- все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, - они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, - они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей... При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, - все равно кто!"
- Чудно! - сказала Аглая и закурила тонкую папироску. - Это великое достижение. Это - гениально... Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить... Гениально!..
- А скажите, Федор Михайлович, - сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, - возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?
Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:
- Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.
- Что же делать? - тихо спросил Федор Михайлович.
- Покориться надо... Надо покориться... Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!
- Они от дьявола.
- И прекрасно... Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу,- говорила Аглая, пыхая папиросой. - Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.
Мы гунны... Мы гунны...
Мы звонны... Мы струнны...
Звенит, Дима! Звенит!.. А?!
Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..
Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.
Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы "жене начдива". Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.
Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.
Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем - любовь.
Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, - все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.
"Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все... все... Подойти и сказать: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь..." и начать".
И спросил сам себя: "А сумеешь с верою это сказать? - Ответил твердо: - Да, сумею".
Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.
Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:
- А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.
Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.
Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.
- Кто там? - послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:
- Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа - впусти меня, Наташа.
Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.
Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:
- Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж...
В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.
Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.
Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.
- Пойми меня, Наташа, и прости, - сказал Федор Михайлович.
Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:
- Ни понять не могу... ни простить.
Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: "Все знаю... Знаю..."
Когда он кончил, она сказала тихо:
- Почему же ты пошел?
- Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию... Тебя замучили бы.
И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: "Мы поживем еще, Федя", все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.
Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда - бессмертная.
- Чудной, - сказала она. - Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.
И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:
- Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.
И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, - перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.
- А ты, Наташа?
- Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла... И ты молись... Господь милосерд, - сказала она.
Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых - лилия и роза.
Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.
Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".
Свет - любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.
Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись...
И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.
Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился... Вдруг вспомнил: "Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист"... И засмеялся... и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.
Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское - на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх - на Пулковскую гору и на Гатчину, налево - в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.
Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, - пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними - кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и "изволили чай принимать" - Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.
Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии - императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами - портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.
- Служили? - спросил Федор Михайлович.
- Служил, - хмуро сказал крестьянин.
- Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?
Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:
- Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство... Старая служба - хорошая служба была!
Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.
Хозяин перекрестился и сказал: - Эх! Благословил бы Господь!..
И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".
Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.
Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:
- Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.
Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты - смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, - так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.
Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.
- Товарищи, - кричал он, - поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.
- Сукиного сына! - сказал кто-то подле Федора Михайловича. - Вот гадкая канитель!
Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"... "В ружье"... "Товарищи, станьте по отделениям"...
Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.
Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка...
"Война, - думал Федор Михайлович. - Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше - батальонных резервов, еще дальше - полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.
Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".
Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. - В атаку!.. В атаку!..
Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, - более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру "дедушки" Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:
- Идем, что ль, Федра Михалыч!
Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.
Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.
А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый "дедушка" Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.
Да... То была война!
Там был ужас... Но там был подвиг, там была красота!..
У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию "по охоте": "Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык". На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.
Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.
"Что, пора, мол?" - точно спросил глазами Терехов.
Спросить громко нельзя - кругом народ. "Пожалуй, пора", - подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.
Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.
Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да... пора.
И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.
- Что случилось? - спросил Федор Михайлович. - Как дела?
- Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой... И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь... Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой... ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты... Ой... И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки... А у нас - пхэ... Одни комиссары...
- Ну, - сказал Федор Михайловича - Надо ехать.
- Куда? - спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.
- В Царское.
- Как?.. Что?..
- Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.
- И вы полагаете, я должен тоже ехать?
- Вы... А зачем?
- Но я комиссар!
- Ну, это ваше дело...
Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.
На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.
У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: "За что?"
В парке было тихо. Разъезженные, размолотые колесами орудий и подвод дороги блестели длинными лужами. В них плавал желтый лист. Сквозь поредевшие кусты были видны просторы зеленых газонов. На одном стояла двухорудийная батарея и часто стреляла куда-то вдаль, посылая гудящие и скрежещущие снаряды. Проехали мимо нее, и снова обступила дремотная тишина парка, блеклая зелень кустов, черные гроздья сирени, красные клены и стройные ели.
У гусарских казарм стали попадаться стрелки дивизии Федора Михайловича. Они собирались группами на шоссе между парком и казармами. Раздавались команды, офицеры пытались восстановить порядок. На окраине еще постреливали, но огонь был вялый. Бой затихал. Раненый подошел к Федору Михайловичу, растопырил грязные ноги и сказал:
- Федор Михайлович! Я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы.
- Отобьемся, - хмуро сказал Федор Михайлович.
