнотипные лошади, худые, мокрые, дымящиеся паром, и такие же разные люди. Чуть позади Игруньки на маленьком киргизском даштаке, недавно отбитом у красных, на высоком, тяжелом казачьем седле, неуклюже сидит мальчик-гимназист. Его лицо бледно и устало. Временами он закрывает глаза. Игрунька знает: он сильно страдает, у него второй день дизентерия. За ним на тощей буланой лошади сидит здоровый мужик-доброволец. Вся его посадка и пригонка обмундирования говорят, что ездить он мастер, но по-своему, и в солдатах никогда не служил.
Конские ноги по колено в черной грязи. Лошади дышат тяжело. Между красной пехотой и гусарской лавой - черная земля. Блестят по бороздам тонкие водяные лужи. По этой грязи на этих лошадях не поскачешь, не атакуешь пехоту, ничего не сделаешь. Бесполезно ждать.
Мелькнули под самым горизонтом в серых, дымящихся туманах четыре огонька, один за одним, точно кто моргнул огненными глазами, и ближе, и ближе шипение, гул, гудение и ш-ш-лепп, - обдавая Бровцына грязью, в двадцати шагах от него ударил в землю снаряд и не разорвался. Ни один мускул на лице Бровцына не дрогнул, его лошадь, туго сжатая шенкелями, не шевельнулась.
Ни один из четырех снарядов не разорвался.
- Поручик Кусков, - отнимая бинокль от глаз, крикнул Бровцын.
Игрунька лихо, брызгая землей на лошадь Бровцына, подскочил к эскадронному командиру.
- Поезжайте, голубчик, на батарею, скажите, чтобы отходила на Ворожбу.
- Передать на батарею, чтобы отходила на Ворожбу, господин ротмистр, - повторил Игрунька, держа руку у козырька смятой фуражки.
- Да... Мы тоже туда идем. Какой черт нам тут торчать, все равно мы их не остановим.
От батареи, где приказание, переданное Игрунькой, хмуро выслушал чернобородый капитан, Игрунька увидал, как эскадрон собрался во взводы и вытянулся в узкую колонну.
Пошли полями, топча зеленую озимь, к белеющей церковной колокольне.
В Ворожбе стали в бывшей почтовой конторе. Оттуда вчера ушла армейская контрразведка. Бровцын вошел в комнату, заваленную бумагами, с письменным столом, с конвертами и письмами. Выдвинул ящик - и там полно писем.
- А, сукины сыны! - проворчал