анность, безответную покорность Твоей святой воле. Как бы жестоки ни были наши страдания, даруй нам, Господи, силу и способность утешаться надеждой на Твою защиту и помощь, уверенность в Твоей близости. Тебе все возможно, Господи. Нет такого горя, такой беды, от которой Ты не мог бы нас спасти. Нет такого зла, которого Ты не мог бы побороть в пользу душ наших. Научи же нас, Господи, покорно переносить все испытания, все бедствия, которыми Тебе угодно нас посетить. Сохрани души наши от отчаяния и уныния, дай нам всегда помнить и не забывать, что Ты близок нас, что мы дороги Тебе, что Ты всегда готов помиловать и спасти нас..."
Она молилась и не слышала, как вернулись остальные квартиранты, как хором вопили они непотребные слова, мяукали, как кошки, в ее дверях, лаяли по-собачьи и, наконец, выстроившись в ряд, стали мочиться в ее комнату на пол. И только когда громадная лужа длинным языком стала подходить к ее ногам, - она гадливо перешла в угол.
Она знала, что при социалистическом правительстве ее тело находилось во власти этих гнусных людей, потерявших человеческое подобие, но она знала и то, что нет такой власти, нет такой силы, которая могла бы овладеть ее душой и оторвать ее от Бога.
И так шли дни и ночи под градом самых грязнейших оскорблений, самых мерзостных пакостей, на какие только способна фантазия отрекшегося от Бога коммуниста.
Она ничего не ела. Никто ее не навещал, никто, может быть, не знал, что из ее комнаты сделан был самый гнусный застенок из всех застенков, устроенных в России Владимиром Ильичом Лениным.
Ее тело задыхалось от вони. Она не находила себе места от грязи, разведенной в ее комнате коммунистами, но она не теряла бодрости духа и продолжала с жарким усердием молиться за всех своих дорогих. За своего отца, за Федю, за Светика, Игруньку, Олега и Лизу. Ей казалось, что она всех их видит, со всеми мысленно беседует. Прекрасна была она с сияющими глазами. Через десять дней ее увезли из ее квартиры. И, когда увозили, нагло и весело ржали коммунисты, обзывая ее мерзкими словами.
Ее привезли в какую-то комнату, где стояла широкая большая кровать со многими подушками. С нее сняли одежды и обнаженную бросили на кровать. И сейчас же комната наполнилась людьми. Она увидала желтых китайцев с черными косами, скуластых латышей, солдата с дырой вместо носа...
Это было точно во сне. Все они показались и исчезли. Невидимая музыка стала звучать в ее ушах. Перед глазами засверкал ослепительный свет, и увидела она, что стоит у основания широкой белой лестницы, блестящими ступенями уходящей вверх. Взглянула туда. И застыла в восторге. Там, в высоте, на престоле слоновой кости, украшенном золотом, в голубом сиянии прозрачного неба, где днем горели бриллиантами звезды, в чудных тканых ризах сидела Божия Матерь. Благостны и кротки были неземные очи, и смуглое лицо было преисполнено такой пресветлой красоты, какую не дано иметь людям.
По лестнице до самого верху, точно перламутровые облака-барашки в ясный день, сидели ангелы в белых одеждах. Светлые лица, золотистые кудри, голубиные крылья, тихо реющие над их сонмом: все отчетливо увидала Наташа. От трепета тех крыл веяло сладостное дуновение, и весь воздух был напоен благоуханием весенних цветов.
Наташе было мучительно больно. Она поднималась по лестнице. Круты и скользки были ступени, остры их края. Наташа падала на колени. Разбивалась в кровь и снова упадала на кровавые раны.
Тянулась руками к Божией Матери и медленно шла.
Грубый смех и плоские шутки были кругом постели, где лежало Наташино земное, еще живое, тело. Их она не слышала.
В ушах звучала иная, неслыханная музыка. Медленно и мерно пели ангелы, как поют в Духов день тропарь "Ныне отпущаеши", и голоса их возносились к небу, летели в голубых глубинах между звезд, а потом припадали к земле, окутывая Наташу бережными и нужными колыханиями звуков.
Еще были в руках у ангелов золотые инструменты, подобные арфам и, когда смолкали голоса, - звенели, замирая, струны.
Тихо поднималась Наташа. Болели раненые ноги, все тело страдало. На Наташе была длинная рубашка с крестиком Федора Михайловича. В этой рубашке простилась она с ним, когда обрекла себя на муки.
И вот, - пришли эти муки!
Но где же они? Нет их!
Сладкий покой охватывал Наташу. Таяли, затихая в небесной выси, голоса. Реяли крылья... Все ближе был престол Пречистой.
Наташа видела, что у ног Божией Матери в светлых одеждах сидели земные женщины.
Она различала старых и молодых. У всех на лицах были счастье и покой.
Чем выше поднималась Наташа, тем легче было идти. Мельче, шире становились ступени, и были они усыпаны белыми лилиями и розами.
Боялась Наташа оглянуться назад. Чувствовала, что поднялась на такую высоту, как не бывала никогда. Что горы Джаркента!
Шли минуты... Может быть, часы?.. Дни?.. Может быть, сама вечность шагала...
Наташа тянулась вверх, как поднимается утренними зорями роса от цветов, неся воздыхания и молитвы земли к синему небу.
Как сквозь сон, услышала грубо сказанные слова:
- Кажись, подохла сука?
