он. - Не побеспокоились даже уничтожить... Какая халатность!
Он стал рыться.
- Мило... Смотрите, Игрунька, - список воинских чинов и запасных посада Ворожбы... Это черт знает что такое! Хорошо, пришли мы, а пришли бы красные, и всех этих людей потащили бы в Чека. На расстрел! Вот тыловые сволочи!.. Атарщиков!.. - крикнул он в соседнюю комнату, где его вестовой с Софией Ивановной возились, приготовляя чай. - Растапливай печку да гони всю эту литературу в огонь. Страсть у тыловой братии писательством заниматься. Игрунька, читал когда-нибудь Егора Егорова "Военные рассказы"? Нет? Был такой писатель в Императорской Руси. Конный артиллерист. Где-то он теперь? Умный парнишка. Так вот, он как-то написал, что стали бы делать штабы, если бы от них отобрали бумагу и чернила. Ну, как думаешь?
- Перестали бы писать, - сказал Игрунька.
- Эх ты. Мало знаешь их писарскую душу. Стали бы драть кору с деревьев и писать углем. Но, положим, и уголь, и кору отобрали? А... а нет - Егор Егоров пишет, что в своем писарском задоре они стали бы сдирать друг с друга кожу и писать кровью... И все-таки: писать, писать, и писать, - говорил Бровцын, с удовольствием глядя, как Атарщиков охапками таскал бумагу, как она занималась в печке веселым желтым пламенем, и гудела железная заслонка печи.
- Ты понимаешь, Игрунька, я, должно быть, сродни арабскому султану Омару, сжегшему Александрийскую библиотеку. Приехал он, поди, зимой, усталый, верхом в Александрию. Вошел в мраморные палаты. Оно хоть и Африка, а когда со Средиземного моря задует хороший мистраль, поди, тоже сыро. Одежонка плохая, больше для красоты, а там этакие свитки пергаментов, - целые горы человеческой лжи, самовосхваления и притворства... Лежат этакие разные египетские Марксы... Поглядел, поглядел на эти все богатства Омар, весело сверкнули его глаза, оперся картинно на саблю, выложенную камнями, подумал, хлопнул в ладоши и крикнул: Абдулка! Гамидка! Магомет! - в огонь эту рухлядь!.. Да ж-живо!.. Да... там все-таки была библиотека... может быть, и умное, и здоровое что было... Наверно даже было... А здесь чужие письма да отобранные газеты и брошюры. Ну, посмотри сам, чего тут нет.
И из последней кучи Бровцын стал вынимать листы печатной и писаной бумаги.
- Г. Зиновьев и Л. Троцкий, - читал он, - тоже писатели, подумаешь! "О мятеже левых с. р. Петроград. Издательство Петроградского Совдепа"... С ятями и ерами, по старой орфографии. Свое на заборной грамоте печатать не желают... "К празднику 1-го Мая"... "Интернационал" и "Коммунистическая марсельеза" - золотом на розовой бумаге. "Издание отдела управления Гатчинского городского совета рабочих и красноармейских депутатов. Апрель 1919 г ."... Видал миндал? Ну, печатали мы так свой русский гимн? Когда генерал Богданович издавал брошюры патриотического содержания и лубочные картины, и министерство внутренних дел рассылало их по волостям, - вся наша, с позволения сказать, "интеллигенция" злобно шептала: погромная литература! А эти ли песни не призыв к самому страшному мировому погрому культуры и цивилизации?.. Дальше: "Г. Зиновьев". Этот уже без твердого знака - "Что должен знать и помнить коммунист-красноармеец". Речь товарища Зиновьева на конференции красноармейцев 15 января 1919 года. Книгоиздательство Петроградского Совдепа"... Памятка, так сказать, красноармейца. "О чем поет буржуазия", "Без фундамента из трупов рабочих нет учредилки", "Будем героичны и мы", "Надо строить армию"... Разрушать, голубчики, не надо было... Откуда все это попало? Все - петербургское...