- Есть такая надея у нас, Федор Михайлович, что не отобьемся.
Ротный командир, из старых офицеров, увидал Федора Михайловича и пошел к нему.
- Что прикажете делать, товарищ? - обратился он к Федору Михайловичу.
- Отходите к Редкому Кузьмину. Увидите, кого еще, передайте мой приказ: всей дивизии собираться в Редком Кузьмине.
Смеялись глаза у Федора Михайловича, чувствовал над собою молитву Наташи, чувствовал прощение и благословение матери.
- Ну вот, это так, - послышались голоса в рядах красноармейцев. - Это правильно. С понятием делов... А то в контратаку и... И чаво ходить... Хапать нечего... Поспеешь к Богородице груши околачивать!
- Товарищ командир, - тихо, но внушительно сказал офицер, - родзянковцев там почти никого. Один танк, и тот больше не работает. Их и полка не набежит... У нас девять бронепоездов... Через полчаса мы в такие клещи зажмем их, что им не выскочить.
- Знаю-с... Но разве можно при таком настроении людей рассчитывать на успех?
- Я их живо образумлю...
- Успокойте их в Редком Кузьмине. - Царское оставить придется.
- Сегодня оставите, - завтра возьмете... Баловство! Ротный повернулся.
- Ну! Пошли товарищи!.. Если думка за начдива правильная, - пробормотал он, - в гадкую историю мы влипли.
И, увидав, что Федор Михайлович поворачивает лошадь к Гатчинской дороге, крикнул:
- Товарищ, там одни патрули остались!
Федор Михайлович сделал вид, что не слышит.
Слева был грязный, растоптанный, поросший с краев мелкой травой Софийский плац. За ним поднимался в пестрой осенней листве розовый приземистый собор. Справа были поля и несколько дач. Обсаженная лиственницами широкая дорога уходила улицей к домам.
На плацу лежало два конских раздутых трупа и брошеная телега с чьими-то вещами. Терехов бодро шагал за лошадью Федора Михайловича. Федор Михайлович остановился у палисадника, слез с лошади, отдал поводья Терехову, толкнул калитку и вошел в садик.
Терехов привязал лошадь к голой мокрой рябине
и крикнул:
- Позвольте, я посмотрю наперед, нет ли кого?
- Ладно.
Было тихо кругом. Федор Михайлович остался в саду. Солнышко пригревало. Над деревьями парка гудели снаряды. Где-то за собором, у Павловска, глухо трещал пулемет. И ни одного человеческого голоса.
- Пустая, - сказал Терехов. - Только очень разорённо и грязно.
Федор Михайлович пошел к даче. На балконе лежала солома, стоял стол на трех ногах, лампа с разбитым колпаком, на столе - бумаги. Стеклянная дверь вела в комнату. От спущенных занавесей в ней было полутемно. Едкий запах нечистот, валявшихся на полу, стоял в комнате. Поломанная мебель, порванный диван, лужа крови на нем. Бинты, марля.
- Все равно. Давай здесь, - сказал Федор Михайлович.
Снял амуницию, шинель, мундир с красными звездами. Терехов достал рубашку, пальто и шапку.
Радостно переодевался Федор Михайлович. Терехов мазал шинель и мундир его в терпко-пахнущей крови.
- Ловко это вышло, - говорил он, - привезу, скажу, с вас снять удалось.
- Спасибо, Терехов. Никогда не забуду. Да Наталью Николаевну скорей направляй на Гатчину.
- Не извольте беспокоиться. Мимолетное дело.
- Ну, еще раз спасибо!
Федор Михайлович обнял и поцеловал Терехова. Потом смотрел в окно, как он вывел лошадь, сел и затрусил по грязной дороге.
Подождал немного. Вышел на балкон. Стал у решетки на солнце. Тепло грело солнце. Мягко, по-родному облегала лоб круглая шапка с бархатным верхом, свободно висело старое, прожженное пальто.
В саду стояли темные, точно губки рыхлые, хваченные морозом георгины. На акации висели черные стручья, от лиственниц шел смолистый запах.
Пушки смолкали. Царское Село было очищено красными. Белые еще не входили. Кругом были мир и тишина. Федор Михайлович думал о Наташе. Только бы ей удалось уйти. Только бы ей удалось спастись!
Он сошел с крыльца и медленно пошел из сада. По дороге шла дама с господином в старой мягкой шляпе и черном коротком пальто.
Уже издали дама замахала зонтиком Федору Михайловичу и крикнула прерывающимся от слез голосом:
- Слушайте!.. Наши выгнали большевиков! Добровольцы входят в Царское! Сейчас будут служить в соборе молебен.
