наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Ему говорили товарищи: "El tenente Kusskou ha sabido seguir el recto caraino de honor" ("Знает поручик Кусков верную дорогу чести" (исп.)).
В полянах среди "чако", под развесистыми эвкалиптами, стояла соломенная хижина с широкой крышей. На пальмовом телеграфном столбе с одинокой проволокой была прибита черная дощечка с отчетливо написанной белой цифрой 27. Это была почтовая станция. Там находил Игрунька маленькие надушенные розовые конверты с длинными, красными, в темно-синей рамке, марками, и со штемпелем Асунциона. Его звали на свидание. Он отпрашивался у Моринаго и исчезал недели на две с поста. Белокурые вьющиеся волосы, голубые глаза Игруньки, его стройный стан и высокий рост поражали креолок. Его уменье петь под гитару и по-русски нежно приласкаться создали ему славу Дон Жуана, и жизнь несла его от удовольствия к удовольствию. То поездка на пароходе по живописной Пилькомае, то уютная спальня со спущенными ставнями, любовь и волнение быть застигнутым ревнивым мужем, то ночь в легкой гациенде, в маленькой комнатке с красавицей креолкой, и опять неделя постовой жизни, походная койка, шум девственного леса, крики попугаев и лай обезьян.
Еще глубока и темна была ночь, когда Моринаго заворочался на своей постели, сделанной на раме, оплетенной жилами и постланной соломенным матрацем, чиркнул спичку, закурил трубку, хрипло прокашлялся и засветил свечу. Было пять часов.
- Кускоу! Кускоу! - окликнул он. - О-э! О-э! Игрунька спал на узкой походной сороконожке. Свет, прорезавшийся сквозь щели дощатой двери, падал толстыми полосами на беленую стену.
Игрунька потянулся, накрылся с головой одеялом и сейчас же вспомнил, что сегодня охота на ягуара. Сон слетел с него мигом.
- Сейчас, Моринаго! - отозвался он и ловким движением молодого тела поднялся на постели.
Моринаго открыл дверь. В комнату влился свет. Игрунька начал одеваться в ковбойское платье. Когда вышли на веранду, еще совсем было темно. Черной стеной намечался кругом притихший лес. Река была покрыта, как пуховой периной, густым слоем ровно лежавшего белого тумана. На дворе едва виднелись силуэты людей с лошадьми. Там вспыхивали красными точками папиросы. Душный и странный тропический запах трав, растений и реки, пряный и сильный, точно напитанный ладаном и ванилью, стоял кругом. На небе мигали ясные звезды. На земле была такая тишина, что голоса людей у казармы казались дерзкими и ненужными. Там кто-то кричал настойчиво:
- Хуан... Э-э... Хуан-э!
А из глубины конного сарая кто-то солидно ответил: - Э-э! Чего тебе Хуан?
- Куда задевал лейтенантовы торочины?
- Задевал... Задевал... Я, может, и не брал их вовсе. Карпинго (Свинья (исп.)).
- Сам ты карпинго, Хуан. Не видишь? А они в седле увязаны.
Игрунька слышал эти голоса по-испански, но так породному звучали солдатские голоса, что ему казалось, что это казаки или его чернобыльские гусары переговариваются в темноте ночи.
Выехали в полной темноте. Лесные тропинки обступили ветвями, и мокрые листья задевали по лицу Игруньку. Маленькие лошади шли просторной ходой. Впереди, вытянув по-ковбойски ноги, ехал Моринаго в широкополой мягкой шляпе, за ним - Игрунька, за Игрунькой - охотники-ковбои и пять солдат.
Через час выбрались из леса. Широкая полоса прерий, поросшая высокой желтой сухой травой, открылась перед ними. Были те предрассветные минуты, когда, как всегда в тропиках, ночь быстро сменяется днем. Сзади, в лесу, еще таились темнота и жуткость ночи, а в степи точно кто сдувал туманный сумрак. Красным полымем вспыхнул восток. Румяные огни охватили полнеба, встали на нем, точно нарисованные, золотые расходящиеся лучи, несколько секунд невидимое солнце из-под земли будто оглядывало степь и выплыло, яркое, сильное, торжествующее. Оно осветило мир, и бесконечным показался простор. Стадо антилоп паслось недалеко от дороги. Передовой козел насторожился, подался несколько шагов, точно хотел ближе рассмотреть всадников, и кинулся громадными скачками по степи. За ним припустило все стадо. И были видны только красные спины да белые зеркала боков, точно порхающие над желтой примятой травой, как снежные птицы.
Ягуара вчера нашли ковбои. Они выследили его, когда он ходил на заре пить воду в реке Rio Verde, а потом скрывался в густом острову кустов и деревьев и там дремал днем.
Этот остров окружили охотники.
Игрунька бросил свою лошадь, стреножив ее путами. Она паслась, вздыхая и обмахиваясь длинным хвостом. Маленькие пестрые птички перелетали с травинки на травинку и качались на длинных сухих стеблях ковыльника. Вправо солдаты вспугнули большого черного тукана, и он полетел, как индюк, тяжело махая крыльями, и упал в траву. Ковбои перекликались. Игрунька стоял на самом лазу, где примята была трава. Весь лесной остров был не больше двадцати шагов. Там, по словам ковбоев, было "самое их кошачье гнездо". Зверь должен был сейчас выскочить, если он не успел уйти раньше.