- Надо быть, от пленных, - сказал Атарщиков. Бровцын нахмурился.
- Ах да... От пленных... Вот что, голуба, сегодня на рассвете разъезд мой взял в степи двух красных офицеров. Ты понимаешь... Я не могу удержаться, когда вижу их, а между тем их надо допросить. По всему видно, что у них теперь новая организация. Ну, так вот, пройди и запиши - видишь, черт, и мы не можем без этого проклятого "запиши"... Да, запиши, кто они и как теперь у них армия? Кто против нас, какие части, кто командует. Понимаешь, Игрунька, тут уже не Махно и не Марусей Никифоровой пахнет, а Императорской военной академией и Павловским военным училищем. Видал их цепи? Чуть что не в ногу идут. Я бы сказал: немцы, если бы немцы-то тоже кверху тормашками не полетали и славного императора не заменили немецким Керенским...
- Где они, господин ротмистр?
- Через двор налево - хата. Там часового увидишь. Там и они.
Игрунька взял из вьюка полевой блокнот и побежал по лужам через двор.
Часовой, гусар, в английской желтой короткой шинели, подпоясанной белым ремнем с белыми патронташными перевязями, с винтовкой со штыком у ноги, стоял у двери.
- Без разводящего, ваше благородие, допустить не могу, - сказал он. - Однако мы вас знаем.
- Зовите разводящего, - сказал Игрунька.
- Пожалуйте так. Не стоит беспокоить, - сказал солдат и толкнул дверь в избу.
"Прав я или нет, что вхожу без разводящего, - думал Игрунька, входя в дверь. - Конечно, неправ... Надо было настоять на вызове разводящего, а не лезть так... Дурак я сам!.."
В пустой избе с глинобитным замызганным полом за столом на лавке, идущей вдоль задней стены, облокотившись, сидел пожилой человек. У него были коротко остриженные седеющие волосы и чисто выбритое, сухое, тонкое, плоское, бронзового загара лицо с карими глазами.
Он был одет в серую рубашку с нашитыми вдоль ворота косыми кумачными полосами и со звездами на рукаве. Он поднял на Игруньку печальные карие глаза.
Другой, молодой, в серых штанах с обмотками и башмаках, в такой же рубахе, бледный той желтоватой бледностью, какая бывает от голоданья или лежания в больнице, с круглыми рыжими глазами, ходил по комнате и, когда открылась дверь, остановился у большой печки и со страхом посмотрел на Игруньку.
Игрунька сделал полупоклон - молодой низко поклонился, сидевший за столом не шевельнулся. Игрунька вызвал разводящего.
Молодого увели к караулу. Игрунька придвинул щербатую скамью и сел против красного офицера. Он вынул блокнот. Было очень неловко.
- Мне приказано допросить вас, - сказал, краснея, Игрунька.
- Сделайте ваше одолжение, - тихо, отнимая голову от руки, сказал красный офицер и скучным, неживым взглядом посмотрел на Игруньку.
- Ваше имя, отчество и фамилия? Ваш чин?
- Николай Сысоевич Масягин, императорской службы капитан, при Временном правительстве произведен за отличие в подполковники. В офицеры вышел из Александровского военного училища в 1907 году, - тихим, печальным голосом охотно ответил офицер.
- Кадровый офицер?
- Как видите - да... N-ского Краснослободского полка. На войне командовал ротой. Два раза ранен. Имею георгиевское оружие.
- Как же вы пошли служить к этой сволочи?
- Простите, - еле слышно сказал капитан, - я думаю, это вашего допроса не касается... Да и все равно, если бы я вам все рассказал, вы бы меня не поняли.
Игрунька покраснел. Карандаш задрожал в его руке.
- Хорошо-с! - хмуро сказал он... - Конечно, понять вас никак не могу-с... Никогда не пойму... Ну, вы правы: это к делу не относится. Кто вы теперь и где вы служите?
- Я командир 1-го батальона N-того стрелкового полка М-ской стрелковой дивизии VIII советской армии.