И кто-то, бурно дыша ей в лицо зловонным дыханием, прохрипел:
- В остатний раз. Покелева теплая.
Очнулась... Увидала всклокоченные, редкие, грязные волосы, смрадную, черную дыру вместо носа, узкие острые глаза в красных гноящихся ресницах.
Волосатая грудь давила.
Помутилось в глазах. Наташа в отчаянии простерла вперед руки и почувствовала, как нежные свежие пальцы коснулись ее ладоней и сила вернулась к ней. Подняла голову.
Пречистая Мария встала с Престола слоновой кости, золотом убранного, склонилась к Наташе и обеими руками привлекала ее к себе. Увидала Наташа, что из прекрасных глаз Богоматери капают слезы. Бегут по щекам и падают на мраморные ступени лестницы. И, падая, обращаются в жемчуг.
Увидала тогда Наташа, что женщины у Ее ног собирают жемчужины и выкладывают ими ризу на образе Богоматери. И взглянула на тот образ Наташа.
Без младенца была там написана Божия Матерь, со скорбным ликом, в слезах, склоненная вниз, а под ней храмы в огне, люди в муках. Православные храмы... Русские...
Плачет над Русью православной Матерь Бога Живаго. Жемчугами убирают женщины Ее хитон и покрывало... И много, много жемчужин уже установлено рядами и отливают перламутровой тенью, как складки небесной ткани.
Загляделась на дивный образ Наташа. Надпись славянской вязью прочитала под ним: "Божия Матерь, падших заступница..."
Все поняла Наташа. Пала Русь. Но отмолит ее у Господа Сил, слезами-жемчугами отмолит ее Владычица!
С благодарностью подняла она к Святой Деве голову. Устремила на нее выплаканные очи. Но ничего не увидела. Так ясен и светел был лик Пречистой, как солнце в летний погожий день. Золотой воздух мелкой зыбью плыл перед нею, разливаясь все шире и шире. В могучем согласии замирали и гасли звуки ангельского хора.
В бесконечность уплывала Наташина душа, и уже не по-земному видели очи.
Шоссе из Царского Села на Гатчину прямое, как стрела. От самого Царского видно, как оно белым карандашом упирается в Мозинские высоты у деревни Хабоне. Поля, луга, болота, кочки, сжатые овсы, черная ботва картофеля, капустные кочерыжки, промоины и низкий, лохматый ивняк с острыми желтыми и коричневыми листочками - невеселая осенняя картина расстилалась по сторонам шоссе. Вправо зелено-серыми буграми вздымались вершины темного Дудергофа, точно гигантская кочка на болоте, и продолговатая, покрытая обнаженным орешником с желтыми пятнами тополей и берез, гора Кирхгофа. Белела на солнце двумя башнями кирха. Пасторский дом краснел железной крышей в темных сиреневых кустах.
Над широким, влагой дождей, туманов и болот насыщенным простором залегла осенняя печаль.
Грустной казалась Федору Михайловичу развернувшаяся перед ним широкая дорога, но и родной. Он родился в туманах Ингерманландии, полюбил серенькие, маленькие, окруженные рябинами домики лепившихся по склонам Дудергофской гряды чухонских деревушек - Покказенпурскова, Пелгола, Пелголяйне. Царскосельское шоссе с его ровными кучами щебня, отдельными глыбами гранита ремонта и белыми верстовыми столбами он хорошо изучил. Он помнил его чистым, подметенным, с подсыпанной по колеям и выбоинам щебенкой. По нему мало ездили. Проедут в базарные дни возы с сеном, направляясь в Царское, прогремят таратайки с закутанными в платки и шали бабами с высокими белыми жестянками с молоком, да в праздники чинно трусят к кирке чухонские двуколки, запряженные маленькими ладными толстыми лошадками. Под вечер мчатся они карьером под пьяные крики закусивших в трактире после пасторской проповеди чухон.
Теперь это шоссе, давно не ремонтированное, было покрыто грязью и лужами, обрывками и клочками сена и соломы, валялись по нему консервные жестянки, гильзы от патронов, обрывки пулеметных лент, окровавленные тряпки.
Федор Михайлович шел легкой бодрой походкой, направляясь к Гатчине. За Царским Селом снова начали бухать пушки, и Федор Михайлович определил по звуку, что это били с броневых поездов по подступам к Царскому Селу.
Он хмурился. Заботная мысль долила его. Удастся ли Терехову провести Наташу в Гатчину, если бои возобновятся или добровольцы, не дай Бог, начнут отступать.
"Да отчего бы им отступать? В Петербурге среди коммунистов паника. Благовещенский, комиссар, ему говорил, что Зиновьев готовится "драпнуть" в Финляндию. Луначарский послал "верного" человека к генералу Юденичу хлопотать о пощаде, указывая на свои заслуги перед Родиной по охранению памятников старины, музейных и дворцовых драгоценностей. Наверно, добровольцы заняли Тосно и перерезали сообщение с Москвой. В красном штабе поговаривали о появлении каких-то финских частей у Званки на Северной дороге, о движении английского флота к Кронштадту и Красной Горке. Если Юденич сегодня ночью или даже завтра утром нажмет, он будет в Петербурге, и тогда Терехову будет легко доставить Наташу в Гатчину... Петербург будет охвачен большевицким "драпом".