Игрунька холодными глазами опытного, видавшего виды охотника оглядывался по сторонам. Он увидел, как из поросли кустов широким и длинным прыжком метнулась ярко-желтая огромная кошка. Скрылась в траве, прилегла и снова прыгнула. На этом прыжке Игрунька поймал ее переднюю лопатку на золотую мушку ствола и выстрелил. Он увидел черную точку вытянутого хвоста, упавшую в траву. Сейчас же раздался второй выстрел. Лейтенант Моринаго стрелял по другому ягуару.
Днем в тени густой листвы кустарника закусывали "чураско" - жареным на вертеле мясом - и пили вино. На ветвях громадного эвкалипта висели содранные ковбоями шкуры ягуаров, и Игрунька несколько раз подходил к ним и гладил хвосты. Потом они снимались в маленький аппарат Моринаго, и, хмельной после ковбойской попойки, Игрунька, присев к земле, целил из револьвера в аппарат. Моринаго сидел рядом. Он в широкополой черной шляпе походил на учителя в какой-нибудь степной кубанской станице. Ковбои стали кругом в белых рубахах, соломенных панамах и длинных, в мелких складках, штанах. Шутили над фотографом, острили и смеялись грубым, здоровым, звонким смехом. После спали как убитые, вдыхая свежий запах степи. А когда жар свалил, долго ехали по прериям, направляя путь по солнцу, и уже во мраке въехали в лес, окружавший форт генерала Дельгадо. Нарочно громко кричали и говорили, чтобы обратить внимание часовых.
Шкуры ягуаров были высушены, отчищены и так отделаны, что сделали бы честь заправскому скорняку. Игрунька разложил шкуру своего на столе, на веранде постовой гациенды, и любовался ею. Клал руку в пушисто-приподнятый мех, отходил на шаг и смотрел на красивое сочетание колец, четвероугольников и пятен на желто-оранжевой шерсти.
"Хорошо мы с Моринаго разделали, - подумал он,- хотя бы самому Мищенко (Известный скорняк и чучельщик в С.-Петербурге) впору. Как пушист, наряден и богат этот мех. Такого и у индейцев не купишь. А потому что свой!., свой..."
Игрунька повернул мех боком, сделал складку. "Нет, отличный мех!.. Нигде кожи не видать... Как мягко разделан!.. Прелесть!.. А я был пьян в тот день от рома и вина... Пьян и счастлив... Жарко светило солнце. Бесконечными казались прерии. Лес на берегу Пилькомаи едва синел на горизонте. Голый эвкалипт был так значительно красив. Один из ковбоев убил белую гарсу. Мы выдернули из нее перья и украсили ими шляпы. Совсем как эспри! Это был дивный день. Да и вообще жизнь - чудесная штука.
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Дешево ценишься ты...
Кому же подарит он эту шкуру? Ее надо непременно подарить. Первый трофей серьезной охоты в Южной Америке. Не себе же оставлять!.. Подарить Аните, юной стройной креолке, жене банкира. Как она целовала его в прошлое воскресенье! Оторваться нельзя! Он называл ее единственной и несравненной, а сам торопился на гациенду дель-Венадос, где его ждала лиловая мулатка донна Луиза. Все цветные. Цветные доступнее и страстнее. Конечно, все равно, кому подарить: Аните, или донне Луизе, или Пепите, цветочнице из "Испании", бедная девочка совсем сохнет по нем. Хотела прискакать на форт генерала Дельгадо. Этого недоставало! Они все одинаковы. Все хороши. Даже донна Мария, вдова пароходовладельца, пышно расцветшая дама тридцати пяти лет. У нее уютнее всего. Так мило остановиться у нее, в роскошном доме, на лучшей улице, в полном комфорте. Стать под ее руководством на две недели снобом и от нее делать эскапады на окраину города к Аните, в гациенду дель-Венадос к страстной Луизе или, в отсутствии Марии, затаскивать к себе Пепиту...
Жизнь наша бранная,
Жизнь бесшабашная,
Жизнь бесшабашная!.. Раз муж Аниты чуть не застал их. Игрунька, скомкав платье и схватив сапоги и саблю, выскочил со второго этажа в клумбу цветов... Ковбои стерегли его, когда он ехал от донны Луизы, чтобы убить, но Луиза дала ему самую резвую лошадь, и он ускакал. Донна Мария застала его с Пепитой в своей спальне. О, что тут было! И слезы, и яд, и кинжал. И все забылось в буре страсти, орошенной слезами. Красивы были томные глаза в бриллиантах слезинок. А плачущая женщина оказалась еще страстнее.
Молодчина ты, Игрунька!.. Высоко держишь русское знамя в стране песен, кастаньет и дикой страсти!
Нет, если дарить эту шкуру, то любимой...
Любимой?
Той, что любишь всегда, по ком тоскуешь, кого ждешь и о ком молишься!
Как давно он не молился. Что сказала бы милая мама, если бы узнала, что он и "Отче наш" позабыл...
Нет, Бога я не забыл...
Вчера мне принесли, письмо. Пишет Мая...
Любимой...
Игрунька достал из кармана смятое письмо. "... Я разошлась с мужем и начала дело о разводе. Я не могу быть женой человека, не любящего Россию..." Строки тонкого женского почерка плыли у него перед глазами.