И, точно в ответ на ее слова, мягко ударил колокол на Софийском соборе, и плавно понесся торжественно-порхающий звук давно не слыханного звона к голубому небесному простору.
Дама подходила к Федору Михайловичу.
- Прямо точно Христос Воскрес! - сказала она. - Спасены!..
Терехов в Редком Кузьмине явился к начальнику штаба дивизии с докладом о смерти Федора Михайловича. Он привез шинель и мундир, вымазанные в крови, и подробно рассказал, как "товарищ генерал выехали за казармы и стали выгонять товарищей в цепь, чтобы "контру" делать белогвардейской сволочи, и как "в раз" побледнели и упали с коня". Он рассказал, как он подбежал к "товарищу генералу", расстегнул шинель и мундир, а "они уже готовы". Пуля в самое сердце попала.
- Рубашка уся в крови и не дышуть.
Он так вдохновлялся своим рассказом, что бледнел и начинал сам верить, что все так и было.
Комиссар Благовещенский брезгливо потрогал заскорузлое сукно и сказал:
- Ну, вот что... Дело особое. Заворачивай вещественные доказательства и поехали в Питер, это надо разобрать. Вдова осталась. Надо все устроить по-хорошему.
Терехов сел на переднее место автомобиля, рядом с шофером-коммунистом, Благовещенский развалился сзади и, приняв важный, сосредоточенный вид, какой, по его мнению, должно иметь в автомобиле начальство, помчался по разбитому Московскому шоссе мимо подрубленных ветел в Петербург.
Дома он осторожно предупредил Наташу, что ее ожидает тяжелое известие об ее муже, и прошел к коммунистам. Все были в сборе. Тревога мутила их. Для усиления сознательности борцов за красный Питер исполком Петрокоммуны постановил, чтобы все коммунисты явились в строй и побуждали красноармейцев и рабочих к храбрым и решительным действиям. Это совсем не улыбалось теплой компании коммунистов, стороживших жену начдива.
Володька Беспалый, в недавнем прошлом "кот", теперь член компартии настоящего пролетарского происхождения, сидел за чайным столом, запустив пальцы в растрепанные русые волосы. Мойша Рубинчик, мальчишка лет пятнадцати, сын портного, длинноносый, худой, с печатью голодания и вырождения на лице, с большими томными глазами в темном обводе ресниц, сидел против Володьки и ждал от него откровения. Он пошел в комячейку, чтобы избавиться от службы в Красной армии. Идти теперь впереди этой самой армии против танков ему было не по вкусу. Он слышал, как финские курсанты-коммунисты полегли под огнем танков. Следовать их примеру что-то не хотелось.
Спокойнее других были Васька Долгополов - гимназист первой гимназии, Алеша Пестряков, сын псаломщика, и Женечка без фамилии, пропившийся парень лет тридцати. Они чувствовали себя настоящим пролетариатом, а потому вне закона. Они были агентами Всероссийской чрезвычайной комиссии по отделу сыска и понимали, что их не посмеют тронуть. При входе Благовещенского с Тереховым в столовую коммунисты продолжали сидеть. Пять пар глаз поднялись на Благовещенского.
- Товарищи, случилось страшное несчастье, - сказал он. - Рабоче-крестьянская власть в тяжелую минуту борьбы с мировым капиталом получила громадную брешь. Смертельной пулей сражен один из доблестных начдивов, товарищ Кусков. Он мертв, но мы живы, и мы отомстим за него!
- Ты что? - мотнув головой на Терехова, сказал Володька.
- Мундир и шинель окровавленные доставил, - сказал Терехов, подсмаргивая носом, и развернул измятый и почерневший мундир.
- Давай.
- Самое сердце еройское сражено вражьей пулей, - подавая шинель и мундир, говорил Терехов.
- Не канючь. Не лезь, куда не спрашивают, - кинул Женечка.
Володька сдвинул стаканы и лоток с хлебом в сторону и развернул мундир. Пять лохматых голов склонилось над ним. По мере осмотра лицо Володьки становилось довольнее. Хитрая, сладкая усмешка появилась в углу губ. Он откинулся от мундира, медлительно раскурил от зажигалки папиросу, пыхнул два раза, замусолил мундштук, пожевал его и бросил в стакан.
- Пулей, говоришь, убит, - сказал он, глядя в глава Терехову.
- Пулей-с. Сам видал, как упали. У самое сердце угодила.
- Та-ак... Товарищи, засвидетельствуйте, что ни на шинели, ни на мундире дырки от пули нет, - сказал Володька.