И вдруг назойливая, противная, надоедливая мысль мелькнула в его голове. Недели две тому назад, когда его дивизия дралась под Ворожбой на Курском фронте, - все у Деникина шло хорошо. Казачьи отряды генерала Мамонтова под свист и вой советских "Правд" и "Известий" подходили к Туле. Казаки вешали комиссаров и бесконечными обозами отправляли добычу в тыл. Правее их генерал Врангель, овладевший Царицыном, шел к Балашову и Саратову, левее подходили к Орлу - и вдруг... Он помнит эти жуткие для советской власти дни. Товарищ Троцкий в Совнаркоме истерично кричал, что наступили последние дни советской власти, что революция в опасности и пролетариат должен напрячь последние силы для спасения ее завоеваний. Тащили женщин и детей рыть окопы. Тысячами расстреливали по тюрьмам невинных людей. Приносили кровавые гекатомбы страшному демону, покровителю коммунистов. Ясные солнечные дни сменила полоса холодных вихрей, туманов и проливных дождей. Повернул назад лихой Мамонтов и понесся к Дону еще скорее, чем шел к Туле. Врангеля перебросили от Царицына к Харькову. К Федору Михайловичу подошла латышская дивизия - и корниловцы, дроздовцы и марковцы стали отходить.
Что случилось? Или отвернул Свое лицо Господь Бог от белых, или сатанистам-большевикам кровью жертв удалось умилостивить дьявола и он наслал искушение добровольцам, но помнит Федор Михайлович, как вдруг в пелене дождя, вместо стойких зеленых английских шинелей и черных корниловских погон они увидали жидкую лаву конницы, медленно отступавшую от них. А когда в тумане яснеющего дня заняли Ворожбу, он получил приказание идти с дивизией в Петербург... Советское командование гордо заявляло, что оно расправилось с белогвардейскими бандами Деникина и близок час, когда красный Харьков будет занят красноармейцами и советская власть жестоко рассчитается со всеми предателями, генеральскими и буржуазными лакеями, помещиками, офицерами, попами и их казацко-кулацкими бандами... Что же случилось там, где были его Светик, Игрунька и Олег? Почему они, его сыновья, не захватили его, старого дурака, и не вывели на позор всем? Им он рассказал бы все, как рассказал Наташе, и пусть поставили бы его к стенке и вывели бы в расход за его невольное служение сатане.
Он сказал бы им, что, правда, с ними, его детьми, правда с крестом животворящим, а не с каббалистической звездой.
Почему же они тогда повернули и стали отступать? Ему писали с фронта его товарищи, красные генштабисты, что деникинские белогвардейцы отступают без достаточного нажима, что у Деникина что-то случилось в тылу, чего они не знают. Что у Деникина совсем мало войска. А вдруг и тут то же самое?
Федор Михайлович остановился и повернулся лицом к Петербургу. Прислушался к грохоту пушек броневых поездов.
Это с "Товарища Троцкого", из пушки Канэ... На Варшавском пути... Это на Царской ветке... И далеко, как будто у Лигова, на Балтийской дороге, тоже стреляет броневой поезд. И ни одного выстрела со стороны добровольцев генерала Юденича...
Похоже это пустынное, грязное, печальное шоссе на тыловой путь армии, одержавшей победу?
Федор Михайлович вспомнил, как бывало, когда он побеждал со своими лихими туркестанцами на германском фронте за Вислой, на реках Бзуре и Ниде. По тыловым дорогам ни пройти, ни проехать от непрерывного движения обозов и людей. Тогда на победный фронт длинными вереницами тянулись дымящиеся походные кухни, и пахло от них щами и вареным мясом. С треском колес, издали напоминающим пулеметную стрельбу, ехали патронные двуколки, ротные повозки с хлебом, пустые санитарки. Оттуда тянулись транспорты раненых, шли толпы понурых, ошалевших пленных, везли телеги, доверху груженные небрежно наваленными ружьями.
На этом шоссе - пусто. Далеко впереди Федора Михайловича, у белых столбов подъема возле деревни Хабоне, маячила, ковыляя, английская шинель. От Царского Села тянулось несколько телег и маленьких пестрых групп.
По пестроте их Федор Михайлович определил, что это беженцы из Царского. Это стремление уйти назад, а не дожидаться, когда добровольцы Юденича пройдут вперед, было показательно.
На склоне зеленой выемки шоссе, привалившись к траве, лежал, отдыхая, человек. На затылке - английский зеленый картуз с английской кокардой, на плечах - желтая английская шинель без погон, небрежно окрученная пустым патронташем. Одна нога в башмаке и обмотке, другая нога забинтована почерневшей от грязи и крови тряпкой. Доброволец не шелохнулся, когда мимо него проходил Федор Михайлович и не поднял на него бледного, изможденного голодом лица. Разминулись молча.
"Это мой враг, - подумал Федор Михайлович. - Сегодня утром я направлял своих стрелков против него... Иду мимо... Ничего не спрошу... И он не спросит... Нам обоим стыдно...
Да что же это такое?
Тут нет упоения, счастья победы. Тут нет той благородной ласки и ухаживания за побежденными и пленными. Тут - бьют лежачего, уничтожают в страшной ненависти друг друга".
И вспомнил, как по приказу политического комиссара отводили за квартиробивак сотни пленных юношей-белогвардейцев, как им давали в руки лопаты и заставляли рыть канавы - могилы для себя. В холодных сумерках трещал пулемет, валились люди, и их засыпали землей, торопясь от них отделаться. Так, может быть, расстреляли где-нибудь и его Светика, Игруньку - любимца Наташи, Олега. Поразительно ясно стало: это не война. Это нечто в миллионы миллионов раз худшее, чем самая ужасная война.