- Кто командир полка?
- Товарищ Башмачасов, из коммунистов.
- Кто начальник дивизии?
-Товарищ Кусков.
Карандаш сломался у Игруньки.
Опустив ставшее пурпурным и вспотевшее лицо, Игрунька стал большим черным английским ножом чинить карандаш.
- Как вы сказали? - кинул он.
Он ясно расслышал фамилию начальника красной дивизии, действовавшей против него, но ему хотелось, чтобы это было не так, и он переспросил.
- Товарищ Кусков, из кадровых генералов, бывший мой начальник. Он командовал полком, сначала на германском, а потом на кавказском фронте. Последнее время бригадой. Но тут я его потерял из вида.
- Знаю-с, - со злобой оборвал Игрунька. - Вы не знаете его имя и отчество?.. Кусковых много.
- Такой, как он, - один. Зовут его Федор Михайлович. Кто из старых боевых офицеров не знает Федора Михайловича Кускова!..
- Где стоит его штаб? - не слыша сам своего вопроса, сказал Игрунька.
- Вчера был в Корытине, сегодня должен перейти в Овражное.
- Это в двадцати верстах?
- Да, кажется.
Игрунька задавал вопросы, капитан отвечал. Игрунька записывал, что дивизия состоит из трех бригад, потри полка каждая, но третья бригада еще не развернута, что при каждой бригаде имеется легкий артиллерийский дивизион, что, кроме того, при дивизии должны быть два гаубичных и два тяжелых дивизиона, но их нет, а есть два тяжелых орудия, которых, однако, не могли вывезти из Севска из-за грязи, что должен быть и воздухоплавательный отряд, и еще два эскадрона кавалерии, но аэропланы неисправны, и надежных летчиков нет... Все это было бы очень интересно в другое время. Капитан просил подчеркнуть, что он и его товарищ Худжин не взяты в плен, а перешли на линии сторожевых постов к гусарам, потому что они не желают служить советскому правительству. Капитан напирал на то, что он и Худжин ищут людей, готовых вернуть России законного Государя.
Игрунька записывал, не соображая, что пишет. Молоточками стучала мысль: его отец в советской армии, его отец в двадцати верстах от него. А где мама? Почему его отец с ними?.. Его отец приказал стрелять красной бригаде, и это по его приказу вылетели те снаряды, что обдали грязью Бровцына и, если бы разорвались, убили бы его самого. Гусары вчера мечтали прорвать фронт красных, захватить их штаб дивизии и повесить начдива.
Карандаш в его руке то и дело ломался. Он чинил его, и он опять ломался.
- Не хотите ли мой карандаш? Он химический. Не такой ломкий, - сказал капитан.
"Он ничего не знает. Он не знает, какие страшные кузнецы работают у меня в голове и бьют по черепу".
Он мечтал вчера повесить красного начдива. Повесить своего отца... Мама! Мама! Как же это вышло?
Хотелось все бросить и бежать по мокрой, грязной степи, отдаваясь дождю и ветру. Уйти от неизъяснимого ужаса жизни. Но убежишь разве от этого? Он, поручик Чернобыльского гусарского полка, воюет со своим отцом, начальником красной советской дивизии. Умереть...
Пустить пулю в лоб... А что толку? Завтра оправятся корниловцы, дроздовцы и самурцы, перейдут в наступление, завтра просохнет земля, и приползут, ковыляя, танки, и завтра Бровцын выстрелом из кольта прикончит его отца, - милого, доброго папу!.. Что же это за ужасный мир? Что же это за жизнь?.. И где же Бог?..
-Некомплект в частях, достигавший в прошлом году в пехоте 71%, теперь почти пополнен, - говорил капитан.
Опять сломался карандаш.
- Простите... Выговорите: пополнен?
- Да, почти.
- Ах, это очень интересно...