Терехов вздохнул. Снял фуражку. Мелкие капли пота проступили у него на лбу.
Женечка поспешно вышел в соседнюю комнату и сейчас же вернулся с пятью большими револьверами раrаbellum и разложил их против каждого.
- Спасибо, Женя, - кинул Володька, - с понятием человек.
- Они расстегнумшись были. Так что жарко очень было, - сказал Терехов.
- Ладно. Не заговаривай зубы... Мойша и Вася, останьтесь при товарище Кусковой до распоряжения. Из комнаты никуда не выпускать. Ни за нуждой, никуда. Пусть сука у себя пакостит. Рабоче-крестьянская власть умеет карать врагов народа... Ты, сукин сын, пособником был! Говори, куда девал начдива?
- Вы не ругайтесь. Правов таких теперь нет, - сказал Терехов, злобно глядя на Володьку. - Никуда я его не девал. Лежит на поле за казармами за гусарскими. Царство ему небесное.
- V, холопская кровь, - крикнул Володька, подошел к Терехову и ударил его рукояткой револьвера в зубы. - Говори сейчас, а то в чрезвычайке заставят говорить.
- Что же я могу сказать? - сплевывая кровь из разбитого рта, сказал Терехов. - Я как перед истинным Христом...
- Не смей ты мне Христа своего поминать, гад. Говори прямо. Бежал?
Терехов молчал.
- Алеша, Жень, сбирайте его в чрезвычайку, и вас, товарищ комиссар, прошу следовать за мной... А ту суку, - уже в коридоре крикнул он Долгополову и Рубинчику, - стеречь до распоряжения и дверь у ей высадить, чтоб всегда на виду была.
Тот же автомобиль, чей-то господский легкий "форд", повез их на Гороховую.
Вечерело. За Адмиралтейством пылал румяный осенний закат. Золотом горела адмиралтейская игла с корабликом на вершине - царская забава. Народа на улице не было. Только женщины-милицейские в коротких синих юбках и синих шапочках, с револьверами на боку похаживали на перекрестках.
У чрезвычайной комиссии стояло несколько грузовиков и легковых автомобилей. По всему городу арестовывали "сочувствующих" и спешили их вывести в расход.
Володька исчез в одной из комнат. Пестряков и Женечка остались при Благовещенском и Терехове.
- Вы, Терехов, - сказал Благовещенский, - покажите по совести. Может быть, и правда начдив ушел. Он мне показался сегодня утром каким-то странным. Все в усы себе посмеивался.
- Господи! Да как же!.. Бой!.. Они это любят... Они и на войне-то, как пушки заслышат, так все посмеиваются али напевают что. Такой характер военный. За то их и солдаты любили.
- Да, конечно... А вы все-таки... По правде все... Пожалейте меня.
"То-то жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", - подумал Терехов.
Прошло больше часу. Наконец в коридоре появился Володька с двумя чекистами. Благовещенского отвели в просторную комнату без мебели, где уже было много народа, а Терехова повели на конец коридора и втолкнули в маленькую, ярко освещенную висячей электрической грушей, комнату. У окна, заставленного картонами, был установлен тяжелый рабочий верстак, и к нему приделаны клещи с винтовым зажимом. На столе валялись слесарные инструменты. Сбоку за небольшим столом сидел молодой чекист в кожаной куртке. На его красивое, иссиня-бледное лицо спускались со лба длинные черные волосы. Перед ним была бумага. У рабочего верстака стояли двое. У одного остриженные в кружок волосы были перевязаны на лбу ремешком. Другой был мальчик лет пятнадцати, худой, со впалыми щеками и большими злыми глазами. В комнате было холодно и дурно пахло.
- Красноармеец Сидор Терехов? - спросил чекист, надевая пенсне с черным шнурком.
-Я... - сказал Терехов - Явите Божецкую милость... Ну, за что меня взяли?..
- Скажите, - перебил его чекист, - при каких обстоятельствах погиб начдив, товарищ Кусков?
- Они, значит, завернуть хотели стрелков, чтобы их в контру направить, вот так выехали за казармы... "Товарищи! - кричат - за мной..." А тут пули скулят и взвизгивают... Они расстегнумшись были... Гляжу... упали.
- Он пешком был или верхом?
- Верьхи.
- Так... Дальше.
- Я, как вижу, значит, ну, упали они. Вот он, значит, лежит... Сапоги врозь торчат... Кровь рудой бьет. Наскочут кадети, увидят - начальник, насмешку сделают. Ну, я мундир ихий, шинель снял, на коня посел...