Поднявшись на гряду холмов, Федор Михайлович остановился. Впереди были сады и постройки Мозина. В зеленых берегах текла река Ижора. Гатчина тонула в кудрявых желтых березах и темных елях и соснах громадных лесных пространств Зверинца, Орловской рощи и Пудостьских лесов. Блестящие серебряные купола ее собора веселыми точками стояли над морем лесов. Горизонт был широк. Вправо до Кипени и Ропши, влево до Антропшинских холмов все было покрыто лесными островами, кустарником и прихотливыми изгибами то скрывающейся, то появляющейся реки, блещущей под лучами яркого послеполуденного солнца. В пестрой одежде осенних цветов было неожиданно весело, нарядно и красиво, точно Федор Михайлович попал в иное царство, где не так чувствуется печаль Ингерманландских болот.
Стало легче на душе. Присел отдохнуть на большом придорожном камне с белым кругом в красном обводе и с черной цифрой. Снизу, где прямой белесой стрелой уходило шоссе, упиравшееся в деревню Перелесино, настойчиво тарахтела телега.
Крестьянская лошадь, мужик-царскосел, с ним рядом, спиной к лошади, в черной мягкой шляпе и черном штатском пальто - стройный господин. На заднем месте, на жердях, покрытых пестрым лоскутным одеялом, между корзин и чемоданов - красивая дама. С ней девушка в летней шляпе с лентами и широкими полями.
Федор Михайлович вгляделся... Знакомые... но кто, припомнить не мог... Дамы всматривались в него. Старшая нагнулась к сидевшему рядом с возницей, сказала ему что-то. Он внимательно посмотрел на Федора Михайловича, приказал остановить телегу и приятным барским баритоном окликнул:
- Федор Михайлович!
И Федор Михайлович сейчас же узнал всю семью. Это были Декановы, богатые екатеринославские помещики, владельцы нескольких домов в Петербурге. Сам Деканов служил когда-то в гвардии, был в Академии вместе с Кусковым, по болезни оставил ее, вышел в отставку, уехал в имение и занимался в деревне тонкорунным овцеводством, а в Петербурге коллекционированием и созданием библиотеки и картинной галереи. Федор Михайлович бывал иногда у Деканова, а сын его, Игрунька, был в кавалерийском училище вместе с сыном Деканова - Димой.
Федор Михайлович подошел к жене Деканова - Екатерине Петровне.
- Господи! Какое счастье!.. Ушли от них! Екатерина Петровна протянула маленькую, породистую, изящную руку для поцелуя.
- Прямо такое ощущение... Истинно, как в Светло-Христово Воскресение. Точно Христос воскрес.
- И правда, воскрес Христос, - сказала прелестная брюнетка, дочь Екатерины Петровны, Верочка. - А Наталья Николаевна не с вами?..
- Нет. Но я надеюсь, что завтра или послезавтра она будет в Гатчине, - сказал Федор Михайлович.
- Как вы, Николай Николаевич?
- Как видите, - сказал, пожимая руку, Деканов.
- Мы, как только увидали добровольцев в Царском, - оживленно рассказывала Екатерина Петровна, - пособрали, что могли, да скорее наняли тележку и едем... А куда - сами не знаем. Только подальше от них.
- Вы в тюрьме сидели? - спросил Федор Михайлович.
- В тюремной больнице. Тиф спас. Мы обе переболели. Смотрите, у Веры волосы только стали отрастать. Коля - в Николаевском госпитале... А потом - Коля конторщиком в лесном складе служил, Вера в Главсахаре работала, а я дома: и швец, и жнец, и в дуду игрец. По пуду картофеля из Перелесина таскала. А вы как? Вам труднее было. Вы у "них" служили!
Федор Михайлович промолчал.
- Ужасно! Ужасно. Кто не был здесь, кто не жил с ними, вряд ли поймет, - сказала Екатерина Петровна. - Николка только госпиталем и спасся. Хотели насильно забрать. А Королькова помните? Он рядом на даче жил. Забрали. Бедняга с ума сошел. Сочли, что он представляется и - расстреляли. У них это просто.
- Вам удалось что-нибудь спасти из ваших вещей? - спросил Федор Михайлович.
Он отказался сесть в повозку и шел рядом с Екатериной Петровной, положив руку на край.
- Вы разве не знаете? Как только "это" случилось, к нам в дом поставили комиссариат, нам отвели только одну комнату. Подумайте, до чего мучительно было видеть, как на наших глазах разоряли родное гнездо. Все картины и музейные редкости отвезли в какой-то дом, будто на сохранение, кажется, впрочем, пока сохраняют, но Внешторг взял их на всякий случай на учет. Библиотеку...
- Неужели им и библиотека понадобилась?
- Ах, у меня нет сил это рассказать.