- Я говорю к тому, что теперь в армии и дисциплина, и организация гораздо выше. Сытин удален из Царицына, Сталин переведен в Реввоенсовет, Ворошилов и Минин удалены, и все командные места заняты офицерами генерального штаба.
- Да, конечно... Конечно... Но вы это покажете в большом штабе, а мне собственно: кто начальник дивизии?
- Кусков, Федор Михайлович Кусков, - внушительно сказал капитан и поднялся со скамьи, так как и Игрунька встал.
- Хотите, чтобы я подписал свое показание?
- Да, пожалуйста... А впрочем, нет, не надо - это только предварительное... Так сказать, черновое... - сказал Игрунька, собирая листки так написанные, что он и сам не мог бы разобрать, что он написал.
Он пошел к двери, оставив фуражку на столе.
- Поручик, - тихо сказал капитан, - фуражку забыли...
- Да... В самом деле...
Игрунька схватил фуражку и, нахлобучив ее на брови, пошел на двор.
Дождь лил холодными косыми струями. Он мочил плечи, пробил спину и тек по ней к поясу. "Надо, надо что-то делать... Ведь не могу же я в самом деле против отца!.." Игрунька стоял на дворе под дождем и думал, и знал: выхода нет!
Открылось в главном флигеле окно, и ласковый картавый голос обозвал его:
- Игрунька, что с вами? Идите чай пить. Сестра Серебренникова была у окна. Игрунька бросился к ней.
- Софья Ивановна... Можно к вам? Мне очень надо переговорить с вами наедине.
- Идите... я одна. Напоила "Фигнера" чаем, сейчас разогрела для вас.
В маленькую неуютную комнату почтового смотрителя с поломанной постелью и сорванными занавесками на небольшом четырехстекольном деревенском окне тихо вступали серые сумерки. Дождь перестал. Густой туман полз по двору. Кругом парила степь. Выдыхала душный запах земли, навоза и гари.
Сестра Серебренникова успела прибрать свою комнату. Маленький столик у окна был застлан пестрой скатертью, на нем стоял заглохший самовар, лежали кусок хлеба на тарелке и английский мармелад в жестянке. Сестра только что встала из-за стола, чтобы засветить лампу.
- Подождите минутку. Хочу устроить занавеску.
Она достала из чемодана с рыжими боками и ржавыми мшистыми ремнями синюю тряпку, ловко вскочила на стул, чтобы привязать ее к торчащим под окном гвоздям.
- Кажется, как раз впору будет? Игрунька не шевельнулся. Он только что все сказал сестре. Так сказал, как сказал бы матери. Она выслушала его, и Игрунька понял, что она не знает, что отвечать, и выигрывает время. Сестра зажала тесемку зубами, побеличьи подняв губу. Серые глаза сосредоточенно размеряли расстояние. Она нагнулась над столом, плавно, не делая никакого усилия, протянула полную руку, длинные пальцы быстро связали бант. Мягко сошла со стула: ни одна половица не скрипнула.
"А сама рослая, полная, но уверенная и смелая... Нет, она не растерялась, она знает, что надо делать, и только не нашла еще нужных слов".
Сестра подошла к опрокинутому ящику от консервов. На нем была лампа с тонким белым стеклом. Сестра уже сделала на нее абажур из розового листка с золотым текстом "Интернационала". Подышала в стекло, чиркнула спичку, подняла фитиль, надела стекло, абажур. Розовые краски побежали по ее лицу, по низкой косынке и по белому фартуку.
София Ивановна села на ящик, положила полную мягкую руку на руку Игруньки и ласково сказала:
- Бедный вы, бедный!..
Близко от Игруньки было широкое, круглое лицо, загорелое, с милыми ямочками на щеках, с алыми губами, тонким прямым носом и большими, в длинных ресницах, выпуклыми светло-карими глазами. Игрунька видел отдельные волоски темных бровей, маленькие складочки век под ресницами, нежную кожу щек, на скулах и у шеи покрытую тонким, едва приметным, белым пухом. Видел желтоватую ямочку подбородка и розовую мочку уха, сверху прикрытого черной с белым краем косынкой.