"... Чем дальше я от России, тем больше ее люблю... Я живу теперь в Нише. Вы не поверите, Игрунька, я портниха и знаменитость. После m-me M., покровительствующей мне, я лучшая вышивальщица и модница. У меня маленький домик, утопающий в цветах. Розы, розы, розы. Цветы - моя слабость. Как мы культурны, как мы, русские, высоки душевно, полны красотой, и как мы этого раньше не замечали. Только теперь видно. Ах, как хороша была Россия! Часто вспоминаю вас, Игрунька, как были вы милы в вашей гусарской фуражке, когда уезжали из Спасского на Каракале. Я никогда не забуду этой минуты. Несся печальный благовест от сельского храма. Приникнув к земле, дрожало стоном небо... А я отпускала вас в неизвестность... Любимого!.. В Нише видела вашего брата Олега. Он в лейб-казаках. Они стояли одно время в Нише. Какая физическая и духовная красота была в этой горсточке молодежи, сохранившей свои мундиры, алые и голубые погоны, белые портупеи шашек и самые шашки... Точно рыцари пришли к нам. Рыцари чести и меча. Мы все влюбились в них! Они пели молитвы и гимн, и им Россия была не пустой звук. Они страдали за нее, они страдают и будут страдать ради нее, но ей не изменят! У меня в ушах звучит какой-то стих или песня, что слышала я на их празднике 4 октября, в день памяти Лейпцигской битвы. Олег сидел подле меня и говорил мне: "С каким бы удовольствием я сел на вороного коня и под родным штандартом с сотней лейб-казаков из-за ближних холмов на врага устремился. "Ура" их, как гром, нарастает, когда на полковника их царь георгиевский крест надевает. И, восторгом горя, пред глазами царя, не спеша, в окровавленном строе, боль от ран заглушив, лишь ряды сократив, идут лейпцигской битвы герои".
Это было нескладно, но когда я видела их сокращенные ряды, маленькую кучку, горсть героев, я поняла это.
Тогда - и теперь. Тогда геройство - и теперь. Теперь сохранить царя в сердце своем - куда большее геройство... Что сказать о наших? Увы, кругом суета сует. Мара Трубчевская развелась и вышла замуж за Алека, помните, мужа Ксаны Вятской. И уже разводится. У Виры Дороговой родился сын и умер от тифа. Несчастная не может утешиться. Жена Константина Петровича Санеева бежала в Италию с Павликом Бариновым, укравшим чужие бриллианты. Занимается теперь спекуляцией. Баболовы открыли русскую чайную в Дубровнике, и Кока с Зиной поют и танцуют русскую. Зина, говорят, два раза уже fausse couche (Выкидыш (фр.)) устраивала. Марфинька Грайская, кокаинистка и пьяница, путается с сербскими солдатами... Да... все переменилось. Леша и Нина служат в банке, а Куломзин, помните, комиссар в Спасском, бежал от большевиков и теперь служит в Сербии в "катастарской секции", землю меряет и планы снимает".
Игрунька скомкал письмо и положил его в карман. Все показалось теперь иным кругом него. Бледная, тусклая, вялая, совсем некрасивая и незначительная, лежала снятая шкура ягуара на кривом дощатом столе. Голая паутина веток и стеблей винограда и вьющейся розы на жердях веранды томила скукой. Была зима. Деревья и кусты потеряли листву. Но было жарко, как летом. Дни были однообразно длинные. Часто перепадали дожди.
Игрунька прошел в свою комнату. Четыре шага в длину, три в ширину, стены с облупившейся известкой, койка, стол, соломенный стул, окно, а за окном темный, девственный лес.
Лают обезьяны, кричат попугаи. За лесом - прерии, бескрайние степи, и далеко на горизонте купа деревьев - почтовая станция 27. Это было заманчиво и хорошо год тому назад, когда он сюда приехал с лейтенантом Монтес деОко...
Но теперь, когда он стал лучшим стрелком, фехтовальщиком и охотником, все это не то.
Про него говорят , что он "ha sabido seguir e recto, camino de honor".
"Неправда! Не он, а те... Светик, Олег, те, про кого так пишет Мая, они, а не он - рыцари чести!..
Боже! Боже! Как хочу я... Как готов... страдать... пожертвовать жизнью для родины!"
И как пуста жизнь вне родины. Эта выделанная им и Моринаго шкура ягуара точно указала ему совсем новые пути. Ее нужно подарить любимой.
Но любимая там, а не здесь. Не Анита, не донна Луиза, не Пепита, не донна Мария - любимая, а любимая там...
Мая!..
Игрунька вышел из комнаты по бамбуковой лестнице, спустился с веранды и пошел бесцельно по лесной звериной тропинки вдоль реки Пилькомаи. Он шел один, без оружия, без шляпы, шел, позабыв все.
Шли часы. Знойный день сменила лунная теплая ночь. На опушке леса, где серебром горела прерия, было по-зимнему тихо.
"Ура" их, как гром, нарастает..." Лейб-казаки... Чернобыльские гусары. Счастье там. Счастье на родине. Только родина - счастье".
Казалось, не прерии Америки, поросшие сухими травами, видел Игрунька, а милый простор харьковских степей расстилался перед ним. Мороз хватил по зеленым озимым хлебам, и, точно крупным сахаром, осыпал иней их яркие стебли. На черных всклокоченных парах блестит лед. Золотятся просторы жнивья. Ковер родины в прямоугольных заплатах лежит перед ним. И дымком, и землей, и морозом напитан вкусный ядреный воздух. Русью пахнет. Несется со степи благовест... Михайлов день... Давно это было... В нарядном по случаю храмового праздника доме они остались тогда одни с Маей и Лекой. Лека стерегла их, а сама смотрела большими смеющимися глазами, как Мая быстро обняла Игруньку и неумело поцеловала его. Это была клятва верности.