- Жена лежала в тифе, дочь тоже, - медленно начал Деканов. - Я ходил навещать их. Возвращаюсь как-то, иду по Литейному и вижу: едут подводы. Самые обыкновенные грязные подводы, и на них навалены книги, все ценные книги в художественных кожаных переплетах. Телегу по ухабам, - весна была, и снег не совсем сошел, - качает, и книги сыплются на землю. Никто и внимания не обращает. Я поднял - гляжу: мои книги. Ex libris моего деда на заглавном листе: змея, пьющая из чаши. Я догоняю возницу... С ним какой-то юноша. "Товарищ, - спрашиваю я, - чьи книги и куда вы везете?" - Юноша охотно отвечает: "Это книги из дома Деканова, и их приказано раздать по начальным школам пролетариату". Вы понимаете, Федор Михайлович, редчайшие произведения прошлого и позапрошлого века, едва не первые издания Расина и Дидро, три четверти на французском и английском языках, в художественных переплетах, - в народные школы, разрозненными томами, где сторожа переведут их на цигарки...
- А из драгоценностей вам ничего не удалось спасти?
- Ничего, - отвечала Екатерина Петровна. - Они лежали у нас в сейфе. Там их у нас и забрали. Тогда говорили: в сейфе не посмеют... Банк ключи не выдаст. Ломать не решатся. Пришли молодые люди, потребовали ключи, - и без ропота, как говорится, в два счета, им дали ключи. Все забрали по карманам и растащили. Вера видела свою брошку на матросе.
- У нас, - сказала Верочка, - только и остались мамины серьги и мое кольцо. Мы их отдали mademoiselle, и она, честная душа, сегодня ночью прибежала и отдала их назад - а то, кроме старого платья, ничего.
- Еще Верина котиковая шубка и шапочка каким-то чудом уцелели, - сказала Екатерина Петровна.
- Как же вы будете? - спросил Федор Михайлович.
О себе он не думал, как будет он. Он всегда был беден, всегда работал, никогда ничего не имел, но ему странно было смотреть на Декановых, живших роскошно, в собственных домах, имевших все, чего ни захотят, изнеженных утонченнейшей роскошью и едущих в крестьянской телеге в потрепанных старых, а у Верочки еще и не по сезону легком, платьях.
Они въезжали в Гатчину. Три шоссе сходились углом - из Красного, из Пулкова и из Царского. Стояли легкие въездные ворота с арматурой. И в ту минуту, как они въезжали в ворота и Екатерина Петровна собиралась ответить, густой плавный удар колокола раздался над садами и мягко, чуть дрожа, поплыл им навстречу, точно обдавая их теплым воздухом.
- Ко всенощной, - сказала, крестясь, Екатерина Петровна. - Как будем жить? По правде сказать, не думала. Но помню слова Христа: посмотрите на птиц небесных, не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но Отец их Небесный питает их.
- У меня есть немного советских денег, но вряд ли они пригодятся, - сказал Деканов. - Мы сейчас едем на Константиновскую, на дачу Булацеля. Мы там бывали. Если самого Булацеля там нет, кто-нибудь там есть. Мы устроимся. Идите и вы с нами. Как-нибудь приютим.
- Я хотел пройти в штаб и зарегистрироваться, - сказал Федор Михайлович.
- Отличное дело. А оттуда милости просим к нам, чаишко будем пить, - сказала Екатерина Петровна.
- Приходите, Федор Михайлович, - ласково сказала Верочка.
Карие, точно спелые екатеринославские вишни, глаза посмотрели в самую душу Федора Михайловича. Увидали в ней смятение и тревогу. Поняла Верочка: тяжело было идти Федору Михайловичу в стан белых и рассказывать всю историю красной своей службы. Поймут ли его там? Поняла еще, что волнуется и боится он за Наталью Николаевну. И, сочувствуя этому рослому, статному человеку с шапкой седых волос, она задержала его руку в своей, прощаясь, и крепко, дружески, пожала ее.
- Так помните: дача Булацеля, - крикнула Екатерина Петровна, когда телега свернула налево. - Будем ждать вас до десяти, потом, простите, спать ляжем. Первый раз спокойно, не боясь обысков и арестов!
Федор Михайлович не пошел в штаб. Не мог он идти очищаться и оправдываться перед людьми, не очистившись перед Богом. Сильные, колеблющие воздух удары соборного колокола настойчиво звали его, указывая ему единственно верный путь - к Богу.
Квадратный, широким крестом строенный из белого пудожского камня, под серебряными куполами, собор стоял посередине площади и давил маленькие домики, и низкие тонкие, в желтой листве березы. Со всех сторон шли богомольцы. Старики и старухи с бледными, истощенными голодом лицами. Их морщинистая обвислая кожа была как материя, съеденная молью. Бездонный ужас и покорность судьбе были в пустых глазах. Барышни-гимназистки местной гимназии - одни бледные, тихие, с испуганными, недоумевающими глазами, робко крались к собору, другие шли мимо с подростками и смеялись, весело толкаясь. Эти были сытые и румяные.
Федора Михайловича поразило отсутствие на улицах добровольцев. Гатчина была ближайшим тылом частей, наступавших на Петербург. В Гатчине должны были быть штабы корпусов и дивизий, в Гатчине, раз наступление шло от Ямбурга, должны были быть дивизионные и корпусные резервы. Она вся должна была быть опутана проволокой телеграфов и телефонов, по ней должны были носиться мотоциклеты и велосипедисты, ездить конные патрули, наконец, шататься люди резерва. Как ни велика дисциплина, людей не удержишь, особенно после победы. Да и должна идти чистка города, осмотры, обыски.
"Это разве не большевик?" - подумал Федор Михайлович, сталкиваясь у самого собора с молодым человеком, одетым во все черное. Молодой человек внимательно, слишком внимательно, посмотрел на Федора Михайловича, и недобрая улыбка скривила его тонкие губы.