Точно незримые токи излучались от головы Софии Ивановны, из больших глаз, где виден был хитрый узор серых ниточек райка, проложенных по желтому полю и незаметно сливавшихся с глубокой, блестящей белизной глаза с едва приметными синими и красными жилками. Эти токи сливались с токами, шедшими от горящего лица Игруньки с густыми, русыми, растрепанными волосами и смущенными растерянными глазами. И не слова, что говорила София Ивановна, а, должно быть, эти токи странным образом переворачивали мысли Игруньки и открывали ему новые возможности. Так бывало ночью. После долгих мучительных дум засыпал Игрунька крепким сном и вдруг среди ночи просыпался. Все ясно в голове. Решение постановлено. Задача решена, в голову пришла ясная, крепкая мысль. Мама говорила ему, что это ангел-хранитель являлся ему со своим духовным советом, с помощью Духа всезнающего. Теперь ангел вселился в Софию Ивановну и ее устами говорил ему. Да и не была разве София Ивановна среди них, черных и кровавых, светлым ангелом?
Дорогие, тихие, ласковые, милые, мягкие, теплые и красивые слова срывались с полных губ.
- Бедный вы, Игрунька, - говорила сестра. - И все мы такие бедные. Убогие, да только Богом оставленные. И там бедные, где отец ваш с жестокой мукой в сердце ведет полки сражаться за неправое дело. И здесь - бедные. Господи, отпусти нам прегрешения наши... Господи, научи мя оправданиям Твоим. Потому, Игрунька, что наши-то земные, человеческие оправдания не оправдывают нас... Да, ни отцу вашему, ни вам не будет оправдания, когда столкнетесь в бою...
- Что же мне делать? - прошептал Игрунька.
Он чувствовал, что яснело в голове, как яснеют пустынные дали погожим утром после ночной грозы. Открываются далекие горы, дрожит над ними маленькая светлая звездочка, расстилаются пески, и чисто в трепещущем небе. Четки далекие камни, скалы и утесы предгорий. Была его голова как распаханная и взбороненная нива, готовая принять зерно и вытолкнуть из него живые силы ростка.
- Милый Игрунька, весь вы родной для меня. Героем должны вы быть, да где геройство, кто нам укажет? Геройство в исполнении долга, а где наш долг? Великие были слова: за Веру, Царя и Отечество, - как треугольник были они, а вынули одно слово, и развалились линии, и спуталось все, и не знаешь, что присоветовать. За отечество... - и тут на юге отечество, и там, чай, отец-то ваш за отечество, за Москву белокаменную полки ведет... Если бы царь был с вами! Благословила бы вас, Игрунька, и против отца идти. Сказала бы: простит Господь. Благословен грядый во имя Господне!.. А так, Игрунечка, конечно, мы правы. Мы за Россию, за право. Мы за русское вековое имя, - так, думаю, и у отца вашего своя дума есть: победить и, победив, прогнать коммунистов из Кремля, освободить русский народ от насильников и вернуть на престол московский царя православного, Божия помазанника... Вы верите, что отец искренно с ними?
- Нет, не верю. И папа, и мама благословили нас трех: Светика, Олега и меня - идти спасать Россию от большевиков.
- Так как же против него идти?.. Вот что, Игрунька. Мне моим женским умом не решить этого вопроса. По-женскому, по-слабому могу я вам присоветовать что-нибудь совсем глупое. Попросим мы Константина Петровича рассудить вас.
- Бровцына?.. Я боюсь ему это сказать. Он так ненавидит большевиков. Как признаюсь я, что отец мой с большевиками?
- Вы, Игрунька, не знаете нашего "Фигнера". Он, Игрунька, - точно зубр в Беловежской пуще в императорское время. Точно белая ворона. Он - образчик той нравственной порядочности, той душевной опрятности какой некогда блистало наше офицерство. Его ничем не купишь. У него, как у Бога, нет "на лица зрения", у него только правда.
- Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все... И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется "из кулька в рогожку"... Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома... Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.
- Я расскажу, - сказала София Ивановна, - а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня... А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.
- Да... Так тому и быть, - согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.
- Ну, что еще там случилось? - мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. - Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.
- Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.
- Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..
Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили... То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна... Чья жена Наталья Николаевна... Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.
Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.
- Кончено? - спросил он.
- Да... все, - сказала София Ивановна.
- Ну, дела! - вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь... "Интел-лигенты"! - с отвращением выговорил Бровцын. - Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, - Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, - будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено... Да... Дела!.. Эх! Игрунька, - морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, - жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь.... Против отца не пойдешь...
Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:
- Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.
Повернувшись от дверей, он сказал:
- Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Так, София Ивановна?
- Так, - сказала Серебренникова.
Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.
- Ну, долголетие... К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только - непостыдную надо кончину. А если против отца... Нехорошо... Нехорошо, Игрунька... Понял, голуба?.. Я - командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы... Вот что, голуба... Уйди... Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними... Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми... А там - видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой...
Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже... Так вот, Игрунька, ежели что... Понимаешь: прощаю, разрешаю, - и езжай себе с Богом, куда глаза глядят - в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду... Ты молод. Учись... Только учись чему-нибудь полезному... Вот этой пошлости - международного права - не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь - сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, - чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово... А Слово - Бог... Когда можно, - вернешься... Ну, прощай, голуба... Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..
Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.
Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.
Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.
И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.
Большевики начали обстрел селения Ворожбы.
- Вы покидаете нас, ваше благородие? - сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.
- Да... Посылают меня на Кавказ... за лошадьми, - вздыхая, сказал Игрунька.
- Точно, обесконел полк, - сказал молодой доброволец, - одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.
- Храни вас Бог, - сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.
- И вас, ваше благородие.
Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.
"Отец мой... Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?" - подумал Игрунька и вошел на станцию.
Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. "Отправляют", "не отправляют". "Свободен путь", "не свободен путь". "Нет паровоза"... "есть паровоз"... "Машинист отказывается"... "Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился"...
Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, - поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.
И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.
В эти самые дни стрелковая красная дивизия, бывшая под командой товарища Кускова, внезапно получила приказ грузиться в вагоны и следовать на север, к Петербургу.
Комиссар, жердеобразный человек из народных учителей, убежденный коммунист, ходил озлобленный и озабоченный. Атаки красных войск на Царицын не имели успеха, Деникин победоносно шел к Орлу. Москве грозила опасность, и только под Ворожбой удалось сломить сопротивление добровольцев. В разгар этой победы красное командование снимало с ответственного участка лучшую дивизию товарища Кускова и отправляло ее в Петербург. Правда, товарищ Зиновьев еще с лета слал панические радио: "Красный Питер в опасности! Оплоту коммунизма, красному Питеру, угрожают белогвардейские банды царского генерала и помещика Родзянко". Но комиссар Благовещенский знал цену донесениям Зиновьева.
Солдатское красноармейское стадо, толкаясь и гомоня, набивалось в вагоны. Издали можно было принять их за старых солдат времени Великой войны. Но ближе - запрокинутые на затылок, смятые, мягкие фуражки с большой красной звездой, нечесаные длинные волосы, грязные лица и уж чересчур скверная беспардонная ругань показывали, что в армии многого не хватает и воспитана она по-новому.
Федор Михайлович внешне привел бы ее в порядок, но не было никаких отпусков от казны. Не было машинок для стрижки волос, давно нельзя было достать мыла. Довольствовались тем, что удавалось награбить, реквизировать, - словом, так или иначе, отнять у населения. С лета маневрировали по таким местам, где второй год взад и вперед шатались отряды Мамонтова и Миронова, Улагая и Думенко, Врангеля и Жлобы и где ничего нельзя было отыскать. Деревни и села стояли с раскрытыми избами, без крыш, с разбитыми окнами и снятыми дверьми. Жители были запуганы и одичали. Война носилась здесь бешеным ураганом, а во всех неудачах красных и белых виновным оказывалось мирное население городов и сел. Красные налегали на города, травя, расстреливая и обирая остатки уцелевших "буржуев", белые налегали на крестьянство, требуя помощи освободительному движению.