И прошли годы. Тысячи были поцелуев. И многие темные и светлые женские ручки сжимали его руку, а не забыл он этих трепещущих пальчиков девочки, не забыл поцелуя тех мягких пухлых губ, робко прижавшихся к его губам.
Не может забыть и благовеста... Так звонят только в России. Лишь на Руси знают, что такое благовест, лишь русские постигли значение волнующей музыки плывущих по степи и все нарастающих медных колыханий. Так не звонят нигде!
Россия! Он видел ее всю. И всю ее любил. Он не понимал русских журналистов, брызжущих на нее злобной слюной, раболепно ползающих на коленках перед Западом и про Россию говорящих тремя словами: "Дико, подло, бездарно..."
Пускай он "ура-патриот"!.. Да, он "ура-патриот". Он любит даже нищих на паперти храма, во всем их уродстве и наготе, с жалобными голосами, тощими черными руками, ибо они - колорит храма. Таких нищих тоже нет нигде. Он видел нищих по всему свету. Они были хуже, были и лучше русских нищих. Одни ходили слепые, и их вела собака с красным крестом на ошейнике, другие лежали на улице и играли на скрипке или на фисгармонии, третьи сидели у вокзалов или ходили по ресторанам, но русские нищие всегда были у храмов, у Бога, потому и звали нищих "убогими"! Вспомнил сестру Софью Ивановну... Убогая, как нищая, была Русь, но и была она у Бога, а эти...
Духовным оком видел Игрунька громадные храмы, золото лампад и паникадил, мозаику стен, камни окладов и лики святых. Веками накоплялась святость. И пусть хам идет туда и танцует пошлый фокстрот, пусть подлец из подлецов, продавшийся красному дьяволу красный поп поносит Христа и читает проповедь, сидя за ломберным столом, поставленным в храме, - не убьет его вонючий смрад этих благоуханий ладана и воздуха, напоенного молитвенными воздыханиями тысячи годов.
Пошлость не убьет красоты, как не убили страстные объятия креолок, испанок и мулаток робкого поцелуя чистой девочки.
"Надо делать!.. Надо работать, - шептал Игрунька. - О чем же мы, русские, думаем! Надо искать царя! Надо у Бога просить царя! И только тогда спасется Россия!"
Игрунька ходил при луне по опушке леса и не понимал, где он находится. Ни сна не было, ни усталости. Давно не был он в храме, давно не молился. Теперь, под сенью деревьев, у степного простора, чувствовал себя, как во храме. Убогим нищим чувствовал себя, на паперти. Протягивал темную загорелую руку и молил:
- Верни! Верни нам родину!.. Спаси Россию!
Был он, как в забытьи. Шел по лесу к форту и ничего не видел, ничего не понимал.
Полным колдовства казался лес при свете луны. Вот-вот раскроются его темные объятия, и увидит он просторы, а за ними - чернобыльских гусар или лейб-казаков Олега.
И, восторгом горя,
Пред глазами царя,
Не спеша в окровавленном строе,
Боль от ран заглушив,
Лишь ряды сократив,
Идут лейпцигской битвы герои.
Вот оно, "el recto camino de honor"!.. Как сократились их ряды. Как мало их, любящих и понимающих родину-Россию! Как мало "ура-патриотов". Кругом равнодушие, себялюбие, эгоизм. Их мало... И будет еще меньше, но они вернут Россию, потому что они - сильные духом!..
Игрунька не соображал, где он. Может быть, в Спасском?.. Нет, верно, в Прокутове. Недаром ему так часто кажется, что солдаты говорят между собой не по-испански, а по-русски... С коновязи или из сарая доносятся их голоса, и кажется, это чернобыльцы кричат.
- Но!.. балуй! Коська!..
- Изварин, вы не видели моей скребницы?
- Для ча она мне запонадобилась, твоя скребница.
- Он, братцы, у нас всегда такой, свою затеряет, а чужую спрашивает...
Не вырвать России из его сердца и не найти ему счастья среди этих милых, сердечных, но чужих, чужих людей! Свои только там. Не может оно быть, чтобы все они были большевиками. Не верили в Бога... Глумились над верой и крестом... Его чернобыльцы?! Все сто миллионов людей большевики? Никогда... Придет царь, и опять осенит себя крестным знамением русский народ и скажет:
- Спасены!
Раздался лес. Очарованным замком казалась казарменная постройка. Были белые стены под луной точно мазанки малороссийского хутора. Безобразным бугром вздымался блокгауз, как разваленная скирда. Пост генерала Дельгадо...
Полтора года тому назад это имя звучало гордо. Пьянило мозги. Теперь, после письма Маи, после дум о родной земле, зимой, в переплете сухих виноградных и розовых ветвей, он показался унылым и скучным.
Часовой в широкой шляпе и длинных штанах ходил, держа карабин под мышкой. Лунный свет сивым отблеском вспыхивал на стволе и погасал, когда солдат поворачивался кругом.
"Ему дан приказ стрелять по каждому, кто выходит ночью из леса, не предупреждая. Он будет стрелять по мне во имя этого приказа. Он убьет меня. Меня, Игруньку Кускова. Любимого лейтенанта на посту, на границе Парагвайской республики. Любимого, но ненужного... Не родного... И если сейчас не убьет, могут завтра прийти индейцы враждебного племени и убить меня в бою за Парагвай. Игрунька Кусков умрет честно, по-солдатски. Он не дрогнет перед смертью... Он солдат! За Парагвай! Россия в плену!.. Россия не свободна, России нужны солдаты...