"Я знаю его... Он приходил к чекистам, живущим на моей квартире... почему его не схватили? Он смело и свободно гуляет по Гатчине, как будто Гатчина и не занята белыми войсками... Как же велика армия Юденича? Если в ней, как писали в советских газетах, сто тысяч, то в Гатчине должно быть не менее тридцати тысяч, она должна быть набита солдатами до отказа. Из каждого окна должны торчать солдатские лица. Этого нет... Вот прошел солдат в английской шинели с трехцветной нашивкой, и идет офицер в погонах... Подойти? Расспросить?..
Завтра!..
Сегодня - Богу..."
Федор Михайлович вошел в мягкий сумрак собора. Маленькой группой у амвона стояло человек тридцать добровольцев. Федор Михайлович обратил внимание на их разнокалиберность. Старый прямой генерал в солдатской шинели при амуниции и светлых, видно, недавно нашитых погонах, стоял впереди, за ним человек пять юношей, бледных, щуплых, усталых. Старые запасные солдаты лет сорока-сорока пяти, утратившие гибкость членов, сутулые, без солдатской выправки... Офицер-гвардеец и рядом другой, штатского вида, в небрежно надетой, расстегнутой английской шинели. Кругом толпились гатчинские прихожане. На клиросе пел хор.
Федор Михайлович заявил причетнику, что он желает после всенощной исповедаться, а завтра приобщиться, и стал в темном углу у выступа. Старая дама и старик громким шепотом расспрашивали молодую даму:
- Значит, удалось-таки собрать певчих?
- Как же. Наши, как услыхали благовест, - бегом побежали.
- Большевики-то не позволяли... Наголодались...
- Не знаете, крест с мощами Иоанна Крестителя цел?
- Цел, цел... Я батюшку спрашивала.
- Радость какая! Бог даст, Его святыми молитвами удержатся.
- Мало их очень, - понижая голос, сказала молодая. - Я слышала, у Родзянки всего восемь тысяч.
- Ну, все-таки танки, - значительно сказал старик. - Тосну заняли?
- Кто говорит, заняли, кто - нет.
- Я все-таки, Мария Алексеевна, думаю в Нарву ехать. Вернее как-то. Ну, не дай Бог, оставят. Опять, как летом, расстрелы пойдут. А у меня, надо же было беды такой, вчора начальник дивизии ихней ночевал со штабом. Донесут. Сами знаете, чем пахнет.
- Бог даст, удержат. Англичане помогут. Тоской сжалось сердце у Федора Михайловича. Мысль
о Наташе мучительно заныла в голове. Как-то она пробирается к нему? Пошла, должно быть, будто ко всенощной... Или завтра, после обедни? Может быть, завтра большой "драп" охватит Петербург, и уйдут с ее квартиры чекисты прежде, чем хватятся о нем.
Церковное пение, давно не слышанное, входило в душу легко, как входит хозяин в дом. Занимало привычные уголки души.
"Господи, устне моя отверзися, и уста моя возвестят хвалу Твою", - читал псаломщик шестопсалмие.
Сколько раз он сам гимназистом, кадетом, юнкером читал эти псалмы, и сейчас он их помнит наизусть.
Обгоняя чтеца, он повторял про себя:
- "Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажеши меня..."
"Как хорошо! Как хорошо! - думал он. - Как уютно молиться так и знать, что и Наташа сейчас молится теми же словами, теми же трепетаниями души. И мы, как две струны, настроенные в один лад, звучим одним звуком".
Федор Михайлович с умилением смотрел, как ходили по собору с большой, пестрой, толстой свечой диакон, и за ним священник с кадилом.
Кланялась перед иконой свеча, звенело кадило. Сильнее становился запах ладана. В окна гляделись сумерки. Осенний день догорал. С клироса радостное неслось: "Хвалите Господа с небес..." и "Аллилуйя" порхало по углам храма. Всю тоску забывал Федор Михайлович и уходил все дальше от страшного пережитого.
Когда кончилась служба, он прошел в алтарь. Там ожидал его священник у аналоя с крестом и Евангелием. Долго говорил Федор Михайлович, открывая ему свою душу. Он знал, что ему нет прощения, он просил только, чтобы Бог понял его, понял, что он виноват только в одном: не мог пожертвовать Наташей!
И когда преклонил в душной, пахнущей розовым маслом и ладаном мгле, под тяжелой и жесткой епитрахилью колени, ощутил прикосновение рук священника и услышал слова: "Властию, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю..." - почувствовал, что тяжесть отходит с души.
Он шел при лунном блеске по Гатчине, спрашивал у встречной молодежи дорогу на Константиновскую. Было легко на сердце.
Федор Михайлович долго звонил у крыльца напрасно. Звонок был испорчен. Наконец его увидала Верочка. Окно, прикрытое кустами акации, открылось, и Верочка окликнула:
- Федор Михайлович! Вы?
-Я.
- Идите в калитку во двор, я отопру вам на кЯухню.
- Да мне можно к вам? Не помешаю?
- Ну, вот еще! Хоть со скандалом, но устроились. И вас поместим. Мама ждет вас с самоваром.
- Ого! Даже самовар!
- Увидите.