Для Федора Михайловича, его штаба и комиссара к эшелону прицепили два классных вагона. Старый вагон 2-го класса с ободранными диванами и четко выведенными на наружной желтой стене серебряными двуглавыми орлами и вензелем Николая И, - вагон был с Николаевской дороги, - и новенький зеленый вагон 3-го класса с белыми кричащими буквами "Р. С. Ф. С. Р.", с молотом и серпом под ними.
- Я засматривал, товарищ, в вагон 2-го класса, - говорил комиссар. - Оно, хотя и мягко, вальяжно, да так запакощено, что войти невозможно. Диваны кишат клопами и вшами. Я думаю, давайте устроимтесь в третьем, там мне показалось очень чисто.
- Устраивайтесь где хотите, - устало сказал Федор Михайлович.
За те полтора года, что он служил в Красной армии, наружно он мало переменился. Несмотря на хорошую пищу, - Благовещенский был любитель поесть и выпить, - он не поправился. Кусок становился поперек горла. Он знал, как и от кого добывали гусей, уток, телят и поросят для его и комиссарского стола. Противиться этому не мог. В нем уже около года шла глухая внутренняя работа. В тихой лаборатории сердца медленно вынашивалось решение, и он давно бы привел его в исполнение, если бы не думы о судьбе Наташи.
Наташа жила в Петербурге. Федор Михайлович имел возможность посылать ей продовольствие и деньги, и он знал, что Наташа многим тайно помогала. Наташа имела две комнаты в реквизированной на Звенигородской улице квартире, но в той же квартире было поселено пять молодых коммунистов, имевших приказание непрерывно следить за Наташей и вежливых с ней постольку, поскольку он, Федор Михайлович, был хорошо аттестован комиссаром Благовещенским.
Если бы Федор Михайлович видел исход, он пожертвовал бы и Наташей. Но исхода не видел. Кругом были туман и неясности. И сколько доходили до него слухи, "Особое совещание при главкоме Доброармии" было ему непонятно. Те же сокращения имен, что у большевиков, резали ему ухо, а попадавшиеся пленные ничего не могли толком сказать. Федор Михайлович ждал Государя императора. Для него он пожертвовал бы и Наташей...
Он часто вспоминал слова покойного Тома: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".
Или он был плохим светочем, или слишком сильна была тьма кругом, но не мог он рассеять мрака красноармейской толпы. Что были его тихие разумные слова перед кричащими, полными дерзких призывов рекламами "агитпоездов" с их лекторами, балаганами и непрерывной, богохульственной похабщиной.
Но он знал, что с поездом донского "главкома" Сидорина ездила оперетка с полуголыми ростовскими девицами, и потому боялся променять кукушку на ястреба.
Теперь его посылали на Петербургский фронт. Там появился какой-то Родзянко. Кто он? Что несет? Что написано на его знаменах?
Федор Михайлович ходил взад и вперед по станционной платформе. Теплый ветер тянул с выжженной степи и доносил терпкий запах гниющих конских трупов.
Ими засыпана была тогда вся степь от Тамбова до Черного и Каспийского морей. Выбита и уничтожена была гражданской войной гордость России - задонская лошадь.
Комиссар Благовещенский, как тень, следовал за ним, и Федору Михайловичу казалось, что комиссар старается в затылке его прочитать его думы, чтобы донести "по начальству" - комитету "компартии".
- Ай-я-яй, товарищ, как шибко вы седеете, - говорил Благовещенский. - Вам и пятидесяти нет, вы немного старше меня, а затылок совсем белый. Думаете много... И о чем думаете?
- Да вот, мыла, товарищ, нет, а смотрите, как без мыла завшивели мои стрелки, - вот и забота.