Он тратит время, силы... Уходят годы в беспорядочной любви, а России нужна семья...
Там Мая, так же, как он, настрадавшаяся, измученная, не нашедшая своего счастья, живет цыганской жизнью и где-то в Нише шьет платья, мечтая о нем. "El recto camino de honor" - там, а не здесь! Стоит зашуметь кустами, высунуться из леса, и будет выстрел, и будет смерть... Что же... Он не боится ее. Так ему и надо. Когда его товарищи на тяжелых работах свято хранили имя полка и чтили и берегли Россию в каторжном труде, он, как мотылек, порхал от удовольствия к удовольствию. Донна Мария, Пепита, Луиза, Анита, Веруська в Батуме, Сарра в Новороссийске, сестра милосердия... Он носил красивый мундир, бряцал саблей, пил ром и танцевал нелепые танцы, а там они, страдая, берегли Россию.
Пусть убивают его... Потому что он не на "recto camino de honor". Он забыл Россию".
Кровь прилила к вискам, и щеки в прохладе ночи пылали. В пятнадцати шагах от него был солдат. Он остановился лицом к Игруньке. Смотрел в лес. Игрунька узнал его в блеске луны.
"Хуан Торрес... Славный солдат. Глупый-немного, но исполнительный и отличный стрелок. Он и убьет меня.
И будет это глупо...
Вся жизнь впереди. И многое впереди. И мы нужны... Нужны России"...
- Хуан! О-гэ-гэ-гэ!.. Хуан! - крикнул Игрунька, и эхо от его голоса покатилось по лесу.
- Э-э-э! - высоко, как кричат турки, испанцы, как кричат на юге, отозвался Хуан и брякнул ружьем наизготовку. - Какой леший зовет меня? Э-э-э-э!
- Это я. El tenente Кусков!
- Э-э-э-э! Господин лейтенант! Напугали меня. Я стрелять мог... Э-э-э! Вот беда-то была бы! Пожалуйте, проходите.
Эхо перекликалось по лесу от их голосов. Сухая трава шуршала под ногами. Заскрипела лестница, погнулись доски веранды. Неубранная, на столе лежит шкура ягуара. Блестит краем в лунном лучи. Прекрасная, пушистая, мягкая. Игрунька знает, кому он подарит ее.
Ей... Любимой... Мае...
В маленькой каморке Игрунька при свете свечи считал песеты. Экономия из жалованья... Немного... Если разменять на доллары, будет и совсем мало.
Бурно колотилось сердце. Сознание только что избегнутой опасности туманило голову. Широкие планы роились в голове. Не беда, что мало денег... Можно наняться опять steward'ом или, в крайности, кочегаром.
Но только быть с ними.
С лейб-казаками... с чернобыльскими гусарами. Идти спасать Россию, восстановлять в ней закон и порядок, служить Родине и Государю, защищать православную веру.
А потом создавать семью... Крепкую русскую семью, какой была их семья до того, как разрушила ее революция.
Тернистый путь прошли он и Мая, но они научились понимать жизнь, и они могут все простить во имя семьи и Родины.
И когда лег на жесткую койку Игрунька, в его сознании сладко трепетала мысль:
"El tenente Igor Kuskou ha sabido seguir el recto camino de honor".
В русскую кустарную мастерскую фрау Зенгер (Berlin-Halensee, Friedrichsuferstrabe) первым являлся Федор Михайлович Кусков. В сером пиджаке и таких же брюках, приобретенных на деньги, одолженные Декановым, летом и зимой всегда в одном и том же коротком и широком английском форменном пальто, он тяжело поднимался на четвертый этаж по узкой, темной и мрачной дубовой лестнице и звонил у квартиры Frau Adams.
Frau Adams, вдова офицера, сдавала из четырех комнат три балтийской немке-беженке Эмме Ивановне Зенгер, а та содержала русскую кустарную мастерскую.
В мастерской работало семь человек. Три барышни: Верочка Деканова, Нина Сергеевна Лихачева, сестра офицера Добровольческой армии, молодая красивая блондинка и институтка, старая дева, сухая, чопорная седая Матильда Ивановна Парникель, бывшая классная дама - занимались разрисовыванием акварелью и масляной краской коробочек, шкатулок, ящиков и портсигаров в так называемом "русском" вкусе. Два офицера Северо-Западной армии: кадровый гвардеец, полковник Деконский выпиливал из тонких медных и серебряных листов двуглавых орлов, изображения Георгия Победоносца, замысловатые избушки на курьих ножках, ладьи, идущие на всех парусах, стилизованных птиц и животных, а капитан
Лоскутов, из унтер-офицеров императорской армии, природный кустарь-костромич, врезывал эти фигуры в портсигары и коробки.