В оренбургском платке на плечах Верочка казалась полнее. Без шляпки были видны ее коротко, как у мальчика, остриженные волосы, вьющиеся спереди. Пока шли по доскам вдоль дома, она рассказала в двух словах всю историю. Старый Булацель умер от голода. Его жена и сын помешались от горя и, тоже умирающие, пошли пешком в Курскую губернию, куда звала их крестьянка, служившая у них несколько лет прислугой. Вероятно, погибли: они были такие слабые. Дом заняла какая-то госпожа Твердоносова. Сын ее служил в инженерах у большевиков, а вчера перешел к белым и получил назначение командовать обозом.
Госпожу Твердоносову с Екатериной Петровной и Декановым и застал на кухне Федор Михайлович.
Кухня представляла картину полного разрушения. На большом кухонном столе в беспорядке были навалены: кофейная мельница, краюха хлеба, разбитая чашка от умывальника, остов швейной машины, привинченная к краю стола мясорубка, розовый шелковый корсет, несколько стаканов и чашек и связка книг. Меблировка кухни была странная. Широкий мягкий диван стоял у стены. На нем лежали подушки и свернутое одеяло, в головах - ночной столик. На нем - большие алюминиевые часы, роговые шпильки и кожаные бигуди. В углу - круглый столик с вязаной скатертью, на нем - лампа с пестрым абажуром, и подле два кресла.
Госпожа Твердоносова восседала на диване. Это была особа лет сорока пяти, с большим загорелым морщинистым лицом. На лоб спускались не очень опрятные пряди своих и чужих волос. Одета она была в кофту, поверх нее была накинута стертая до белизны шведская кожаная куртка на красной подкладке. Она размахивала черными от работы и грязи руками и настойчиво доказывала Екатерине Петровне:
- Извольте, - говорила она, хрипло усмехаясь и указывая на входившего Федора Михайловича, - и еще один лезет. Да что же это, гостиница у меня, что ли?
- Вы же сами, милая моя, сказали, - кротко отвечала Екатерина Петровна, - что вы не по праву вселились в этот дом и что вы совсем не знали господ Булацель.
- Не отрицаю... Не отрицаю, - кричала госпожа Твердоносова. - Но позвольте вам заметить, что собственности теперь больше нет. И почему это будет Булацелей, а не мое? Раз нет собственности, то я так понимаю: кто пришел раньше, тот и взял.
- Что же, вы дома, как грибы в лесу, собирать будете? - сказал, пожимая плечами, Деканов. - Сказка про белого бычка, - обернулся он к Федору Михайловичу.
- Я даже не знаю, из-за чего разговор идет, - сказала Екатерина Петровна. - Эта добрая женщина отвела нам три комнаты - это больше, чем нам нужно, дала постели, постельное белье, помогла поставить самовар, и о чем еще идет разговор, я не возьму в толк.
- О прынцыпах, сударыня... Сказала бы "товарищ", Да не знаю, как теперь, при новом начальстве, какое слово употреблять прикажут. Изволите видеть: я вдова околоточного надзирателя. В революцию марта месяца за правду пострадал, борясь с мятежниками, убит матросами и, по распоряжению Временного правительства, в красном гробу торжественно похоронен в Петрограде, на Марсовом поле. Имею я право на какое-нибудь пособие или нет?!
- С нашей точки зрения, - сказал Деканов, - конечно, имеете.
-Так... Извольте посмотреть, какова судьба несчастной вдовицы. Я обила пороги всех сильных мира сего, припадала к стопам и целовала руки, обливаясь слезами, Родзянки, князя Львова, господина Керенского и товарища Ленина, и, вы понимаете, никто не внял моим мольбам! Ежели в красном гробу и на манер памятника посреди площади, то имею я право, как вдовица геройская, на воспособление со стороны правительства? Я каждый день ходила в наш местный совдеп, и меня все грозили поставить к стенке, а вы сами понимаете, что обозначает сей жест. Претерпев множество лишений и узревши, что господа Булацели умерли и естественным путем покинули свое имущество, я дошла до самого Зиновьева и, стоя на коленях, изложила вдовью свою жалобу. Их превосходительство сказать изволили: "Теперь собственности нет и все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Позвольте вас спросить: если я вдова околоточного, пролетариат я или нет? Если нет никакой собственности и дом Булацелей стоит без никого, могу я его себе взять в полную собственность? Вошла... Первое время странно было в чужих вещах рыться, точно я воровка какая, - однако, думаю, это закон такой, и в совдепе моему сыну сказали, что пролетариату все можно. А я так понимаю, что пролетариат - это бедные люди, и их теперь сила. Ну вот, видите, я все и привела в порядок...
- Elle est tout a fait folle, pauvre dame! (Эта бедная женщина совсем сумасшедшая! (фр.)) - сказала, вставая с кресла, Екатерина Петровна. - Идемте, Федор Михайлович, чаю напиться и закусить, что притащить удалось. Я думаю, вы очень голодны. Вы позволите, madame Твердоносова, одолжиться у вас чашками и стаканами?
- Берите, берите... Я об одном говорю, я вам даю, но прошу помнить, что домика я никому не отдам, кроме господ Булацелей или их законных наследников по нотариальному завещанию.
- Не извольте беспокоиться, - сказал Деканов, - никто на вашу собственность не покушается. Нам только переждать здесь, пока бои не кончатся, и мы вернемся к себе в Петроград.