- Это, конечно, хорошо, товарищ... Что вы так думаете о меньшом брате... А только... Да вот и у меня забота. Все я думаю о своей фамилии.
- Ну что же, ваша фамилия прекрасная. Благая весть... А?.. А вдруг известие, что товарищ Сытин взял Царицын? Чем худо?
- Вот вы шутите. А вам невдомек, что фамилия моя поповская и очень уже контрреволюционная.
- Ну, кто об этом станет думать?
- А вы думаете, товарищ Троцкий не догадается? Они и то прошлый раз, как я имел честь являться господину председателю Реввоенсовета, изволили сказать: "Благовещенский... Благовещенский... А почему Благовещенский?.."
- Переименуйтесь в "Гутенахрихтен", - славно звучит и то же самое означает.
- Ох, товарищ, что вы говорите. Я даже и понимать вас не хочу, - боязливо оглядываясь, сказал Благовещенский. - И всегда вы так. И не поймешь вас никак. Что вы за человек за такой. Служите исправно. О солдатах заботливы... А на душе?.. Что у вас там?..
Гадливо пожимаясь, шел от комиссара Федор Михайлович...
"И целый день на глазах у этой пакостной, подхалимской слизи, у этого гнусного нароста на русской жизни, - этого лакея при хаме", - думал Федор Михайлович.
Он ждал ночи. Когда уснет весь вагон, тогда в темноте, под мерный говор колес, - думать, думать и думать.
Надо же что-нибудь делать.
Что-нибудь?
Вот именно, "что-нибудь". Что-нибудь и как-нибудь он не умел делать.
Был прям, как натянутая струна, был могуч, как дуб и тверд, как сталь.
И тля ела дуб, и ржа съедала сталь. Слабели колки, натягивавшие струну.
Петербург жил тревожной, беспокойной жизнью. Но Федор Михайлович заметил, что он уже не тот, что был при Временном правительстве. Люди обносились и выцвели. На Невском, Морской и на набережной Невы еще попадались в теплые солнечные дни нарядные матросы-клешники в штанах с раструбом, точно юбка, в большом набеленном декольте, с драгоценными кулонами на шее. Шатались курсанты имени Троцкого в красных рогатых касках и красных казакинах. Но не удалое нахальство было на их сытых лицах, а растерянность и злоба. Чем глубже уходил Федор Михайлович в улицы Петербурга, тем больше видел разрушений. На Невском торцовая мостовая была вывернута как бы для ремонта, но никто ее не ремонтировал, а раскрадывали на топливо шашки. Там не хватало забора, там стоял разгромленный, обгорелый дом, чернея рядами пустых окон. На углу Литейной Федор Михайлович увидал седого длинноволосого священника в рясе, просившего милостыню, там же стояла какая-то барыня и продавала пирожки. Поражало отсутствие людей среднего возраста. Были молодежь и старики. Молодежь ходила пестрыми толпами, шумливо пересмеивалась и была весела. Старики оборваны, худы и унылы. Но и молодежь была настроена странно. Пели шуточные частушки, и частушки эти были не во славу, а в насмешку коммунистам.
У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:
- Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, - сказала она.
- Прикажете арестовать, товарищ? - засуетился Благовещенский.
- Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? - сказал Федор Михайлович.
Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.
В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце - печальный и звонкий.
Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.
На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.
У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.
- Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, - говорил он, - но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!
- Все знаю, все знаю, - шептал почтенный старик. - Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их... Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.
- Что же так напугало вас?
- Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.
- А вы? - быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.
- Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..
- Должны же они понять...
- Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?
Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.
Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.
Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.
- Не бойтесь, господа, - сказала Аглая. - Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?
Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.
Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.
- Круг написал новую поэзу, - сказала Аглая. - Называется "Гунны". Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.
Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:
Мы - гунны... Мы гунны -
Мы звонны, мы струнны,
Визгливы, басисты,
В телах волосисты...
"Все то же, - думал Федор Михайлович,