Ротмистр Шпак полировал и лакировал все эти вещи, а Федор Михайлович склеивал, навинчивал петли, вставлял замки и защелки. На нем и на Шпаке лежала обязанность прибирать мастерскую, топить печи зимой, приготовлять клей, политуру и лак. Шпак, кроме того, должен был вести артельное хозяйство, готовить чай и закуску к пяти часам. Работали сдельно, артелью. Барышни, Деконский и Лоскутов составляли артистическую часть артели и получали семьдесят процентов выручки, остальные тридцать делили между собой Федор Михайлович и Шпак. Заработной платы хватало едва на голодное существование по скромным пансионам на окраине. Федор Михайлович снимал крошечную комнату-угол у сапожника на втором дворе в Gartenhaus'e, где имел кров, постель и обед из большой порции картофеля и тарелки горохового супа без мяса. Работали с девяти до 1 часу дня. В час все расходились и разъезжались по пансионам или Bierstube (Пивным (нем.)) и собирались снова к трем. С трех работали до восьми, но часто зарабатывались и дольше, до одиннадцати, до часу ночи. Только Верочка всегда уходила ровно в восемь. Ее дома ожидали родители. Николай Николаевич устроился в банке, а Екатерина Петровна вела хозяйство.
Исполнялись слова Христа: "Воззрите на птицы небесные, иже не сеют, не жнут, ни в житницы собирают, но Отец небесный питает их". Как стая беспечных птиц, не привыкших работать и "зарабатывать", примчались из России светские барышни, офицеры, чиновники, люди Двадцатого числа, готового хлеба, в чужую страну, в холодный, громадный город. У большинства ничего не бы ло. Из старых знаний, любительского уменья писать красками, давнишних увлечений вышиванием пришлось извлекать пользу и создавать кружки и рабочие артели. У Эммы Ивановны был капитал и родные в Берлине. Ее сердце лежало к России. Она дала деньги на оборудование мастерской и стала во главе ее, остальные несли, кто что мог, и в квартире Frau Adams шла кипучая рабочая жизнь. И уже было видно, что Шпак влюблен в Верочку Деканову, а Деконский всегда провожал Нину Сергеевну до ее пансиона на Kurfurstenstrabe... У него была жена в России, но с 1917 года он ничего не знал о ней.
Было свежее майское утро. Берлин, принарядившийся в гирлянды петуний и гвоздики на окнах и балконах, с прекрасными клумбами на площадях и вдоль проспектов, в аллеях цветущих каштанов, в палисадниках, где в розовом одеянии стоял японский боярышник и японская, еще безлистная, магнолия была покрыта нежными лиловыми цветами, блестел сырыми, только что политыми асфальтами мостовых. Терпкий запах смолы и бензиновой копоти смешивался с ароматом цветов и зелени. Небо, розовое внизу, синее наверху, затягивалось серой дымкой угля фабрик и городской железной дороги. Улицы в Halensee были еще пустынны, нарядны и душисты. Трамваи ходили редко. Тяжелый автобус желтого цвета, называвшийся "желтой опасностью" за свой желтый цвет и грозный вид, или "ручкой", потому что дамы махали ему "ручкой" на остановках, только что пустился в свой первый рейс, гудя по ровному проспекту. Берлин в перспективе улиц рисовался фантастическими очертаниями громадных круглых нефтяных и газовых бассейнов, точно гигантские цирки, разместившихся между домов. Высокие и тонкие, белые, красные, черные трубы фабрик, ажурные мачты электрических проводов, тяжелые темные корпуса заводов, ряды мрачных домов уродливой немецкой архитектуры силуэтами рисунка футуриста, грозно-уродливой панорамой стояли над городом. Пугали. Давили воображение грозной силой техники. Отвращали уродливостью линий. На окраине, в аллеях молодых каштанов, уходивших к городу, открывались широкие просторы пустырей, покрытых длинными беседками и разделанных под огороды. Город кипел и клокотал кругом, а здесь от распаренной земли шел крепкий дух, зеленели салаты и редиски, были натыканы рядами прутья, и к ним робко жался горошек. Бобы ползли по стенам беседок. Краснел высокий мак. Жены рабочих ковырялись в земле. На тропинке между гряд стояла колясочка с младенцем, выставленным на солнце. В центре города стыла тишина деревенского огорода. Жужжали шмели. Щеглята пели короткую песню и прыгали, прося хлебных крошек. Мимо шли чиновники с портфелями в бесчисленные Amtы (Учреждения (нем.)), бюро и канцелярии, приказчики в магазины и конторы, женщины-чиновницы расходились по кварталам. Среди этой озабоченной, хмурой, деловой толпы вдруг появлялся беспечный господин, и с ним нарядная овчарка-"Wolf" - бежала, умно посматривая по сторонам. На свист хозяина она неслась, улыбаясь и крутя хвостом. Дамы, бонны и сестры в черном с белым платье везли колясочки с детьми, направляясь в скверы, на площади, в сады - дышать свежестью зелени высоких лип, каштанов и дубов.
В эти утренние ласковые часы Берлин чаровал Федора Михайловича. Некоторые улицы ему вдруг напоминали Петербург. Особенно те, где не было деревьев... "Вот это... Ну совсем наша Сергиевская или Фурштадтская... И так же, как у нас, золотой крендель висит над булочной. Навалены грудой в окне маленькие, ржавые, сморщенные апельсины, стоят банки с леденцами и карамелью, а у входа - корзины с морковью, картофелем, салатом... Кажется, увидишь надпись: "Зеленная и овощная торгов ля"... Написано: "Obst und Gemtise. Stidfriichte"... (Зелень и овощи. Южные фрукты (нем.)) Только нет в Петербурге таких безобразных, тяжелых каменных украшений на домах, легче подъезды и выбегают иногда на улицу старинными железными зонтами на тонких столбиках. Еще затягивали их в случае больших приемов белой с розовыми полосами материей, заставляя прохожих обходить по грязи".