- А вы думаете, они Петроград возьмут? - спросила госпожа Твердоносова. - Ведь поди, если они возьмут, меня погонят отсюда. Вот и Сенечка пошел к ним служить, а кто знает, где лучше? К ним-то уже притерпелись как-то. Взять господина Зиновьева, он хоть и сумрачный на вид, неприятный, а как хорошо меня разрешил: "Собственности, говорит, нету, а все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Если бы белые-то не нападали, может быть, и голода не было бы. А то, сказывают, Деникин с казаками весь хлеб забрали и англичанам продают.
За чаем хлопотали Екатерина Петровна и Верочка. Деканов сидел с Федором Михайловичем и курил папиросу за папиросой.
- Вы посмотрите, - сказала Екатерина Петровна, подавая тарелки с голубым обводом и золотыми вензелями под императорской короной. - Это все с запасной половины Гатчинского дворца. Я знаю эти вензеля. Госпожа Твердоносова расширила, очевидно, понятия о собственности куда только можно.
- Да, пролетариату все возможно, - окутываясь дымом, сказал Деканов. - Сижу и думаю: неужели еще три-четыре дня, и мы поедем в Петербург, в свой дом, и начнем собирать те вещи, что я помню с первых дней моего детства? Даже не верится. Я готов многим пожертвовать, но так хочется иметь свой угол и опять работать над тем, над чем работал всю жизнь. Когда при Временном правительстве отобрали в имении тонкорунный скот, у меня было такое чувство, будто кожу с меня, живого, сдирали. Годы работы, раздумья, наблюдений, заботы об акклиматизации, изучение предмета... И росчерком пера все уничтожено... Мне Дима писал из моего имения, что он не мог найти даже следов нашего дома. Обгорелое место. Груда кирпичей и битого стекла. От парка - одни пни... Лучшее имение во всей губернии было. И виновных нет... А вы, Федор Михайлович, имели какие-нибудь известия от ваших сыновей и дочери?
- Нет. Ничего... - глухим голосом сказал Федор Михайлович. - Как ушли - ничего.
- Мне посчастливилось. Одно письмо мне Дима через белого контрразведчика переслал, другой раз в госпиталь, этакое совпадение, познакомился я с молодым красным офицером. А он, оказывается, из пленных белых, чудом уцелел, только ранен был и служил там с моим Димочкой. Много про него рассказывал.
- Нет... Я ничего, - повторил Федор Михайлович.
- Бог даст, скоро увидите их, - сказала Верочка, и опять, как днем, ее темные глаза с ласковым вниманием остановились на Федоре Михайлович и проникли ему в душу. Точно какие-то ключи были у нее от его души, и могла она входить к нему чистым взглядом своим без всякого запрета.
На другой день, отстояв обедню и приобщившись Св. тайн, Федор Михайлович пошел отыскивать штаб Северо-Западной армии.
День был солнечный, яркий и тихий. На Петербургской улице подле здания мужской гимназии стоял английский серый танк. Подле него толпились любопытные. В здании гимназии помещался штаб корпуса генерала Родзянко. Федор Михайлович толкнулся туда. По гимназическому двору было движение солдат. Входили и выходили люди в английских шинелях с винтовками и без винтовок, у кого - со штыком кверху, у кого - со штыком книзу. К деревьям были привязаны маленькие крестьянские лошади, небрежно поседланные различными седлами. Они глодали кору с деревьев и понуро жались на истоптанном песке. Отсутствие военного порядка поразило Федора Михайловича. У дверей стоял часовой - не часовой, сторож - не сторож, просто мужчина с ружьем. Он равнодушно смотрел на входивших и выходивших людей. В просторной комнате Федор Михайлович нашел большой стол, на нем планы окрестностей Петербурга двухверстного масштаба, недопитые стаканы чая, тарелки с хлебом и салом, нарезанным ломтями, и бесчисленные окурки папирос. По стенам были койки с взъерошенными одеялами. На двух окнах из четырех были спущены занавеси, и, несмотря на то, что был полный день, горело электричество. Было, похоже, что тут всю ночь разговаривали, обсуждали какие-то планы, курили, ели, пили, спали, вставали, читали донесения и отдавали распоряжения. Да, так бывало всегда во время боев, но никогда, во время самых тяжелых боев, не бывало у Федора Михайловича такого беспорядка и неряшества. И Федор Михайлович понял: в штабе здесь так же, как и в красных штабах, машина работала одним колесом. Была, быть может, голова, был начальник отряда и при нем начальник штаба, но не было опытных адъютантов, ординарцев, вестовых и денщиков, которые организовали бы по-человечески жизнь штаба. В стройный военный штаб вместе с добровольцами и партизанами входила студенческая богема и разрушала дисциплину и порядок. Здесь было "товарищество", сродное тому, что было в Красной армии, а вместе с тем была и та русская распущенность, что медленно и верно разрушала всякую организацию. Федор Михайлович с одного взгляда понял, что вся машина штаба, а с ним, значит, и вся машина армии работала постольку-поскольку. Здесь не приказывали, а просили, здесь было несколько "любимых вождей", но не было начальника. Здесь делали, что хотели, что могли, но не делали "во что бы то ни стало".
Высокий человек с большим землисто-серым лицом и серыми умными глазами, в кителе с генеральскими погонами подошел к Кускову и спросил его, что ему нужно.
- Я генерал Кусков, перешел вчера к вам от красных, - сказал Федор Михайлович, - и хотел бы так или иначе узнать свое здесь положение.
Генерал с недоумением смотрел на Федора Михайловича, и видел Федор Михайлович, что хочет и не может подать ему руку старый генерал. Он