- Ска-ажите, Сидор Терехов... А противник?
- Противник? Белые, тоись?
- Да. Белые.
- Бьют страсть... Говорю, пули в земле роются. Набили они нам ряшку, сомневаться стали бойцы.
- А вы, ничего?
- Бог миловал.
- Товарищ, а начдив не убежал?
- Н-никак н-нет!
- Никак нет?
- Как перед Истинным. Да Господи, что я, слепой, что ли, был?
- Товарищи, - возвысил голос чекист, - возьмите его для допроса.
Мастеровой с ремешком на лбу и два чекиста подвели Терехова к верстаку. Он не упирался. Не понимал, не догадывался, что они хотят делать. Мастеровой ловко выпрямил пальцы обеих рук и сразу зажал их у основания ногтей в клещи.
- Так не ушел к белым начдив? - ласково сказал чекист.
- Хоть што хотите со мной исделайте, а я от своего не отрекусь, - сказал Терехов.
Белое, как бумага, стало его лицо. Крупные капли пота показались на лбу.
- Нажмите, товарищ. Мастеровой подкрутил винт.
- Убит?
- Убит, - еле слышно прошептал Терехов.
- Еще, - нежно сказал чекист.
Мастеровой надавил на винт. Из-под ногтей показалась густая, черная кровь.
- Ногти сойдут, товарищ, - деловито сказал мастеровой.
- А что?
- Нельзя станет шилья загонять.
- А... Да... Загоняйте шилья... Убит, говорите? Терехов не отвечал. Его лицо стало прозрачно серым, глаза лучились слезами. Он бормотал:
- Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится...
- Убит?
- Речет Господеви: заступник Мой еси и прибежище Мое...
- Теперь не скажут, - сказал мальчик. - Молиться зачал. Кончено...
- Загоняйте шилья! - пронзительно взвизгнул чекист.
Терехову перехватили пальцы клещами пониже ко второму суставу, и мальчик стал вбивать под ногти небольшие сапожные гвозди.
- Бог мой и уповаю на Него...
- Рабоче-крестьянская власть социалистов, - громко сказал чекист, подходя к Терехову, - сумеет заставить говорить правду лакеев, прислужников капитала. Говори, сукин сын!
- Яко Той избавит тя от сети ловчи...
Чекист выхватил револьвер и с силой ударил им по Щеке Терехова. Терехов пошатнулся и лишился сознания.
- Тащите его, товарищи, - сказал чекист и, когда Терехова проносили мимо него, злобно ткнул его ногой.
Очнулся Терехов поздней ночью. Он лежал на грязном полу в длинной узкой комнате. Тускло и скучно горела лампочка. В комнате было человек тридцать. Красноармейские офицеры и несколько рабочих. Тут же ходил взад и вперед, подергивая плечами, Благовещенский.
Время от времени открывалась дверь, дуло сквозняком и кислым аммиачным запахом, появлялась плохо бритая голова старого служителя арестного дома, и сиплым, усталым голосом служитель вызывал по фамилиям арестантов.
Вызовы разнообразились. Одних он вызывал: "Без вещей, к допросу", других: "С вещами в город", третьих просто: "Без вещей". Те, кого вызывали "без вещей", крестились, торопливо прощались с окружающими и уходили. Некоторые плакали.
Ночь тянулась медленная, тоскливая. Терехов лежал, сцепив зубы от страшной боли. Смертельно хотелось пить.
Дверь снова открылась.
- Иван Благовещенский... Сидор Терехов, без вещей!..
- К расстрелу, значит, - пробормотал Терехов, поднялся и пошел к двери.
За ним шел Благовещенский и, не помня себя, громко восклицал:
- Не может быть!.. Не может быть!.. Ведь они же социалисты! Не может быть!
Когда выломали дверь комнаты и у отверстия с револьвером стал наглый лопоухий Мойша, Наташа все поняла. Она поняла, что Благовещенский ее обманул, сказав, что Федор Михайлович убит, и Федору Михайловичу удалось благополучно бежать. Наташа опустилась на колени и ушла в благодарную молитву. Она была счастлива. Она не слышала, как ругал ее и богохульствовал в коридоре Мойша, как он позвал товарища и они вместе поносили имя Божие. Спиной к ним и лицом к окну, где догорало вечернее небо, - поставить икону она боялась, чтобы не надругались, - Наташа говорила слова той новой молитвы, которой научила ее церковь в эти страшные дни.
"Милосердный Боже, - шептала она, - помоги Ты нам, беспомощным созданиям Твоим, и внуши нам беспредельную пред