Федор Михайлович сворачивал на проспект, и пропадало сходство. Широкий, с двумя аллеями по сторонам, где под сенью деревьев в траве бежали рельсы трамвая, украшенный цветами вдоль окон - петунией semperflorens (Вечноцветущей (лат.)) - проспект не походил на петербургскую улицу. Всем своим видом: бесконечной длинной вышиной солидных домов, громадными монументальными подъездами, газонами с кустами и цветниками перед домами - он говорил о стремлении дать массам во что бы то ни стало удобную, уютную, гигиеническую и красивую жизнь. Все было создано по последнему слову техники. Железо, бетон, газ, теплая вода, электричество, глубина, ширина комнат, цветы, арабески, орнаменты, лепные работы, искусственный гранит... И все было неудобно, неуютно, негигиенично и безобразно до тошноты. Художника заменила фабрика, гения сменил коллектив, аристократа духа - демократичная толпа. Штампованные статуи не были скульптурой. Олеографии и чудеса трехцветного печатания не могли заменить картин. Мебель с резьбой, сделанной машиной, не говорила о творческом труде резчика. От всего уклада берлинской жизни шел не аромат вдохновения и таланта, а пахло потом фабричных рабочих, углем, нефтью, маслом и газом машин...
Это давило и утомляло Федора Михайловича. Здесь он понимал, почему народился в Германии социализм.
Почему именно здесь появился еврей Карл Маркс с его ужасным учением. Человек не успевал думать, его обгоняла техника. Им понадобились шкатулки и коробочки. Федор Михайлович и Лоскутов взялись за столярные верстаки, но они не сделали и десяти ящиков, как их заменила фабрика. Соседняя деревообделочная мастерская взялась поставлять им все части коробок, и труд человека заменился электрическим приводом.
Федор Михайлович смотрел на толстые ноги немок, на однообразные, бритые, грубые лица немцев, и ему казалось, что их создавала не любовь, но готовили их на какой-то фабрике, где были штампы - чиновника, спекулянта, купца, помещика, крестьянина, рабочего, шуцмана, конторщика, шибера, банкира, шофера, кучера... Так были однообразны все эти берлинские типы.
И все-таки он любил Берлин. Потому любил, что, как ни пришибла его жизнь, он все еще любил ее, все цеплялся за нее, все думал о России, о том, что, может быть,
здесь ее спасение.
Когда он входил в темный подъезд и поднимался по узкой деревянной лестнице на четвертый этаж, дышал тяжело. Этого раньше с ним не было. Это случилось... Когда? Он сам не знал.
По субботам Федор Михайлович ходил в церковь в посольском доме на Unter den Linden, 7. Сначала ходил и по воскресеньям. Потом должен был перестать. Было слишком тяжело.
По воскресеньям церковь была полна народа. И не только церковь, но и маленький дворик подле нее гудел Русскими голосами. Все друг друга знали, все всё знали Друг о друге. В церковь сходились, как в клуб, шумели, спорили на дворе, дымили папиросами, кричали. Немцы называли это Affen-Sammlung (Собрание обезьян (нем.)), и русские повторяли это название. У беженцев было утеряно чувство обиды, и оскорблений они не понимали.
В маленькой, красивой церкви, собственности императора Александра III, у каждого было свое место. В глубине, у стены, в длинном черном сюртуке всегда стоял высокий, статный, полный благородства человек с большой головой, с львиной гривой черных, седеющих волос, с черными усами и небольшой бородкой. Рядом с ним становился черноволосый, с небольшими усиками, полный, представительный молодой человек. У стойки со свечами неизменно появлялся старик с польскими седыми усами. Посередине храма монументально возвышалась высокая полная брюнетка, пол-обедни простаивавшая на коленях. Она уверяла, что Государь жив, а если и умер, то воскреснет, как воскрес Христос. Позади нее стояла дама с крашенными в рыжую краску волосами, сильно накрашенная, с малиновыми, сердечком сложенными губами, вся в бриллиантах и в жемчугах. Она звала всех в Россию, говорила, что лучше жить у большевиков и чистить отхожие места в казармах, да быть с русскими, чем прозябать за границей, но сама в Россию не торопилась. Полнеющий высокий человек в рыжем пиджаке стоял впереди стойки со свечами, и с ним его сын, изящный молодой человек, сильно картавящий, талантливый поэт, художник и музыкант. У окна, впереди Декановых, становилась высокая властная старуха, миллионерша, занимавшаяся мелкой благотворительностью и державшая политический салон. У левого клироса, а иногда на самом клиросе появлялась красавица баронесса, в большой шляпе, и громадными выпуклыми глазами оглядывала молящихся. Шпак стоял у дверей. Представитель Врангеля и его жена с двумя бледными изящными дочерьми стояли в узком коридоре подле церкви. На клиросе хорошенькая блондинка с голубыми глазами, в синей шляпке пела сольные партии. Все было чинно, нарядно и светски-изящно. Федору Михайловичу удавалось забыться в молитве, но, когда выходил он из церкви и проталкивался сквозь толпу, в коридоре и во дворе, перед ним сторонились, и он слышал, как шептали кругом:
- Этот господин служил у большевиков!
- Это большевик...
Низко опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть, Федор Михайлович быстро шел через двор. Он торопился пройти к Бранденбургским воротам. Войдя в Tiergarten, он вздыхал полной грудью. Он не слышал русских голосов. Ему не было страшно.
А он так любил Россию и русских! У всенощной было лучше. Народу было меньше. Были больше дамы, перевалившие средний возраст. Опытного вертлявого дирижера хора с его любителями и красивой блондинкой не было. На клиросе становилось пять немцев. Прямой длинный старик, маленький рыжий и три дамы с копнами искусственных светло-рыжих волос, уложенных яичком на затылке. Они пели по нотам, не понимая слов. - Господи помилюй, - неслось с клироса, и казалось, что это поет не настоящий хор, а какой-то эрзац-хор.
Высокий священник с холеным, красивым лицом опереточного тенора, с коротко остриженными волосами, в пенсне, служил нараспев. В конце всенощной он выходил к образу Богоматери и возглашал:
- Богородицу и Матерь Света в песнях возвеличим. И сейчас же, уставившись полными страсти глазами на Лик Пречистой, пел тенором:
- Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Бозе, Спасе моем...
Хор мягко аккомпанировал ему. Полная дама, уверявшая, что Государь жив, и рыжая накрашенная, желавшая чистить отхожие места у красноармейцев, бухались на колени и вторили священнику сладкими голосами.
Молитва была красива. Но слишком много земной страсти было в пении священника, и смотрел он на Божию Матерь наглыми глазами мужчины. Акафист звучал, как оперная ария, как любовная серенада. От этого Федору Михайловичу было тяжело. Он уходил со всенощной с такими чувствами, как будто он был не в церкви, а в театре, не молился, а грешил. Весь Берлин казался ему эрзац-городом, и церковь была эрзац-церковью, и священник казался самозванцем, эрзац-священником. И долго в ушах звучал тенор, сопровождаемый вполголоса нежным контральто: "Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим..."
Как-то зимой Декановы затащили Федора Михайловича в цирк Буш. Поехали своей компанией - семья Николая Николаевича, Шпак и Федор Михайлович. В цирке показывали одиннадцать больших дрессированных слонов. Слоны садились на барьер арены, играли на трубе, били в барабаны, ходили и бегали по команде. Когда слоны вели себя неприлично, немки визжали от восторга и хохот раздавался по всему цирку. Потом выходили клоуны, давали друг другу оплеухи, кувыркались, держали обручи стройной наезднице, скакавшей с кавалером на цирковом седле. Кавалер брал ее на руки, и она плыла над толпой в самых соблазнительных позах. Была еще труппа дагомейских дикарей. Устраивали свой стан, играли на инструментах из тыкв и пели дикие песни. Женщины с сухими грудями, висящими, как концы башлыка, танцевали и прыгали, взвизгивая. Дикари ухали, сверкая белыми зубами.
Все это было понятно, и Федор Михайлович стал забывать свою ноющую душевную боль. Рядом с ним сидела Верочка. Она искренно смеялась и шуткам клоунов, и смеху толпы.
Арену прибрали, смели в корзину следы невоспитанных слонов, расстелили потертый бледно-розовый ковер, и на нее, щеголяя выправкой, твердо ступая в ногу, вышло двадцать пять юношей. На них были эрзац-папахи из кроличьего меха, какое-то подобие русских кафтанов или черкесок, надетых на белые, голубые и красные рубахи, и широкие шаровары, заправленные в высокие сапоги.
Федору Михайловичу не надо было смотреть в программу. Он их узнал. Это были русские офицеры, русские юнкера и кадеты. Только русский кадетский корпус, только русское военное училище дает эту благородную выправку, чуждую натянутости прусских офицеров и джентльменской распущенности англичан и французов. Федор Михайлович впился в них глазами. Ему казалось, что он мог по фамилиям назвать их. "Мазочка-помпон" Старцев, Бойсман, их фельдфебель Купонский, а это будто он сам стоит, портупей-юнкер Кусков. Только... Никогда так худощавы и бледны не были их лица. Никогда у них, юнкеров роты Его Величества, голод не смотрел из глаз таким огненным блеском. Молодые люди построились полукругом, как полковые песенники, один вышел вперед, стал в положение "вольно", закинул руки за спину, выставил левую ногу и красивым баритоном запел:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны...
Хор мягкими, плавными аккордами подхватил:
Выплывают расписные,
Острогрудые челны.
Что-то оборвалось в груди у Федора Михайловича. Темный клубок подошел к глазам. Он быстро встал, запахнул старенькое потертое английское пальто и протискался к выходу. Деканов пошел за ним.
Молча прошел Федор Михайлович через тяжелую занавесь, вышел из цирка и скорыми шагами направился к темному каналу. Задувала вьюга. Сугробы тяжелого мокрого снега жались к панелям и домам. Тускло мигали редкие фонари. В мутном вьюжном сумраке тяжелыми сводами темнели по ту сторону реки Шпрее аркады Национальной галереи.
- Вам нехорошо? - нагоняя Федора Михайловича, сказал Деканов.
- Не могу я, Николай Николаевич, понимаете, не могу!.. Русские офицеры... Русские юнкера... Те, кто боролся три года против врагов Родины... Голодные, в шутовских костюмах... В цирке, где слоны, где дикари-дагомейцы...
- Это временно... - пробормотал Деканов.
- Какое испытание России! Какое испытание русской армии! Три с лишним года страшной войны... Миллионы смертей, тяжкие ранения, страдания. И еще три с лишним года войны за честь родины, за Россию, за ее трехцветный флаг, за ее...
Федор Михайлович запнулся и сказал, как бы про себя:
- Да... Пустое место там было... Пустое... Пойдемте назад. Вы понимаете, Николай Николаевич, как я люблю их! Они родные. Родные... Я их знаю. Это все равно, что не эти. Я их все равно знаю. Это мои: